355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Хазанов » Горечь » Текст книги (страница 5)
Горечь
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:54

Текст книги "Горечь"


Автор книги: Юрий Хазанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)

2

А теперь вернёмся к нашему «ряженому» – к тому, кто упорно продолжает – коли уж начал – рядиться под Глеба.

Мы оставили его ожидающим своей очереди на допрос.

Вызвали его одним из последних, после перерыва. Кислым тоном, как надоевшему посетителю, судья задал несколько формальных вопросов – фамилия, имя, отчество, место работы, и Глеб почувствовал, как здесь, в этом зале, отчего-то особенно нелепо прозвучало сочетание его имени и отчества.

– Почему держите руки за спиной? – раздался вдруг раздражённый окрик судьи. – Вы ведь пока ещё не обвиняемый.

Смех в зрительном зале.

– А какая разница? – Ответ Глеба можно было расценить как вызывающий, не скажи он так от растерянности.

Он опустил руки.

– Какие у вас отношения с подсудимым?

– Это мой друг.

– Как вы оцениваете так называемые произведения вашего друга?

– Я уже говорил…

– Нас не интересует, что вы уже говорили, свидетель!

– По-моему, они носят критический характер.

– Ничего себе критика, если человек замахивается на самое для нас дорогое… Да ведь в одном его творении главному герою предоставляется право убивать всех, кого захочет, без суда и без следствия, а в другом – первый секретарь партии превращается в чёрную кошку! Это критика?.. Первый! В кошку!

В зале возмущённый гул.

– Это стилистические приёмы, – говорит Глеб. – Гипербола и антропоморфизм. Свойственный вообще для басен, сказок, сатиры… Возьмите у Крылова или у Салтыкова-Щед…

– Свидетель, не читайте нам лекций! Вы здесь не от общества «Знание». – И опять зрители смеются – как на эстрадном концерте. Судье впору раскланяться, но он продолжает: – В заявлении, которое вы написали в Комитет государственной безопасности, сказано другое по поводу этих произведений. Вы помните?.. Или забыли?.. – Глеб молчит. – Вы писали заявление?..

Главную роль судьи в этом отвратительном спектакле исполнял наторелый лицедей Лев Смирнов, Председатель Верховного суда России, а до этого участник Нюрнбергского и Токийского процессов над военными преступниками, весьма известный юрист, который считался – а вполне возможно, и был – интеллигентным человеком (почти как до него прокурор Вышинский), то есть работником умственного труда, обладающим специальными знаниями в науке, технике и культуре…

(Но, простите… – это я обращаюсь уже к авторам энциклопедического словаря, где напечатано именно такое определение интеллигента. – Ведь тогда к ним легко можно отнести не только Смирнова, но, к примеру, Ивана Грозного, Гитлера и даже почти всех членов советского политбюро разных созывов и, в том числе, самогО… Ну, молчу, молчу…)

Так вот о Смирнове. Ещё о нём говорили, что он серьёзно отнёсся к этому судебному процессу и тщательно к нему готовился, консультируясь со своими единодумами по борьбе против врагов народа – с учёными мужами и дамами (академиками Виноградовым и Юдиным, литературоведом Кедриной, поэтессой Барто…) – в целях пополнения своих юридических познаний основами науки, изучающей художественную литературу, её сущность, закономерности и процессы для успешного применения означенных знаний в процессе судебном.

Впрочем, что касается меня (и Глеба), то никаких «специальных знаний» по этим вопросам мы в его речах не обнаружили – они представляли из себя вполне банальные, набившие оскомину суждения, которые частенько перемежались довольно грубыми окриками. Думаю, даже с военными преступниками он в своё время вёл себя сдержанней – интеллигентный ведь человек, как-никак…

И ещё о нём. В дни этого судебного процесса нашёлся один человек (не у нас – в далёкой Северной Америке), кто пожалел Смирнова, выразив на страницах вашингтонской газеты не лишённое остроумия предположение (это был некто Арт Бухвальд, известный американский сатирик), что, по заведённой в советской стране доброй традиции, осуждённых в конце концов реабилитируют (правда, чаще – посмертно), а за судебные и прочие ошибки виновники расплачиваются. (Правда – чрезвычайно редко.) И то же самое, предрёк он, предстоит, возможно, пережить мистеру Смирнову.

Однако пророчество не сбылось: мистер Смирнов умер много позднее, в полном благополучии и в собственной постели.

– …Вы писали заявление, свидетель? – раздражённо повторил судья Смирнов.

– …Это следователь мне… – тихо говорит Глеб.

– Писали или нет? Вот оно у меня в руках. Отвечайте, свидетель.

– Да.

– Громче!

– Да!

– Тут написано, – с такой злостью, словно сам осуждает за это Глеба, говорит судья, – что вы не одобряете действий обвиняемого… Что, если бы знали, что он задумал, остановили бы его… Подойдите сюда, свидетель!.. Ближе!.. Это ваш почерк?

– Мой, – чуть слышно говорит Глеб.

– Не понял.

– Мой! – почти кричит Глеб.

И снова в зале смех. «Да что они всё время смеются!» И чей-то явственный голос: «Трус!»

– Да, – с трудом произносит Глеб, стараясь не глядеть на заявление. – Я, наверно, говорил ему, что не одобряю, но ведь я хотел… Что это фига в кармане… Что… бесполезно…

Дорога до стола и обратно была невыносима. Потом, пытаясь с чем-то сопоставить своё ощущение, Глеб не мог выискать в памяти ничего равнозначного по ужасу и безнадёжности. Такого он не испытывал ни когда полз под обстрелом в кубанских плавнях, ни под бомбёжками, ни когда грозил расстрел или штрафная рота, а позже – просто тюрьма за то, что приказал увести корову у немца из стада, чтобы накормить своих солдат…

– Становитесь на место, – с отвращением сказал судья и вдогонку спросил: – Значит, вы знали о преступной деятельности подсудимого?

– Да. Только я не считал это прес…

– Нас не интересует, что вы считали. Вы уже дали по этому поводу письменные показания. И вообще, свидетель, не советую вам пытаться запутать суд.

Публика возмущённо зарокотала: да как он смеет запутывать? Судья продолжал:

– В вашем заявлении также написано, что такая-то (он назвал фамилию «старухи Зины») помогала подсудимому в его грязном деле, давая темы для клеветы.

– Так я не писал! – отчаянно закричал Глеб.

В зале смех.

– Без истерики, свидетель, вы в суде. В вашем заявлении написано также, читаю: «Насколько могу припомнить, он… то есть обвиняемый… говорил мне, что Зинаида Оскаровна подсказала ему интересную тему для рассказа…» Я правильно прочитал?

– Да, только это сам следователь сказал мне, не я ему. И потом…

– Я правильно зачитал ваше заявление?.. Не слышу…

– Да, – тихо сказал Глеб. «Что они беспрерывно смеются? Что смешного? Грохнуться бы сейчас тут в зале и лежать… Не отвечать… Не слышать».

– У меня вопрос к свидетелю, – говорит прокурор. – Знали ли вы о том, что обвиняемый передал свою рукопись за рубеж?

– Нет, – говорит Глеб.

И тут со своего места вскакивает Марк. Как будто не в суда, а на собрании. Только по бокам стоят вооружённые солдаты.

– В чём дело? – спрашивает судья. – У вас вопрос, что ли?

– Да, к свидетелю.

– Ну? – это выражает разрешение.

Какое чужое, недоброе лицо, – успевает подумать Глеб о Марке. – И зачем он улыбается?

– Свидетель говорит неправду, – отчётливо произносит Марк, глядя прямо на него. – Глеб Зиновьевич всегда был чрезвычайно нервным субъектом… – В зале смех при этих словах и выкрик: «Нервяк». – Видно, поэтому он просто позабыл, как я делился с ним своими намерениями. Вспомните, Глеб Зиновьевич, это было в конце позапрошлой зимы, мы с вами жили дней десять за городом, в Бахметьеве. Вот тогда я вам и сказал о том, чтО собираюсь сделать… вернее, уже сделал со своими сочинениями. А в отношении Зинаиды Оскаровны не говорил ни слова. Никаких тем она мне не предлагала и ничего не знала… У меня всё.

Марк сел. Лицо оставалось таким же чужим, улыбка – полупрезрительной, но удовлетворённой.

Как ни странно, суд не обратил внимания на реплику Марка и никто ни о чём не стал спрашивать Глеба. Видимо, суду, как и следствию раньше, всё было и так ясно…

Заседание идёт к концу. Уже около шести вечера. Глеб ещё не знал, что ему всё-таки сегодня немного повезло: потому что прямо перед его допросом журналисты в спешке покинули зал суда, чтобы успеть сдать свой материал в завтрашний номер газеты. И, значит, его объяснение с директором школы или, бери выше, с кем-то из районного отдела образования немного откладывается.

Назавтра в «Известиях» один журналист с отменным пером и, как оказалось позднее, честными либеральными взглядами (которые он лет через тридцать стал с той же «отменностью» излагать в той же газете – и, к счастью, был далеко не одинок: потому что, всё-таки, «лучше поздно, чем никогда»)… так вот, этот журналист тогда писал:

«...На протяжении многих лет… создавались антисоветские пасквили и переправлялись в зарубежные буржуазные издательства, где охотно печатались… Писались под псевдонимом „Николай Аржак“… Связной служила некая француженка, дочь дипломата… Утверждают, что слово „Аржак“ на смоленском говоре некогда означало „бандит“».

«Встать! Суд идёт!» Зачитывается обвинительное заключение. После его оглашения председатель суда спрашивает подсудимого, признаёт ли тот себя виновным. Он категорически отрицает свою вину, хотя на предварительном следствии признал, что его произведения могут быть использованы во вред нашей стране…

– …Скажите, – задаёт вопрос прокурор Тёмушкин, – какие идеи вы хотели выразить в повести «Говорит Москва»?

– Я заинтересовался анализом психологии людей, – отвечает обвиняемый, – попавших в необыкновенные обстоятельства. Никаких политических мотивов у меня не было. Чистый психологизм…

– Но почему бы вам было не избрать местом действия, скажем, древний Вавилон или Шумер? Почему допускаете гнусности по отношению к собственному народу?..

(От автора: А? Как вам нравится хитрюга и гуманист – прокурор? Значит, «гнусности» по отношению к жителям Вавилона позволительны? И, разумеется, в отношении всяких там капиталистических Америк, Франций и Англий тоже?.. Напоминаю, кстати, что другое название повести-гротеска «Говорит Москва» звучит так: «День открытых убийств». И в этом главная интрига.)

«...Обвиняемый твердит, – продолжает журналист в своей статье, – что всё это лишь художественный приём, а вовсе не клевета на нашу действительность… Нет, всё это не так невинно, как пытается он представить! Перед судом преступник… злобный враг. Он кусал исподтишка, тайком пересылал рукописи в антисоветские издательства…»

(От автора: Интересно, а хотя бы одно советское издательство смогло бы напечатать эту рукопись, не опасаясь, что его сотрудники будут, в лучшем случае, уволено без права заниматься своей работой, а в худшем?.. Ну, вы сами знаете…

И ещё автор просит извинения за назойливо-наивные вставки – но они на тот невероятный, но не лишённый приятности случай, если эта книжица попадёт вдруг в руки молодого и не слишком просвещённого в разнообразных жизненных коллизиях человека…)

На второй день заседаний объявили приговор: пять лет лагерей строгого режима.

И тогда Глеб сразу забыл о чужом, недобром лице Марка, о язвительной его улыбке, о странном свидетельстве, об иронии, с которой тот говорил о нервах Глеба; забыл о своём унижении, стыде, о том, как после судебного заседания увидел в вестибюле жену Марка и спросил с кривой усмешкой: «Очень я жалкий был, а?» И она коротко ответила: «Да уж…» И сразу отошла от него. Он забыл обо всём этом, и на следующий день, к вечеру, они с Ольгой поехали к ней на Ленинский проспект.

Дверь открыл их сын.

– Здравствуй, ребёнок, – сказал Глеб. «Ребёнком» он звал Витю чуть не с его младенчества и в нынешние тринадцать лет тоже. – Мамы нет?

– Нет, – сказал мальчик. На приветствие не ответил. Всегда немного лупоглазый, он глядел сейчас на Глеба ненавидящими, как тому казалось, готовыми выскочить из орбит глазами.

Глеб чувствовал, что теряется под этим взглядом – словно опять в зале суда, опять идёт к столу судьи, на виду у всех. Сказать он ничего не мог: стоял и молчал.

– Виделись с папой? – прервала молчание Ольга.

– Да, – сказал Витя.

– Как его самочувствие?

– Ничего.

Он не смотрел ни на кого из них, а так, на стенку. Пройти в комнату не пригласил.

– Когда его отправляют? – опять спросила Ольга.

– Завтра.

– Можно что-нибудь передать? Из продуктов?

– Мы уже передали.

Глеб спросил осевшим голосом:

– Для меня… мне… папа ничего не передал?

– Передал, – ответил Витя, и снова его ненавидящие глаза чуть не ударились в Глеба.

– Что?

– Что ему вас очень жаль, – отчётливо произнёс мальчик и отвернулся.

– Ладно, мы пошли, – быстро сказала Ольга. – Маме привет.

– До свиданья, – сказал Глеб.

Витя молча ждал, пока они уйдут…

Очередная газетная статья о судебном заседании появилась в среду, перед вынесением приговора, а в пятницу Глеба пригласил зайти директор школы.

– Есть небольшой разговор, Глеб Зиновьевич, – сказал он и замолчал, не глядя на него. Потом поднял голову, поглядел с любопытством и некоторым состраданием. – Что ж, прославились на всю, можно сказать, страну. В центральном органе пропечатали.

– Да, – сказал Глеб. – Это мой старый товарищ. – Он усмехнулся: – Очень, между прочим, неплохой учитель литературы… был… Я тоже, наверное, уже «был»?..

– Что же вы мне раньше не сказали? – удручённо спросил директор.

– А зачем? Что бы это изменило? Да и не хотел вас преждевременно травмировать. Может, и не упомянули бы обо мне в печати.

– Напрасно вы, – сказал директор. – К чему тут ирония? Сегодня утром меня вызывали в РОНО. Как же, говорят, у вас такое «ЧП»!.. А я ни о чём понятия не имею, ушами хлопаю… В общем, Глеб Зиновьевич, чего долго рассусоливать. Вы моё отношение к вам знаете, вина тут не моя, решено сверху… Сами понимаете…

У директора был такой вид, что Глеб пожалел его.

– Понимаю, – сказал он. – Сегодня напишу заявление об уходе.

– Конечно, мы вам дадим самую хорошую характеристику, не думайте, – сказал директор.

Подтереться мне вашей характеристикой, – подумал Глеб, но не произнёс вслух.

– Для дома, для семьи, – сказал он.

– Что?

– Ладно, Павел Валерьевич, о чём разговаривать. И так ясно… Сяду и напишу…

Глеб говорил с лёгкостью, с естественностью, которые самому нравились и удивляли, но объяснить, откуда они сейчас, он бы не мог. Ведь не стало ему сразу всё безразлично, не был он заранее готов к тому, что произошло. Наоборот, в голову не приходило, что всё повернётся именно так – после того, как увидел свою фамилию в газетном сообщении. Чёрт его знает, до чего сильно это биологическое, что ли, упование на то, что существует якобы норма плохого и хорошего и не может быть всё только плохо или ещё хуже, а должно выравниваться, в силу неведомых законов равновесия, должно становиться лучше, ползти от плохого к хорошему. Так подсказывает, вероятно, наша охранительная логика: страдание не имеет права длиться без конца, без края, есть ведь предел, границы… есть справедливость какая-то… Но, в то же время, обычная закономерность твердит нам же, что никаких пределов нет, и справедливости тоже, и изменить того, что случилось, никто уже не в силах – а значит, так тому и быть: плыви по течению, пока держишься на плаву, а нет – иди ко дну и не шебаршись…

Из школы Глеб шёл пешком, с трудом волочил ноги по скользким, плохо убранным от снега улицам. Состояние лёгкости и естественности прошло: всё вокруг представлялось странно искажённым – по цвету, форме, по звучанию, а наверное и на ощупь – сумеречный свет дня, голосА и лица, домА, автомашины… Как будто все его пять (а по нынешним временам и шесть) чувств сдвинулись, сместились…

Много лет назад, совсем мальчишкой, он шёл по Большой Бронной из кинотеатра «Великий немой», что почти на углу Тверского бульвара и Страстной площади, где тогда стоял монастырь. Шёл и не понимал, отчего кругом всё так странно и все такие странные, как будто сдвинутые, смещённые – окна домов, деревья, лица. ДОма смерили температуру, оказалось, около сорока. То ощущение он хорошо запомнил: словно все предметы изменили вдруг привычные очертания – стали излучать или отражать совсем иные, особые лучи и потому воспринимались тоже по-другому – изломанными, как ложка в стакане с водой…

Так было и сейчас, и хотелось тоже лежать в постели с температурой под сорок и ни о чём не думать, стать совсем маленьким, опекаемым кем-то; и пускай даже вызывают доктора Четверикова.

Когда пришёл домой, измерил температуру. Была омерзительно нормальная.

В последующие дни Глеб никуда не выходил, по телефону почти не разговаривал. Ему тоже не звонили. За последние месяцы так наговорились обо всём, что сейчас вроде и сил ни у кого не осталось. Это, впрочем, объяснение его жены. Глеб-то знал, лёжа на тахте, что от него попросту отвернулись, не хотят иметь дела, не могут думать без отвращения, глядеть без омерзения – как сын Марка, как его жена, как тот псих, кого он встретил в Доме литераторов. Как сам он презирает себя, свою жалкую роль, свои страхи, надежды, лепет… Пусть на самом деле не причинил он ни Марку и ни кому другому никакого вреда, пусть – всё равно его поведение, начиная с той самой минуты, как увидел красную книжицу в руках грузина-переводчика, и до того, когда, не глядя по сторонам, оплёванный, выходил из зала суда, было трусливым, опасливым, расчётливым, мелочным, с главной мыслью об одном: сохранить в целости самого себя, свои эфемерные блага, своё спокойствие; при этом, по возможности, не теряя достоинства. В общем, и невинность соблюсти, и капитал не растерять. Но ведь это невозможно, каждый дурак знает. Невозможно!.. А достоинство потерял сразу же. Да его и не было в помине. Прожил сорок с лишним, научил уму-разуму кучу детей, долдонил красивые слова, пробавлялся вольнолюбивыми мыслишками, а при первой проверке, и когда – уже не во времена рябого вдохновителя всех побед и его немыслимого террора! – моментально превратился в тряпичную марионетку, надломился, рухнул, позволил играть с собой, как кошке с мышью…

Не сильно утешило и то, что рассказала самая близкая и самая давняя из подруг, Миля, с кем ещё сиживал на одной парте в 114-й средней школе, напротив московского Зоопарка.

Миля ненадолго приехала тогда в Москву из своей заграницы – повидать родных. Когда-то она была хорошим юристом: хорошим – в смысле добрым и участливым, несмотря на то, что работала не каким-нибудь юрисконсультом или нотариусом, а самым настоящим следователем. А потом случилось так, что вышла замуж. Но не за прокурора, а за бывшего заключённого, да ещё родом из Польши, да ещё бывшего коммуниста-подпольщика, старше её на много лет. В начале тридцатых годов он бежал из панской Польши в самую свободную страну на свете, где вскоре был арестован как шпион и агент империализма и отсидел в нашем концлагере десять лет от звонка до звонка. Однако этот… (не знаю, какую дефиницию тут приличней употребить) не растерял своих убеждений и после выхода на свободу и мыканья с молодой женой и только родившимся ребёнком по леспромхозам и совхозам нашей державы (поскольку в больших городах ему жить не разрешали) – после всего этого он вернулся со своей новой семьёй в народную Польшу, чтобы завершить в ней строительство социализма. Но и там оказался ненужным. И тогда… что уж делать – пришлось податься в Землю Обетованную.

Вот оттуда Миля и приехала сейчас в Москву со своей второй дочкой на свидание с родными. (Впустили! Можете поверить?)

И эта самая Миля, узнав от Глеба о состоявшемся недавно судебном процессе и видя его настроение, решила через свою бывшую сослуживицу из подмосковной прокуратуры выяснить у адвоката, который защищал Марка, нашёл ли тот в материалах допроса свидетеля Глеба Гархазина что-либо выгодное для обвинения и, так или иначе, вредившее его подзащитному. И адвокат ответил отрицательно.

Глеб, конечно, был благодарен Миле, но особого успокоения не испытал: он, в общем, и сам знал, что никого, в сущности, не выдал и не оговорил, и казнился сильнее всего не оттого, что сделал что-то явно плохое, постыдное, а потому, что не сделал ничего явно хорошего, пристойного, за что не стыдно: не сказал, смело и прямо, о том, что думает об этом судилище, не выразил явного одобрения тем, что написал Марк. (Как это попытался сделать доцент В. Дувакин – за что был уволен из Университета.) Или, на худой конец, не отказался вообще отвечать на вопросы следствия. (Как сделал искусствовед Игорь Голомшток. (За что был тоже наказан – и сейчас живёт себе в городе Лондоне.)

Больше всего Глеба мучило его поведение в зале суда, когда он прилюдно терял голову, сбивчиво и нервно бормоча что-то бессвязное, вместо того чтобы – если уж не резать правду-матку и не посылать всех судей в определённые места, – то хотя бы держаться более независимо и спокойно. Он не мог забыть, с какой жалостливо-презрительной интонацией (так ему показалось) Марк произнёс по его адресу: «…он ведь такой нервный». Его мучили воспоминания о том, с какой ненавистью смотрел на него сын Марка, как брезгливо и неохотно цедил слова. Мальчик ведь не мог быть на суде – и, значит, его так настроили взрослые.

Не хотел Глеб, и просто боялся, встреч с кем-либо из общих с Марком знакомых или друзей: если уж его сын так настроен, то чего ожидать от взрослых.

Но всё же ему пришлось вскоре встретиться с милейшей Зинаидой Оскаровной, от которой совсем незадолго до всего этого он получил в подарок книгу о Гёте в её переводе со смешным и мало кому понятным посвящением: «Помни, что тётятебеговорила!» (Три последние слова, соединённые в одно – именно так любила их произносить одна её знакомая, обучая своего племянника уму-разуму.)

В этот раз Зинаида Оскаровна позвонила Глебу чуть не на следующий день после суда и дрожащим от негодования голосом велела немедленно прибыть к ней домой и дать истолкование по поводу его заявления в суде о её роли во всём этом деле.

Идти к ней в одиночестве Глеб не решился (опять струсил) и позвал с собой приятеля, часто бывавшего со своей женой в её гостеприимном доме.

То, что было там, напомнило ему недавнее судилище: только главным обвиняемым был он, а главным прокурором… нет, не Зинаида Оскаровна, а её дочь. Она кричала на Глеба, называя его самыми нелестными именами, а он лепетал что-то бессвязное, пытаясь объяснить, что следователь первым упомянул об этом треклятом сюжете, который якобы предложила Зинаида Оскаровна, а уж потом это было вписано (по его, Глеба, глупости, растерянности, трусости – называйте как хотите!) в заявление. (Которое он написал по тем же самым причинам!)

Его никто не слушал, приятель пробовал заступаться, но и его слушать не стали… Однако чаем угостили…

(Кстати, из ведомства постановщиков этого судебного спектакля Зинаиду Оскаровну так и не потревожили, и она спустя некоторое время принесла Глебу свои извинения – за форму, в какой было выражено её возмущение. Она – да, а дочь – нет, и со своих максималистских позиций была совершенно права. Но симпатичнее от этого Глебу не стала. Впрочем, он уж с первого их знакомства не питал к ней особого расположения.)

Жена Глеба Ольга переживала вместе с ним, но относилась намного спокойней. Во всяком случае, внешне.

Не надо так себя мучить, разумно убеждала она его: и до нас уже было известно, что сила солому ломит. А если не ломается, то погибает – оказывается связанной в снопы или заточённой в амбары… Конечно, добавляла она, бывает, что солома превращается в металл, который не сломить, и тогда что-то может даже измениться в окружающей природе. Но для этого нужно, наверное, чтобы металла было намного больше, чем у нас… А если кругом вообще почти одна солома…

И ещё говорила жена Глеба: все мы, в сущности, ведём себя не так, как нам хотелось бы – по нашему уму, совести, даже зачастую, прости, физиологии… Да, да… Все в той или иной степени и с разным успехом притворяемся, симулируем, выкручиваемся… Я говорю сейчас не о личной жизни, а о так называемой общественной… И это не должно звучать обидно: к этому всех нас принуждает чуждая, противоправная, выражаясь юридическим языком, сила… А в этом судебном процессе, в том, как его воспринимают, можно увидеть достаточно ясно то, о чём я говорю…

Так, или вроде того, говорила иногда жена Глеба, и звучало это красиво, метафорично и вроде бы разумно. Но тоже не облегчало его состояние.

Он стал больше пить и чаще встречаться с теми, кто разделял его пристрастие: с соседом по дому – отставным премьером балета, которого почти не знал, и с другим соседом – малорослым писателем, кого знал хорошо, но чьих книг не читал; а также со старыми, почти забытыми знакомыми, которые не знали ни Марка, ни подробностей судебного процесса и не интересовались ни тем, ни другим. С ними ему было легче разговаривать.

Но в разговорах с Ольгой он по-прежнему часто возвращался всё к тому же и давал полную волю – аж самому бывало тошно – не то раскаянию, не то самобичеванию, сладострастно повторяя:

– Я трус… трус!

– Ты не трус, – терпеливо говорила Ольга. – Ты просто…

– Ну, скажи, скажи уже – невропат! – подсказывал он. – Нервяк!

– И скажу. У нас трудно им не быть…

Ольга знала, чтО говорила: из её большой семьи мужья двух старших сестёр были расстреляны как враги народа – оба простые заводские инженеры; родной брат – слесарь – был арестован за антисоветские разговоры, когда случил срочную, и отправлен на десять лет на Колыму, где пробыл около двадцати и умер там же в сорок с небольшим; а самый старший брат, будучи на фронте, загремел в штрафную роту – из-за писем к жене, в которых выражал возмущение тем, как относятся к ней и к их маленькому ребёнку городские власти Москвы. Вернулся он из штрафной без обеих ног. И ещё – совсем уж мелочь: её старшую сестру, кормилицу семьи, опытного детского врача уволили с работы – не за плохое лечение больных, а за плохое «происхождение»…

И, однако, Ольга не позволяла себе распускаться, быть нервной и плохо управляемой на людях. Родной власти она, в своё время, ответила своеобразно: не стала поступать в комсомол, когда ещё училась в школе, и дала клятву, что её нога не ступит на территорию московского Кремля. Слово она сдержала.

В семье у Глеба тоже не всё было в ажуре. Но с Ольгой не сравнить: арестован у него был только отец – за вредительство, однако в заключении пробыл недолго: время ещё было не совсем то – 1929-й год. А его начальника и начальника его начальника, арестованных позднее, расстреляли…

Не так давно, незадолго до ареста Марка, Глеб в очередной раз вспоминал об отце, и ему вдруг захотелось написать стихотворение – быть может, первое серьёзное стихотворение в своей жизни. До этого в рифму он изредка сочинял лишь какие-то полупристойные шутки к праздникам или к дням рождения друзей.

Вроде таких (на мотив известной песни):

 
   Если Марк позовёт,
Значит, снова в поход —
Ожидает нас водка с закуской.
Будем смачно острить
И правительство крыть,
Заедая куриною гузкой…
 

Стихи об аресте отца были совсем не такие: их даже Марк одобрил.

 
   Стихи писать затея,
Не знаю, что потом:
Порою на щите я,
Порою со щитом;
Порою я зверею,
С ума схожу порой;
Порою на горЕ я,
Порою под горой;
Порой – цветы на ложе,
Порою я распят,
Порой в трусливой дрожи
От головы до пят;
Порою снятся дамы,
Раздетые вполне;
Порой стучат там-тамы —
Как память о войне…
 
 
Но чаще снится обыск
Далёкою зимой,
Девятилетний отпрыск
В рубашечке ночной;
Он в полночь был разбужен,
Не понял ничего:
Что это – поздний ужин?
А может, Рождество?
И дворник их небритый
Пришёл зачем-то вдруг,
И все шкафы открыты,
И бабушкин сундук?..
А гости – очень странно —
Суют повсюду нос:
Под валики дивана,
В углы, где пыли воз.
У всех чужие лица
И вид не гостевой;
Один вдруг начал рыться
В корзине бельевой:
И все кальсоны видно,
И мамино бельё…
«Ну, как тебе не стыдно?
Ведь это не твоё!»
 
 
Так я во сне кричал им
И гнал из дома прочь…
Жене сказал за чаем:
«Опять плохая ночь».
 

Но сейчас никакие стихи не лезли Глебу в голову, а только водка – в горло, и то без всякого удовольствия, и мысли были всё о том же, а ещё – о работе: где её найти и какую?..

С наслаждением заядлого самоистязателя он восстанавливал в памяти, перебирал, перемалывал, анализировал, суммировал случившееся, и с каждым разом всё постыдней, всё позорней становились для него каждый его жест, слово, взгляд… Ложь, всё время ложь… Там – в кабинете, в суде, и здесь – своим друзьям, себе самому… «Трусость, жалкость, ложь» – эти слова поярче валтасаровских «мене, текел, перес» постоянно торчали перед ним. И кульминацией позора глядели на него отовсюду презрительные, ненавидящие, готовые выстрелить глаза мальчишка – сына Марка. И хотелось бежать, неизвестно куда, от этих глаз, от своих мыслей, от преданной Ольги. От всего вообще.

Не очень энергично Глеб продолжал поиски работы. Но ничего не получалось. Нашёл только два частных урока – и то по одному разу в неделю.

И тогда решил на время уехать. Ольга тоже была не против, считала, так будет лучше. Давно уже он собирался навестить своих бакинских родственников, в отпуск как-то не получалось, вот теперь пусть и съездит; а она возьмёт отгул и приедет туда за ним, ближе к весне.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю