Текст книги "Костер в белой ночи"
Автор книги: Юрий Сбитнев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Запись XIII
Балдыдяк
Мы шли путиком Макара Владимировича, шли к последнему его пристанищу, к месту, где когда-то маленькая эвенкийская женщина в чуме, покрытом белой корой березы, родила мальчишку-первенца. Родила человека, которому отец подарил удачное имя – Ганалчи.
Переправившись через речку Окунайку, мы круто повернули на север и пошли вдоль ее русла к верховью. Чироня, как и всю дорогу, шел впереди, распевая песни, я следом за ним, позади нас Асаткан с оленями, тоже иногда напевающая что-то вполголоса.
Голоса людей удивительно ясно звучали в тайге, словно бы вплетаясь в зеленую дебрь деревьев, осыпанную солнцем. Они были тоже под стать солнечной россыпи. Иногда Чироня начинал рассказывать мне о тайге: как и где ходит (по-научному – мигрирует) белка, соболь. Где из года в год следят сохатого, добывают ондатру и довольно редкую тут куницу.
– Я по молодости долгое время с Макар Владимировичем охотился, – начинает он очередной рассказ. – Вот возьми ты, откуда чего знал? А? К примеру, говорю ему: «Ганалчи, урожай рябины в тайге большой, брусника все сопки выжарила. Кормовитый год. Промысел хороший будет». Улыбнется. Скажет: «Собирай, Чироня, в дорогу. Далеко нынче с этих мест откочуем. Ух, далеко. К черным борам. Где брусники мало, где рябины мало. Далеко пойдем». И откочевываем. Куда как долго идем. А знаешь, почему? Соболь, он как тот мужик, что и горьконькое любит и сладенькое. Ему спирт давай – пожалуйста. Конфет ты, варенье там, шанежки, печенюжки – тоже давай. Не от сладкого отворот, не от горького отворот, без разбору в рот да в рот. Вот так и соболь. Мясо бурундуков там, белок, птиц, яички ихние, слышь, зайца даже мнет, а при голодухе молодым оленятам на шею шасть и грызет-точит, все в пищу себе метет без разбору. Однако, нос ластиться любит, орешки там, то, другое из растительной пищи. Но нет пуще для него лакомства, однако, как рябина, брусничка и земляника-ягода. Жрет он ее пуще, чем наш мужик дармовую выпивку. Жрет и от нее, однако, жиреет. Страсть как обладится, ну чисто бела баба раскормленная. А обжиревши, начинает он терять шубу. Сечется мех-то, редеет – никакой ему цены нету. Заласканный, стал быть, вся его гордость в жир ушла. Вот по этому-то самому делу и откочевываем мы с Ганалчи подале от шибко сытых мест. Уразумел науку? То-то! Откуда это он мог знать, Макар-то Владимирович? Оттого, что пристально жил. Доглядно, – Чироня замолкает. Тянет врастяжку песню.
Потом снова, не оборачиваясь, громко начинает новый рассказ:
– Соболь в тайге самый что ни на есть антиллигентный зверь. Слышал я, ученый так сказал: «Соболь – таежный лорд». Слышь-ка – лорд. Слово не наше, но окатное, так к зверюшке этому подплечно. Лорд. Действенно – лорд. Он до чего, зараза, блюстительный – свое отхожее имеет, тувалет значит. Гайнушка у него – квартера, а поодаль постоянное отхожее – тувалет. Лорд. Я про то не верил. Макар меня доглядывать водил. Объяснял, что к чему. Или вот еще одна смешина, и только. Глухарь – птица серьезная, сильная. А он, лорд-то, ее выследит, да как шлеп на спину, да грызилкой своей в перо. Да не сломат сразу-то глухарину. Тот винтом в небо. Силы не занимать. Поднимется над тайгою, а зверюга на спине у него. Грызть не грызет и отпускать не отпускает. Птица очумеет, летит, сердечко в горле, глаз не видит, только крылами мах, мах. Умахает за три реки да пять хребтин. Сомлеет и рухнет на землю. Тут его соболишка и сломат. Аероплан съедобный.
Раз при мне таковую канитель Макар-то Владимирович пулей снял. Зажалел глухаря-то, чего же ему, сердешному, перед неминучей гибелью мучаться. Так ведь пока мы до стреляного-то добралися по чащобе, лорд глухарину этого на поваленное дерево затащил, повесил в ветках, а сам схоронился. Дескать, дураки люди не найдут, а я опосля позавтракаю.
Ты вот все в тетрадку черкаешь, – говорит он мне, приостановившись. – Где какая живность по тайге живет, где озера да речки добытные. Всякие там крестики да нулики ставишь. А ты бы лучше людей о Макаре спросил. Все это зачеркал бы в тетрадку-то. Да и дал бы людям, которы тебя попроворнее, чтоб все это дело до ума привели да пользу вывели. Сам, однако, жил с Макаром-то. О том по тайге говорили. Помнят тебя. А ты не помнишь. Они навроде как на одно лицо для вас-то, приезжих…
– Ну это ты, Чироня, напрасно. Я людей запоминаю.
– Не серчай. Наглядно, может, и помнишь. А душою слышишь. Не серчай. У меня нынче расположение к разговору. Давай-ка зашабашим тут вот. Дело к вечеру. Я тебе про то, как Макар помирал, расскажу, про то, как он впервые тайгу покинул и к ней вернулся с людьми проститься. А завтра поклонимся его могилке, да и в обратную.
Мы остановились на ночевку, не доходя до Балдыдяка Макара Владимировича всего каких-то трех часов пути. Время было еще за полдень, и сила в ногах была, и олени легко несли небольшую поклажу, но я не стал протестовать и согласился провести ночь у Громливого порожка речки Окунайки.
В тот день до поздней ночи Чироня рассказывал мне многое, в чем я убедился позднее, что еще не раз пережил, думая о рассказанном.
Речь его была настолько точна и проста, что я не слышал его голоса, я словно бы присутствовал при всем том, видел все своими глазами. Поэтому рассказ Чирони воспроизвожу так, как будто незримо присутствовал рядом с Макаром Владимировичем с момента его последней охоты и до последнего вздоха Ганалчи.
Иван Иванович Ручьев приехал на Усть-Чайку поздней осенью. Реки еще не стали. Черная, словно бы загустевшая вода лениво волокла на себе сало, холодную шугу. После осенних ливней размякли авиапосадочные площадки. И первые остудные морозы еще не успели сковать землю. Каждую ночь бусинил снег, горизонты заваливали рыхлые расползшиеся по всему окоему облака. За ночь выбелит тайгу, прихватит морозец. Взойдет солнце ленивое, но все еще теплое, мазнет щетинистой кистью лучей, и снова черные, желтые, серые да зеленые краски лягут по белому покрову.
Все-таки изловчился секретарь. Сумел выскочить на спецрейсе из Буньского. «ЯК-12» высадил его на одну из немногих действующих еще площадок в село Верхняя Дема. Отсюда ушел Иван Иванович в тайгу на Усть-Чайку. Ехал секретарь к Макару Владимировичу. Слышал, совсем сдал старик, лежит пластом в чуме, сломала его болезнь. Ехал в надежде с первой же погодой вывести охотника в Буньское, а потом в клинику, в областной город к известному хирургу-онкологу Потапову. С Потаповым договорился сам по радиотелефону. Может быть, чем-нибудь поможет профессор. Макар Владимирович, рассказывали секретарю по осени его родичи, ничего есть, не может. Не проходит пища. Сам себе настои варит – пьет, этим только и держится. Первый белотроп застал Ручьева в пути в одном переходе до стойбища Почогира. Разом легкий продувной снег, словно бы кисейная завеска, прикрыл землю. Высветил все вокруг радостью, принес с собой крепкий без оглядок мороз. Чисто стало в мире – зима легла.
Неделю, другую поторосится, поупрямится Авлакан-река и затихнет, угомонится до весенней лихой ростепели. По озерам лег ледостав.
Вот в такие дни, когда все вокруг словно бы обновилось, так захочется жить, что отпрянет вдруг от сердца любая забота, и улыбка ляжет на лицо без причины, и глаза засмеются всему, что видят, и слух уловит какую-то мелодию, пришедшую из детства. Потому что детство, каким бы оно ни было у человека, всегда таит в себе счастливый час ли, день, счастливый, без тени, без пятнышка.
Ручьев ехал к умирающему и все-таки не мог не радоваться тому, что пришло в мир с первой по-настоящему зимней порошей. Радость эта стала еще большей, когда встретился он подле стойбища Усть-Чайка с тем, ради которого ехал сюда многие дни по осеннему непролазу тайги.
Макар Владимирович вышел к нему навстречу путиком и поджидал Ручьева у Большого Аянчу.
Был он в легонькой заячьей кухлянке, в мягких вывороченных чикульмах и в видавших виды черных штанах «чертовой кожи». Новый, вероятно, недавно сшитый лисий треух сбит на затылок, и желтый, в глубокую морщинку лоб охотника казался огромным. Макар Владимирович сидел на колодине, положив на колони старенькое, истертое не только по ложе, но и по стволу ружье, и мастерил что-то из березовой плашки тоненьким лезвием крохотного ножа. Он спокойно, будто рассчитывал каждое движение, поднялся навстречу приехавшим (с Ручьевым шли на Усть-Чайку два сына старика – Иосиф и Владимир).
– Авгарат бикел! А я, однако, думал, думал ночью. Кто-то ко мне шибко торопится. Шибко! Ну, сдраствуй, сдраствуй, Ванька – Большой голова, – и пошел навстречу спешившимся. Ручьев улыбнулся открыто, широко. Ему нравилось, когда старые охотники в тайге так вот, по-домашнему добро называют его Ванькой. Знал он, что давно, лет уж как семь, зовут его промысловики Большой головой. Но не этому улыбался сейчас он. Тому, что вот идет навстречу ему исхудавший, иссохший в палую хвоинку, маленький, словно мальчик, человек и улыбается всем лицом, всей душою, глазами – живыми, ясными.
Когда обнялись, на малый миг уловил в них глубоко упрятанную боль, но только на миг.
– Здравствуй, здравствуй, Ганалчи! Как здоровье? Семья как? Дарья Федоровна?
– Карашо, бойе. Шибко болел. Кушал мало. Совсем легкий стал, как бегать буду, соболь гонять-догонять? Дарья Федоровна жива маленько. Все хорош маленько. Будь гостем. Мясо есть, колоба есть, сахар есть, – улыбнулся, хитро прищурил левый глаз. – Угощать есть. Тебе пить есть. Для гостя всегда есть.
Поздоровался с сыновьями. Быстро заговорил по-эвенкийски. Сказал, что рад им. Но не время по гостям ездить. Отец не звал их. День за днем, на охоту идти надо. Не дело в такую вот пору по гостям.
– Ты их не жури, отец, – Иван Иванович обнял старика за плечи, вперед повел. – Это я их с собой забрал. Дорогу плохо знаю. Заодно и повидаются с матерью, с сыновьями. Сыновья-то их с тобою?
– Со мной. Не время только, Ванька. Шибко не время. Тебя ругать буду. На собраниях говоришь – соболь, белка дай. Куда промысловик от угодьев их завез? – И к сыновьям: – Маленько отдыхайте и назад. Не хитри, ой не хитри, бойе, – погрозил сухим, в косточку пальцем Ручьеву. – Все знаю. Зачем бежал. Рад тебе. Праздник у меня, шибко большой: Большой голова приехал. – Засмеялся! Сбросил ладонью со лба выступивший пот.
Вечером, когда сидели за ужином, Ручьев сказал:
– За тобой приехал, Ганалчи. Лечиться тебе надо. Пять лет прошу – приезжай в больницу. Теперь сам приехал. Поедем.
Макар Владимирович насупился.
– Ты что, умный, однако? Когда приехал? Охота идти. А ты – больница идти? С кем думал, бойе? Обидеть шибко хочешь меня? Скажи, за что?
И потом, наклонившись к самому лицу Ручьева, сказал просто:
– В последний охота иду, Ванька. Знаю – последний. С тайга прощаться иду. Не мешай, слышишь, бойе, не мешай. Иди с мальчишками моими обратно. Не гоню. Иди. Я к тебе на праздник; как всегда, прибегу. С добычей. Последний раз. Тогда и побежим в большой город. Тогда все равно. Знаю я.
Утром, простившись с хозяевами, Ручьев ушел с Усть-Чайки…
Соболь не шел в руки. Свалившееся вдруг на тайгу ненастье загнало зверя в его жилище. Надежно спрятался, скрытно. Не тропил, не охотился. День за днем проходил попусту. И от вынужденного безделья пуще, чем от работы, слабел охотник.
Зарядил снегопад. Сыплет и сыплет холодная опушь, безвременно готовая глубоко покрыть тайгу. Выдастся похожий день, избродит вдоль и поперек свое угодье охотник. Нет следа. Соболя нет. Ушел соболь. Собака его тоже не слышит.
Оленей снарядил Ганалчи:
– Уйду к Становому. Степка, со мной пойдешь.
Жене сказал:
– Тут промышляйте, придет соболь, а я на Аналчана (имя отца) засечки пойду.
И ушел с оленями к Становому, к засечкам своего отца, что все еще определяют пройденный когда-то им путь. Там хорошее место. Когда пришли к засекам, поставили чум. Макар Владимирович сказал внуку:
– По ту сторону хребта в распадках охоться. Я – по эту. Три дня в чум не приду – хорошо. Пять – хорошо. Десять не приду – плохо. По следу за мной ступай. Ищи меня.
Охота началась удачно. Собаки работали споро. Что ни день – добыча у Макара Владимировича. Степану тоже фартило. Промышлял хорошо. Только за каждым днем, как за зверем собака, спешит-догоняет охотника боль, слабость. Скоро заметет тайгу, увязнут в сугробах собаки. Лягут, как запаленные, олени, вывалив на снег языки. Конец охоте. Только капкан ставь. Но нет с охотником капканов. Вернется на Усть-Чайку с добычей. Вот там и догонит его боль…
По следу соболь крупный – матерый котище. За всю жизнь не встречал такого следа Ганалчи. Собаки взяли след, рвутся со сворки. Но Макар Владимирович не спешит. Приструнил собак. Осторожно сделал округу. Из густого ельника, куда уходит след, нет выхода. Соболь там. Затаился, может быть, учуял собак, охотника, ждет – пронесет мимо беду.
Макар Владимирович спускает собак. Рванулись они, взяли след, подняли зверя. Повел их кот в распадок, вымахал к хребтику, уводит все дальше и дальше. Силен зверь, но и собаки сильны у Ганалчи, спешит охотник следом в погоню. Выслушивает тайгу, не взлают ли собаки, не зауркает ли, не зафырчит ли на них загнанный на лесину зверь.
Все дальше и дальше уходит тропочка следов. День истлел. Ночь. Залег где-то в синем урмане соболище, залегли собаки, замаявшись. Натянул полог Макар Владимирович, костер разложил. Ночь пришла. Слабость в теле, круги красные липкие в глазах, боль каленая снизу живота к горлу подобралась, закольцевала, душит.
Снова утро. Снова петляет охотник тайгою, через колодник, завалы, через непролазную дебрь, в пади, распадки, по хребтикам, по сопкам, в долину реки, по ручью. День за днем… День за днем…
Взлаяли собаки, заполошились. Ярятся, кричат на всю тайгу, умотал их кот, ненавистен он им. Зауркал, зачхал на собак соболишка. Макар Владимирович скрадывает зверя. Приостановился, унял расходившееся сердце. Пять дней прошло, пять ночей минуло, как впервые взяли след собаки. Долго водил охотника зверь, ох долго. Раньше что, пожевал сухариков, чаю напился густого, сладкого, вяленой сохатины пососал, чем-нибудь еще подкрепился – силы и возвернулись. Теперь не то. Сухой кусок в горло не идет, твердый тоже. В мешочках перетертые в муку мясо, жир, травы, толченные в пыль сухари. Все это заваривает охотник, пьет теплое хлебово. Пока готовит, от сна, отдыха отнимает время. Давно уже так. Оттого и сердце всполошится вдруг.
Пять дней, пять ночей мимо, как сон, – а тяжелом поту, в хрипе прерывающегося дыхания, в черных лунках на белом снегу. Достал же наконец.
Осторожно, спокойно подходит все ближе и ближе к добыче охотник. Кажется, на всю тайгу уркает соболь, собаки на весь мир кричат. Молодец соболишка, сиганул на высокую, но редкую в ветвях лиственку.
Вот он.
Замер охотник.
Восьмой десяток промышляет зверя. Такого не видел.
Мечется по лиственке голубая молния, от комля к макушке. Того и гляди расколет ее пополам. Замрет – и нет молнии, наваждение: перед глазами в черной с теплым вороненым отливом шубе соболь. И снова голубым пламенем, искрами по веткам, не уследишь. Словно бы кто рукой лиственку гладит, а из-под нее искры сыплются.
Наваждение. Не бывает такого. «Это тебе, Макар, от тайги за труд твой, за долгую нелегкую жизнь», – то ли подумал, то ли прошептал, то ли кто-то сказал за спиною.
Замер соболь, черною волною выгнулся по ветке, блеснули две агатовые капельки, алый огонек в каждой. Напружинился, переливчато прошла по теплому телу дрожь. Уркнул последний раз и заскользил меж ветвей наземь. Восторгом захлебнулись собаки, разом прянули к добыче. Тарнай изловчился, сиганул, на лету поймал черную молнию. Взвыл, словно бы обжегся. Затряс, замотал головою, сунулся по уши в пышную шубу.
– Чох! – крикнул Макар Владимирович так, что мигом отскочили собаки, оставив на снегу добычу.
Он лежал на снегу, уже не живой переливчатой волною и не голубой неистовой молнией, а черным мокрым от собачьей слюны трупиком, далеко откинув пушистый хвост, прикрывшись передними лапками, будто защищаясь от удара. Но когда охотник, наклонившись над ним, легонько, словно благодаря и жалея его, провел ладонью по шубе, где-то за этой уже холодной пышнотой снова заиграли, засветились голубые огни. И когда лег он на руку, от ладони до подлокотья, давешняя красота, победившая беспомощность и кажущуюся неприглядность, снова удивила видавшего виды старого промысловика.
Макар Владимирович непослушными, остудившимися на морозе пальцами расшнуровал кухлянку, отвел ворот старенького, иссекшегося свитера и осторожно упрятал добычу за пазуху, к теплу своего тела. Соболь чуть похолодил его кожу, уткнулся мордочкой туда, где стучало тяжело, с перебоями сердце старика, словно бы сам свернулся в клубочек, отогреваясь подле этого стука.
Второй точно такой же след Макар Владимирович встретил на следующее утро.
Тайга щедро расплачивалась с охотником. Щедро и вместе с тем сурово, давая ему возможность последний раз испытать то, чем была полна его долгая жизнь. Она словно бы предлагала сделать выбор: пойти по следу зверя или, не торопясь, экономя силы, вернуться на табора[26]26
Табор, табора – так называют охотники временную промысловую стоянку.
[Закрыть], чтобы уже никогда не испытывать все вбирающее в себя чувство работы.
Ганалчи пошел по следу…
Десять дней Степа промышлял спокойно. Нельзя сказать, чтобы ему везло. Каждый раз собаки уверенно гнали зверя. И Степан, весь поглощенный погоней, не замечал, как пролетали дни за днями. Соболь не давался ему в руки. То забивался глубоко в снег и уходил в тесные расщелины плиточника-песчаника, и охотник до камня расчищал снег, выкуривал зверька дымом из его убежища. Соболь где-то глубоко под землей чихал, кашлял, зло уркал. Собаки остервенела грызли камень, царапались когтями, выли от злобы. А соболь, чудом найдя выход, выныривал где-то из-под снега и уходил прочь. То он забивался в дупло промерзшего старого дерева. И тогда промысловик топориком валил лесину. Дерево падало, и зверь начинал шипеть, тщетно ища выхода. Степа предусмотрительно забил все возможные выходы, открыв один, который вел соболя только к неминуемой гибели.
Не задешево продал свою жизнь соболишка. А на поверку оказалось – шкурка у него пустяковая, амурского недорогого кряжа. Приемщик в промхозе небрежно покрутит ее в руках, так же небрежно кинет в сторону и впишет в оценочную ведомость против фамилии и номера Степы ничтожную цену. Как говорят охотники: достался соболь себе дороже.
Степан тут же у костра обснял шкурку, упрятал ее в тарсук. И вдруг, прикинув, сколько же он петлял за добычей, сделал для себя открытие – две недели.
Вечерело, но охотник решил вернуться в чум и, кликнув собак, заспешил в обратную. На таборе деда не было. Он не возвращался сюда ни разу, как разошлись они.
Утром Степа сбегал за оленями, они паслись в тайге, кругами окопычивая снег вокруг чума и удаляясь от него по мере того, как выедали ягель.
Неделю внук распутывал следы деда. Далеко увел его соболь, ох как далеко. Распутал, постоял там, где срезал добычу выстрелом Ганалчи. Пошел обратно. И вдруг снова запетлял, заиграл след, уводя Степу еще дальше от табора. И снова постоял внук, теперь уже у нового добычного места. Тут Ганалчи взял еще одного соболя.
Пока Степа угадывал, куда должен был бы пойти старик: до табора далеко, продукты у него кончились, да и ослаб старик, не по плечу больному такая вот охота, – повалил крупный снег. Степа пошел по следу. С каждой минутой тайга набухала белой мутью. Снег уже не валил, а рушился лавиной, накрывая все вокруг. Деревья, кустарники, олени и сам Степа несли на себе громадные сугробы. А снег все валил и валил. Пришлось остановиться, в белой мути стали неразличимы не только засеки, по которым было легко угадывать направление своего пути, но даже деревья.
Охотник натянул полог, положил оленей, привязав их накрепко к лесине, и решил переждать непогодь.
Снег валил еще три дня. У Степы был полог, продукты, олени, молодость, сила. Ничего этого, кроме, пожалуй, костра, если он в силах набрать дров для огня, не было у его деда.
Внук понимал это, каждое утро просыпаясь с надеждой, что ненавистную ему выбелень разорвет, наконец, солнце.
Ни жалость, ни любовь к деду, ни отчаяние его положения не могли побороть в Степе мудрого (от Ганалчи) спокойствия, трезвого расчета. Парень знал, что поднимись он сейчас с лежки, начни как слепыш торкаться в безвидной тайге, и в марте на Большом празднике недосчитаются люди двух промысловиков из большой и славной семьи Почогиров. Поэтому Степа крепко спал, плотно ел (благо продуктов для себя и деда навьючил на оленей с избытком) и ждал, когда же наконец можно будет подняться со своего вынужденного лежбища.
Еще тогда, когда распутывал следы Ганалчи, парень по редкому, удивительно редкому в тайге фарту легко добыл одного соболя. И теперь целыми днями трепал и мял обснятую шкурку, чтобы не терять без толку времени. Каждый уважающий себя промысловик всегда обомнет, обгладит, расчешет, обмоет добытый им мех. По тому, в каком виде сдаются шкурки, легко угадать охотника. В семье Почогиров самый плохонький мех выглядит порою лучше, чем у других самый что ни на есть пышный. Степа мнет шкуру, а сам мысленно прикидывает – куда направил свой след Ганалчи. Ко времени, когда последняя лавина снега плотно улеглась на землю и солнце озолотило и высветило тайгу, Степа твердо знал: Ганалчи мог пойти только к Белому чуму на ручье Намакан.
Туда и поспешил он с оленями, не давая ни им, ни себе отдыху.
Макар Владимирович добыл второго, точно такого же соболя. Ему даже спервоначалу показалось, что он заново переживает то, что пережил несколько дней назад. Так же металась по ветвям голубая молния, так же замирал черной волною соболь, так же горели агатовые капельки с алыми точками. Он даже потрогал в турсуке обснятую, вычищенную и выглаженную шкурку. Второй был точно таким же, как первый, – две капли одного родника.
Кончилась охота, и старик понял – теперь навсегда. Силы оставляли его, как оставляет тепло добытого тобой зверя. Нет, боль не мучила, она ушла еще тогда, с первым скользким шагом лыж по следу первого Бегалтана (так он назвал про себя соболя). Боли не было больше в его теле, просто она закольцевала напрочно горло и грудь, словно бы окаменев там, став частицей его самого.
Он мог еще двигаться, думать, даже радоваться добыче, но все это происходило как-то помимо него, словно бы во сне. Он решил, что до табора ему не дойти. Отметил по приметам, только одному ему ведомым, что в тайгу придет большой снег и надолго положит ниц все живое. Прикинул, что сил, которые оставляют его, хватит добраться до ручья Намакан, где есть хороший чум, он сможет еще занести в жилище дров для очага, приготовить постель и лечь подле огня, туго набив в котелок снега для хлебова, у него еще оставалось с пригоршню пищи. Если все будет так, как было и раньше, если боль не лопнет (он представлял свою болёзнь в виде громадного нарыва внутри себя) и не прольется внутрь горячей отравой, он, пожалуй, еще смажет дождаться Степана, экономя каждый глоток пищи и каждую каплю влаги (в чуме есть казан, и в нем он растопит снег, заварив кипяток еловой хвоей и стеблями кислицы с последней щепотью истертого в пыль чая).
Потом, когда придет Степан (он обязательно придет на Намакан), сил уже не будет, чтобы встать на ноги, но внук придет с оленями. Сладит из малых деревцев волокушу и отвезет его сначала на Становой (ведь надо же взять оленей, нарты, добычу), а потом и домой на Усть-Чайку. Если не лопнет боль, он отлежится в чуме, подлечится и, как всегда, выйдет с добычей к Большому празднику. Двух Бегалтанов подарит Ваньке – Большой голове.
Думая так, он медленно продвигался шаг за шагом к Белому чуму, что стоит над ручьем Намакан. Ему повезло: недалеко от чума ручей просочил лед, образовав маленькое оконце полыньи. Теперь не надо было тратить сил, чтобы набивать казан и котелок снегом. А может быть, ему и еще довезет. Оголодавшие собаки добудут зайцев и приволокут их трепать в чум. Он сможет тогда добавить к горстке своей пищи еще и заячьего отвара…
Степан вышел к ручью Намакан. Дед был жив. Над чумом едва-едва заметной змейкой струился дым – Ганалчи экономил топливо.
Профессор Потапов проснулся рано. Он встал с постели, накинул на плечи легкий ворсистый халат и, стараясь как можно мягче ступать, вышел из кабинета в коридор. На ногах профессора мягкие, с толстой подошвой домашние туфли. Они скрадывают шаг, но Потапову кажется, что он слишком шумит в этот ранний час. Дверь в спальню приоткрыта, и он проскальзывает мимо нее на цыпочках, едва касаясь пола. И все равно:
– Саша, ты? – слышится голос из спальни.
– Да. Почему ты не спишь? Ведь так еще рано.
Александр Александрович входит в комнату. Широкое дачное окно расшторено. Наметившийся рассвет медленно сочится через двойные рамы.
Потапов боится смотреть в лицо любимого человека, боится увидеть влажный лоб, крутые впадины височных костей, сползшие к подбородку складки кожи некогда красивых щек, глаза, жаркие, верящие, ждущие, с чуть размытыми белками, от частого употребления лекарств цвета круто сваренной патоки. Он боится смотреть в это лицо. И знает, что посмотрит весело, влюбленно, как прежде, как всю их жизнь. И улыбнется со всей искренностью своей прямой, честной души. Лишь бы только обмануть, не дать догадаться, во что превратила ее красивое лицо болезнь.
И он смотрит на жену и замечает новые морщины на лице, синюшность губ, заострившийся еще больше, чем вчера, нос и лицевые кости. Даже сумрак не в силах скрыть от него всех тех изменений, которые появились за нынешнюю ночь.
– Ты хорошо выглядишь сегодня, Оля! Я думаю, что вот-вот мы переживем кризис и пойдем на поправку, – говорит Александр Александрович и целует жену в липкий холодный лоб, внутренне содрогаясь от этого прикосновения, которое приносит ему ни с чем не сравнимые страдания.
Каждый раз, совершая это, он чувствует непоборимую в себе брезгливость. Он, который видел столько страшных в своем натурализме картин, мерзких язв, смрадных ран и еще много такого, от чего видавшие виды госпитальные и клинические сестры закрывали глаза и затаивали дыхание, готовые рухнуть в обморок, он спокойно, словно бы не замечая ничего вокруг, орудовал над всем этим хирургическим инструментом, ни разу не почувствовав в себе брезгливости или отвращения. А тут, перед постелью самого дорогого человека, вдруг ощутил в себе все эти чувства.
Они входили в него не подвластные ни разуму, ни сердцу, ни силе воли, входили на маленькое, совсем несоизмеримо коротенькое мгновение, и это было страшнее всех пыток, которые мог бы придумать для себя человек.
– Ты хорошо выглядишь, – снова повторил Потапов и, присев на краешек кровати, взял в свои сильные пальцы безвольную потную руку жены. Погладил ее и привычно замер на пульсе. Так он всегда поступал с нормой разрешенной ею юношеской ласки вплоть до сегодняшнего дня.
Сердце билось вяло, и пульс то и дело замирал под его пальцами.
– У тебя хороший пульс, – сказал он и вдруг поймал себя на мысли, что слишком много говорит сегодня, не получая ответа.
Потапов посмотрел опять в лицо жены. И увидел, что она улыбается. Улыбка была страшной, лицо перекосилось, морщины стали заметней, а впадины на щеках и висках глубже. Глаза не в силах были уже загореться, и в них только еще более усилилась безоглядная вера, твердая непреклонная надежда.
– Ты угадал, Саша. Я действительно хорошо себя чувствую, – с одышкой, медленно сказала она. Фраза тянулась нескончаемо долго. Перевела дыхание и еще тише, с еще большей одышкой: – Ты хороший врач, я всегда тебе говорила об этом. – Снова длинная пауза, она не замечает ее. – Зачем тебе надо было посвятить жизнь онкологии? Этому ужасному… – и опять пауза, мучительно долгая для Потапова и незаметная для Ольги. – Ты прекрасный легочник. Даже мой пневмосклероз подвластен твоему таланту…
Три месяца назад у жены Потапова обнаружили метастазы в легких. Случай был, как принято говорить на языке медицины, неоперабельный. Об этом знали все, кроме больной. Она даже не подозревала об этом.
Три месяца оплывает свеча жизни. И чем дальше, тем больше накапливается воска надежды. Это сравнение пришло Потапову, когда наступила опять глубокая пауза в ее речи. И он улыбнулся жене, и, снова, внутренне содрогнувшись до щемящей боли в затылке, поцеловал ее в синие, лишенные тепла губы.
– Я отпустила нянечку спать. Она мне сегодня рассказывала, как ходят шишковать в ее деревне. Я выздоровлю, и мы поедем с тобой за Байкал в кедровые боры… – Оля утомилась, прикрыла глаза и вдруг задышала тяжело, со всхлипами.
Профессор приложил к ее губам мундштук кислородной подушки и, сгорбившись, сникнув вдруг в один миг, застыл в скорбной позе. Сейчас не надо было притворяться – жена заснула, измученная бессонной ночью. Когда ее дыхание немного наладилось, он встал и подошел к окну.
Наступило утро. Белая береза, раскинув могучую крону, тянулась к окну тоненькими веточками. На них покачивались сережки и суетились красногрудые, крохотные, словно бы попугайчики, чечетки. Сосны выбросили в небо зеленые паруса вершин, готовые каждую минуту покинуть землю, так велико их вечное стремление ввысь. Чуть ниже сосен густо чернели ели, полные какой-то скрытой силы. А дальше, насколько хватало глаз, белым-бело легло холодное чистое озеро с черными точечками редких в утренний час любителей подледного лова.
«Не может же это так долго быть, – подумал Потапов. – Скорее в клинику, а вдруг что-то придумали химики. Вдруг открытие?»
Он думал об этом все утро: когда принимал душ, когда завтракал, когда садился в машину, и по дороге в город и на лестнице, ведущей в его рабочий кабинет, и даже тогда, когда снял телефонную трубку, чтобы пригласить к себе ассистентов.
Сегодня у него был операционный день. Химики ничего не придумали. Но он знал, что будет думать об этом, пока есть какая-то надежда на спасение самого близкого на всей земле человека, будет думать, как думал с того дня, как узнал о болезни жены.
Больному было за восемьдесят. Сухонький, маленький, словно бы подросток, он занимал так мало места, что даже узкая больничная койка казалась необыкновенно просторной. Впервые осматривая его, Потапов удивился телу этого человека. Мускулы и сухожилия были словно бы сплетены из стальных нитей, накрепко припаянных к костям. Рваные шрамы иссекли тело вдоль и поперек – следы серьезных ран, к которым ни разу не прикасалась рука хирурга.
Один из таких следов удивил профессора. Широкий, в два пальца, рубец лег по низу живота и был искусно обработан и зашит.