Текст книги "Арбат"
Автор книги: Юрий Вигорь
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
Наверное, его простит и незаслуженно охаянный Генри Миллер, как простила самого Генри Миллера раздолбанная им Америка и поднявшая его на щит за искренние слова. И если бы Генри Миллер состоял в Московской писательской организации, Владимиру Ивановичу Курицину пришлось бы несладко. Да и не сумел бы он удержаться в своем председательском кресле.
Но что Генри Миллер, он давно витал в эмпиреях, а его душа нашла себе реальное воплощение на бренной земле, воплотившись в ставропольского писателя и атамана Шуйского. Курицин был потрясен, когда узнал, что казачий атаман, автор романа «Дон», поссорился с Арсением Ларионовым и подал заявление о выходе из Союза писателей России. Вся литературная Москва ждала – к чьему писательскому стану примкнет Степан Заболотов-Затуманов, символ проснувшейся России, автор романа «Дон выходит из берегов».
– Надо его обязательно приветить, – сказал Курицин оргсекретарю Полубесову, не сочинявшему ничего, но зато слывшему замечательным организатором. Полубесов писателей не любил и даже презирал. Но надо ведь было где-то служить. И он служил в Московской писательской организации. Свой имидж он поддерживал тем, что ежемесячно устраивал в одном из громадных кабинетов на втором этаже распродажи импортных секондхэндовых кофточек, пиджаков и брюк, а в конце каждого квартала – конфискованной обуви. И писатели прощали ему то, что так и не было открыто давно обещанное литературное кафе с дешевым чаем и бубликами, с вечерними трезвыми посиделками.
Как только промелькнула весть, что атаман Заболотов-Затуманов появился в Москве вместе с атаманом из Ставрополья Шуйским, известным историческим писателем, Полубесов послал за ними пригласить на свой день рождения. Приоткроем тайну: родился он в апреле, на день позже Владимира Ильича Ленина, но из политических соображений справлял день рождения раз пять в году.
На празднование пригласили лишь избранных. Столы накрыли в бывшем издательстве «Воскресенье» в Борисоглебском переулке. После третьего тоста за матушку Русь, за батюшку царя Заболотов-Затуманов разоткровенничался:
– Ларионов – шельмец. Он назначен исполнительным секретарем Союза писателей СНГ от лица Сергея Михалкова, тайно продлил аренду ресторанщикам-азербайджанцам на пять лет. Подписал секретарь Иван Шеремет. Упрочили положение азеров. А сами прикидывались такими, понимаешь, патриотами…
– А ведь не имел он юридических полномочий и права продлевать с ними договор, – подливал масла в огонь Курицин. – «Дом Ростовых» принадлежит правительству. Две недели назад суд принял решение забрать «Дом Ростовых» у фирмы «Эфес».
– И Ганичев хорош, – продолжал Заболотов-Затуманов. – Пустил на первый этаж Союза писателей России ресторанщиков, «новых русских»… Все идет с молотка, все писательское имущество. Других путей зарабатывать деньги не ведает. А надо бы книги издавать. Триста издательств в Москве. Люди миллионы гребут. И ни одного писательского издательства. С ума вы все посходили, зажирели, водки много пьете. Пропили мозги. Нет, надо, надо нам, брат Шуйский, вести на Москву казачьи полки. С Путиным воевать пока не будем, а вот за имущество писательское – повоюем. Поддержишь нас, брат Курицин?
– Да я что же, я конечно… Хотя я человек сугубо штатский и малость близорук, – мямлил Курицин и поправлял очки. – Но писательская общественность вас поддержит. Сколько у нас на сегодняшний день членов? – спросил Курицин у Полубесова.
– Две тысячи триста тридцать девять штыков! В том числе и дамского полу, – бодро ответил Полубесов. – Возмущение по причине нищеты и неоплаты больничных листов Литфондом достигло апогея…
– Ну вот и славно, – сказал атаман Шуйский. – Ждите нас после седьмого ноября. Будем брать писательский дом. Заждался Лев Николаевич.
26
Беспорядки в Москве начались с того, что однажды дымчатым ноябрьским утром смотрительница дома-музея Николая Васильевича Гоголя, что на Никитском бульваре, семь, не обнаружила во дворе усадьбы на привычном месте памятника. Вчера Гоголь, как обычно, смирно и задумчиво сидел на бронзовой скамье в неряшливо накинутой на плечи старенькой альмавиве, предаваясь своим невеселым мыслям о мирской суете, а тут взял да и смылся. Некое скрытое недовольство в облике Гоголя смотрительница Дуболетова подмечала уже давно. Иногда утром закрадывалось смутное подозрение, что Гоголь менял позу после прошедшей ночи и едва уловимо преображались черты его лица, но Дуболетова не придавала этому особого значения и приписывала оптический обман недосыпанию из-за хронического храпа мужа. Гоголь просидел на этом месте ровно сорок девять лет, восемь месяцев и семнадцать дней, называли его андреевским по фамилии скульптора, и прежде он восседал на Арбатском бульваре, на том самом месте, где сейчас стоит новый памятник Гоголю – молодому, улыбающемуся жизни и как бы одобряющему все начинания большого ученого товарища Сталина, вождя всех народов, работы архитектора Томского.
Андреевский Гоголь, как старожил Арбатской площади, слегка недолюбливал Гоголя томского и считал его малость пошловатым фраером, пошедшим на поводу у вождя. Томский Гоголь был оптимист, верил в перестройку, улыбался, когда Юрий Лужков начал строить на месте снесенного коммунистами храма храм Христа Спасителя. Ему нравился новый блеск и лоск лужковской Москвы, он никогда не бывал во дворах – маленьких, грязных московских арбатских двориках, он был парадным памятником, построенным на показуху, и весело смеялся при виде любой новостройки. Он радовался жизни, как дурачок-первогодок, как призывник, которому позволили не стричь шевелюру под ноль. И андреевскому Гоголю, пережившему томского Гоголя по жизни почти вдвое, было жаль этого молодого легковера. Андреевский Гоголь был преисполнен скепсиса и знал истинную цену жизни. Но разве можно, даже если ты памятник, не любить самого себя. Он втайне любил томского Гоголя, любил как младшего брата. Любил и жалел. Памятник не виноват, что на свете есть такие люди, как архитектор Томский и товарищ Сталин. И надо жить с тем каменным или бронзовым лицом, какое тебе дала жизнь, вторая жизнь. Скульпторов, как говорится, не выбирают. И не выбирают места – где стоять, где сидеть, где лежать. Но терпению андреевского Гоголя однажды пришел конец. Его безмерно измучил недавно построенный на задах усадьбы ресторан «Грузинская кухня», который отделяло от памятника старины, дома семейства Талызиных, всего восемьдесят шесть сантиметров. Вся стена усадьбы пропиталась запахами острых соусов, сациви, джанджоли. Помои ресторанщики зачастую выплескивали здесь же во дворе под фундамент. Мало того, что это ранило самолюбие великого певца Малороссии, но он не терпел с юных лет грузинскую кухню, не терпел этот быстрый, гортанный разговор, грузинские песни, песни пьяных кацо, которые долетали до него через открытые окна ресторана. Андреевский Гоголь был не только великий скептик, он был дока и буквоед, он просекал все нормативы по строительству, знал все допуски в архитектуре и доподлинно видел, сколько, и когда, и кому дал наглец директор ресторана Сулико Бесолашвили, чтобы было позволено санэпидслужбой и архитектором города «временно», сроком на три года, построить «летний, облегченного типа» ресторан без фундамента и производства вблизи памятника старины земляных работ. Земляные работы таки были произведены. На глубину полтора метра. И рядом со стеной была проложена канализационная труба. Но ладно труба, она совсем немного сочилась под фундамент усадьбы, а вот грузинские песни и музыка по ночам доконали Гоголя вконец, они мешали думать о земной юдоли, о мировой скорби, слушать шепот звезд в холодные ясные ночи, разговор листвы в парке.
Когда Мамука обстраивал кирпичом выход во двор из подъезда дома номер пять, андреевский Гоголь предложил Гоголю томскому пари, что халява не выгорит и жильцы все же не дадут замуровать выход во двор. Гоголь томский в ответ только весело засмеялся. А потом сказал, утирая невольную слезу:
– Россия – страна чудес! Мамука одолеет этих болванов. Они слишком ленивы и трусливы, чтобы погнать его взашей. А надо бы погнать. Да не выйдет. В одиночку они побоятся. А сговориться вместе – не смогут. Это – Русь!
И когда мэр Юрий Лужков объявил городскую программу «Мой двор, мой подъезд», андреевский Гоголь возрадовался – он довольно потирал руки и со злорадством думал: «Теперь-то уж Мамуке крышка. Подсобку снесут». Но ничего не случилось. Жизнь текла по-прежнему столь же лениво. И андреевский Гоголь понял, сколько фальши порой таится в выспренних словах маленького властного человечка в кожаной кепке.
Андреевский Гоголь с любопытством наблюдал за всем, что творилось на Новом Арбате, он поглядывал на кортежи президента, поглядывал в сторону Кремля, наблюдал за проделками Нурпека, Карена, Садира и Зуди, наблюдал, как выживали Осю Финкельштейна, как строились автостоянки на тротуарах, и сердце его обливалось кровью. Он хотел крикнуть во всю свою бронзовую мощь: «О Русь, взмахни крылами, стряхни с себя весь этот тлен и гниль!»
– Да не гоношись, старик, не возникай, – говорил, посмеиваясь, Гоголь томский. – Береги каменное сердце и бронзовую печень. Нам с тобой вдвоем здесь ничего не изменить. Разве что собрать всех вместе, все городские памятники… Да разве ж соберешь? А ведь здорово переполошили бы Москву! Только негоже нам брать в наше компанейство Карла Маркса и Клару Цеткин. Да и с Феликсом Эдмундовичем нам не по пути. И Ильич будет, как всегда, вносить смуту, придумает очередную «эрфуртскую программу». А надо поменьше слов, а больше дел…
Андреевский Гоголь со скепсисом слушал Гоголя томского. Томский Гоголь был не в меру болтлив и страдал болезнью вождизма. Ведь недаром он был пасынком Сталина. Андреевский Гоголь был немногословен. Бывало, за всю морозную ясную декабрьскую ночь перебросятся с Александром Сергеевичем парой фраз, хотя за сотню лет и так уже все обговорено-переговорено. И опять молчат, каждый думая о своем. Пушкин относился со снисхождением к Гоголю томскому и многое ему прощал. Но и он со своей африканской изобретательностью и выдумкой не мог присоветовать, что же делать с «Грузинской кухней», от которой не было никакого житья Гоголю андреевскому. А ведь каждый вечер, каждую ночь было искушение прихлопнуть этот бедлам бронзовым кулаком. Тарас Бульба, стоявший в изножье памятника, не раз порывался под покровом ночи пойти и набить морду Сулико Бесолашвили, да двинуться сам, без Гоголя, не мог. А андреевский Гоголь все медлил и медлил. Он был такой же мнительный, такой же нерешительный, как и живой Николай Васильевич, так и не решившийся за месяц до смерти уехать к себе в Малороссию и поворотивший дрожки из Калуги в Москву, где его ждала нищета, не было ни своего дома, ни квартиры, ни угла. Так и умер в чужом доме, бывшем доме Талыхиных, арендованном графом Александром Петровичем Толстым, который и пустил из жалости Гоголя жить к себе. Здесь же в камине и сжег он второй том «Мертвых душ». А ведь зря! Поторопился, поторопился. Сто пятьдесят лет с тех пор прошло… Сто пятьдесят лет сожалений андреевского Гоголя. Томский Гоголь о сожженной рукописи не сожалел и считал, что все было сделано верно, так тому и быть. А текст не пропал, текст «сидел» в голове, его можно было распечатать по Интернету. Но есть ли в том необходимость?
И вот, за последние три года соседства с «Грузинской кухней» андреевский Гоголь стал все чаще за собой замечать, что мысли, а вернее сказать, помыслы его мельчают, он все больше думает о земном, душа его преисполнилась ненавистью к замглаве управы «Арбат» Бульбуляну, презрением и жалостью к жильцам дома номер пять, он подумывал со злорадством, как бы изобразить в сатирической поэме пожарного инспектора и взяточника майора Левушкина, «блюстителя дымоходов» и «укротителя пожаров»… Он жалел инспектора жилищного фонда Галину Андреевну Репкину, которую Мумука просто не пускал в этот двор, ставший маленьким оазисом Грузии, маленьким грузинским царством на Арбате, где инородцы в былые годы, при блаженной памяти государе Николае Павловиче, никогда не были в чести и знали свое место.
В одну из морозных ночей, когда в ресторане «Грузинская кухня» был переучет и в парке усадьбы ненадолго восстановилась привычная прежде благодать и тишина, андреевский Гоголь осознал, что месть и злобные помыслы унижают его бронзовую писательскую душу и надо преисполниться пониманием и всепрощением к людишкам и мирской суете. А чтобы не терзаться и дальше от ненавистных запахов в усадьбе Талызина, надо попросту сняться с постамента и тихо, незаметно, по-английски, не прощаясь, уйти. Вопрос «куда?» был для него давно решен. Он вызрел за последний год в сознании подспудно. Надо было пробираться ночами в сторону Малороссии, в сторону славного города Нежина, на хутор Васильевский, где были похоронены мать и сестры, где лежали на маленьком заброшенном кладбище все его предки, где витал дух живого Тараса Бульбы… И вот однажды за полночь андреевский Гоголь тихо подошел к задумавшемуся Гоголю томскому и ласково тронул его за гранитное плечо.
– Извини, что оторвал от дум, – сказал он ласково тоном старшего брата. – Я вот пришел попрощаться. Нет моих сил стоять рядом с этой чертовой «Грузинской кухней». А мэру Лужкову не до нас. Ну так и нам не до него и его «Отечества». У нас отечество свое. Звал я с собой Льва Толстого из «Дома Ростовых», но он совсем размяк и одурел от винных паров ресторана «Колесное подворье» и «Записок охотника». Я не желаю его участи. Иду домой.
– А где ж наш дом? – спросил растерянно Гоголь томский.
– Дак в Нежине, – ответил андреевский Гоголь. – Там сейчас тишь и благодать, воздух чистый, бензина на колонках нет, газа тоже. Стану себе на площади перед универмагом да погляжу на тамошнюю жизнь годик-другой…
– И неужто в Москву никогда не вернешься? – спросил упавшим голосом Гоголь томский, и на его гранитную щеку невольно набежала гранитная слеза.
– Да видать уж нет, – ответил андреевский Гоголь и скорбно насупил бронзовые брови над провалами глубоких глазниц.
– Ты, брат, иди! Я тебя во как понимаю, – проговорил со щемящими нотками в голосе Гоголь томский. – И ты меня прости, я тебе давно хочу сказать: ты правильно сделал, что сжег второй том «Мертвых душ». Люди нас, каменных писателей, не понимают… Ты погляди, как меня обгадили голуби. И ни один приватизатор площади не помоет; Но я не держу на них зла. Кто-то из нас должен здесь остаться… Кто-то должен защитить Русь. Кто-то должен прикрыть тылы…
И оставшись один, томский Гоголь проплакал всю ночь. Его каменные слезы размякли и смыли с плеч, с гранитной накидки весь птичий помет. К утру он преобразился. Он больше не улыбался счастливой улыбкой «советского» наивняка и пасынка товарища Сталина. Он следил за мельтешением людишек и поглядывал на Генштаб, на храм Христа Спасителя, который был тоже своего рода памятником старины, маленькой миллиардной забавой мэра, игрушкой честолюбия. Молящийся народ как-то не принял близко к сердцу это помпезное строение. Бог любит скромность и тишину. Сверкание куполов, золоченых куполов, на виду московской нищеты, российской нищеты и замерзающих на ночном асфальте бомжей вовсе не так уж обязательно.
И еще томский Гоголь думал о том, что пережитое кажется преувеличенным. И зря он увлекался при жизни мистикой, зря доверял предчувствию смерти, неотвратимости судьбы. Истинное величие мистики крылось в магии слов, в умении расставлять их на бумаге, потому что сами по себе слова – это ничто, это лишь кирпичи, из которых каждый строит по-своему дом. И в прозе Пушкина никогда не было золоченых куполов, никогда не было броской помпезности. Проза – это та же архитектура. И сотворение фраз – это истинная мистика, это подлинная тайна и факт абсолютно непостижимый…
27
Утро восьмого ноября выдалось солнечным и морозным, голые деревья в парке усадьбы «Дома Ростовых» странно и грустно сквозили голубизной, над кустарником, над клумбами с засохшим тамариксом витал проницательный запах увядания, отдававший гарью жженных на аллеях листьев.
Был тот блаженный час, когда улицы еще пусты, у гаишников пересменка и город распахнут какой-то домашней открытостью и незащищенностью, а на тротуарах и перекрестках вы не увидите ни одной ментовской фуражки с кровавым околышком. Одним словом, был тот чудесный час, когда лучше всего грабить города и замки и угонять автомобили. И тем разительнее для случайного прохожего было видеть, как по улице Поварской в сторону Садового кольца прогрохотал на рысях, словно груженый товарняк, казачий эскадрон. Заспанные филистеры, не очухавшиеся от блудных снов мелкие и крупные буржуа, отлепляя от перин потные зады, вскакивали с постелей и подбегали к окнам с чувством смутной тревоги и подозрения – не грядет ли новый переворот, не вошла ли опять в Москву Кантемировская дивизия, не грохочут ли гусеницами, демократически посверкивая надраенными железками, танки, не развеваются ли коммунистические знамена обезумевших зюгановцев, решивших использовать свой последний шанс в проигранной политической борьбе.
Охранники «Дома Ростовых» и облепившие его, как полипы, со всех боков рестораны еще спали нетрезвым сном сытых грешников, спали проживающие на Поварской все двенадцать депутатов Московской городской думы от Центрального округа, спал Гарри Алибасов, спал владелец сети магазинов «Седьмой континент» Груздев. И только дворник дома номер шестнадцать Варфоломей, служивший по совместительству дворником в Доме актеров, подметал ступеньки после вчерашнего шумного празднования юбилея Андрея Кончаловского.
Варфоломей ошарашенно вскинул глаза на казаков, гарцующих на мостовой. Шашки их строго поблескивали эфесами и покоились, как в люльках, в омедненных кожаных ножнах. Впереди эскадрона восседал на кауром неспокойном жеребце предводитель воинства, крупный, плечистый мужчина с загорелым веселым лицом, правая щека синела зарубцевавшимся шрамом. Это был ставропольский писатель Василий Шуйский, в котором жила неспокойная душа переселенца из космических глубин писателя Генри Миллера. И надо сказать, Генри Миллер или, вернее, Василий Шуйский был настроен весьма серьезно. Крови он не желал. Но отбить свое имущество, отбить имущество русских писателей у иноверцев он жаждал всем сердцем. Чуть правее от него ехал на гнедом жеребце сам Заболотов-Затуманов, воинствующий гуманист, историк-практик.
Василий Шуйский подъехал к чугунным ажурным воротам вплотную, вытянул руку с шашкой и поддел ею громыхающую ржавую цепь с массивным замком.
Где-то во флигеле тревожно звякнула, а затем пропела альтом открывшаяся оконная рама, послышался ломкий, неуверенный баритон, вопрошавший спросонок кого-то: «Где охранник, этот чертов Ашот?» И тотчас, словно чертик из табакерки, выскочил из линялой от дождей, ржавой будочки у ворот заспанный, на ходу застегивающий штаны Ашот. Увидев казаков, он сперва обомлело застыл на месте. Ему помстилось, что это дурной сон и не надо было вчера мешать вино «Три пальмы» с пивом и водкой. В голове заплясали хороводом обрывки вздорных мыслей, и самой трезвой мелькнула мысль или обрывок сна: «Уж не снимают ли фильм, продолжение «Тихого Дона»? Но почему в Москве?»
Ашот бросил ключ от ворот наземь и побежал кособокой полупоходкой нетрезвой обезьяны в глубь усадьбы.
Поварская улица медленно отходила от сна. Зеваки замаячили в окнах. Варфоломей стоял, картинно облокотясь на метлу, как задумавшийся у ручья фавн, и с любопытством наблюдал за разворотом событий. Он был уверен на все сто процентов, что снимается фильм про революцию. И сейчас из усадьбы начнут вышибать бар.
Цепь на воротах не пришлось сбивать. От барского дома к воротам уже спешил с виноватым лицом то ли консьерж, то ли дежурный по «Дому Ростовых» – пожилой азербайджанец с небритым лицом, с усталыми глазами мудрого, не имеющего жилплощади раба, жившего в Москве без регистрации.
Как ни странно, но ресторанчики не пожелали держать охрану в самом «Доме Ростовых». Да и что здесь было воровать? Разве что старую мебель, сохранившуюся еще с коммунистических времен, да фотографии мэтров соцреализма, висевших вдоль коридоров и засиженных мухами.
Все три ресторана были на сигнализации.
И в это время невесть откуда вынырнул у ворот Аполлинарий Дрыгунов с томиком сочинений Фейербаха в руке. Он кликнул усталого раба, приветливо сказал ему: «Ну же, открывай, Мико!» И Мико покорно открыл ворота.
– Милости просим, – театрально поклонился казакам Аполлинарий Дрыгунов.
Василий Шуйский слез с коня, и они обнялись со скандальным писателем, как это принято у настоящих писателей: без лишних возгласов приветствий и лишних вздорных слов.
Заболотов-Затуманов тоже слез с коня и тоже обнялся с Аполлинарием Дрыгуновым, а после оглядел глубину усадьбы, обошел вокруг памятника Льву Николаевичу, поклонился ему и сказал:
– Ну что, граф, повоюем? Вы ведь боевой офицер!
А тем временем Шуйский отдавал команды эскадрону разместиться во дворе, ничего не трогать, рестораны не ломать. Старые барские пристройки во дворе для челяди были по распоряжению Дрыгунова освобождены для казаков.
На писательские деньги было куплено триста пакетов лапши быстрого приготовления «Тарас Бульба», и посреди двора был заварен в огромном чане коллективный суп для бойцов.
О пришествии казаков еще не успела проведать ни одна московская газетенка, а от здания посольства США уже спешили трусцой к «Дому Ростовых» корреспонденты и фотокорреспонденты «Нью-Йорк Таймс» и «Вашингтон Пост». И в то же утро появилось сообщение в Интернете, что казачьи полки вошли в Москву и судьба Российского правительства висит на волоске, а Путин срочно умотал в Форос и заперся на бывшей горбачевской даче. Домыслы, ложные сообщения хлынули, как из прорванной канализации, в иностранную прессу, и к десяти часам на Поварской уже было не протолкнуться от журналистов и зевак. Через час в Интернете появился еще один сайт, поведавший миру, что в Москве вспыхнуло восстание писателей, терпящих крайнюю нужду и питающихся объедками из ресторанов армян и азербайджанцев, захвативших писательские союзы и дома. Щедрые на выдумку журналисты разносили вести, что на улице Поварской писатели строят из пивных ящиков баррикады, доты и в перестрелке с азербайджанцами то ли ранен, то ли ушибся головой писатель Никифор Пелевин, обмотанный пулеметными лентами, а из-под огня его вытащил коллега, писатель Дмитрий Петрович Ликсперов. Похабник и скабрезный писака Владимир Сорокин-Задрочинский неожиданно высказал беспримерное мужество и бросился упитанной рыхлой грудью на азербайджанский дот.
Одним словом, ложь и выдумка хлестали, как из брандспойта. Московские писатели оказались в центре внимания мировой общественности, и уже по всей Европе для них собирали гуманитарную помощь.
В возбужденном мозгу нетрезвых после ночной презентации в политцентре «Жупел» журналистов рисовались зловещие картины уличных сражений и мелькали, как в калейдоскопе, цветные картинки, где знаменитая писательница Татьяна Толстая одышливо продиралась сквозь ментовские заслоны, неся казачкам почитать на досуге романы «Кысь» и «Брысь», а на самом деле это были вовсе не романы, а плотно уложенные в хозяйственные сумки пластиковые бомбы и гранаты «Бздобр» Был кадр, где Эдвард Радзинский шашкой крошил ментов из ОВД «Арбат», а Игорь Губерман размахивал израильскими знаменами и призывал всех к замирению.
Автор вынужден положить конец этой наглой лжи: не было на баррикадах никакой Татьяны – ни Толстой, ни Тонкой, не было там и Губермана. Да и баррикад-то никаких не было, а милиция явилась на место происшествия только к девяти тридцати утра, потому что рано утром сыскать милиционера, да еще живого, на улицах Москвы не так-то просто. И самыми последними о нашествии казаков узнали чиновники из управы «Арбат».
Тут требуется маленькое географическое пояснение: дело в том, что территория управы «Арбат» простирается на север Москвы от Нового Арбата вплоть до улицы Поварской, включая ее проезжую часть, а вот северный тротуар Поварской и все дома на северной части улицы относятся к управе «Пресненская». И надо сказать, что все пограничные зоны управы и приграничные зоны тоже весьма удобны для беспорядков и нелегальной торговли, что давно намотал на ус Сеня Король, потому что эти зоны как бы ничьи и на них не распространяется никакая юридическая мера ответственности. «Дом Ростовых» вроде бы смутно вырисовывался на карте Москвы, но вместе с тем его как бы и не было на планах гражданской обороны и в графиках соцсоревнований дворников «Мой дворик, мой подъезд». Не было его и на ментовских планшетках. А на миллиметровках ФСБ он был покрыт ретушью как ничейная, неприватизированная земля. И благодаря этой юридической глупости азербайджанские рестораны избегали проверок, они вроде бы были, но вместе с тем формально их как бы и не существовало и не к чему было придраться. В рейдовых проверках налоговики даже мысленно не покушались на них.
В десять часов пятнадцать минут из администрации президента в приемную главы ФСБ Николая Патрушева поступил телефонный звонок с просьбой разобраться: что происходит в доме писателей на Поварской – и немедленно доложить к одиннадцати ноль-ноль, когда Путин закончит совещание по вопросу заселения домов в городе Ленске.
В УФСБ озадачились: кому поручить раскопки, расковырки; кого внедрить в среду смутьянов, еще не доставших из ножен шашек, и вызнать: из-за чего разгорелся сыр-бор, зачем повернули к писательскому дому казаки после праздничной демонстрации на Красной площади? Стояла дилемма: то ли поручить это дельце пресненским сыскарям, то ли арбатским стукачкам совместно с арбатскими же сыскарями? А время шло. И пока судачили да рядились, отщелкало одиннадцать часов и пришлось докладывать в администрацию президента, что в «Доме Ростовых» никакого бунта не наблюдается, а во дворе мирно едят суп из котелков двести казаков. Идет то ли братание казаков с писателями, то ли писателей с казаками, то ли творческая встреча. И для выяснения всех этих тонкостей происходящего в среду братающихся внедряются полковник Плюшкин, майор Подосиновиков и два внештатных стукачка. Одним словом, ситуация на контроле, а подразделениям МВД строжайше запрещено делать даже попытки навести порядок в «Доме Ростовых». Как бы не вышло стычки с казаками.
Ресторанщики были в шоке. Мансур был уведомлен о наезде казаков еще рано утром. Он взял трех братков с оружием и примчался на «мерсе» на Поварскую. При виде эскадрона, вооруженного шашками, он опешил. Один из братков сказал:
– Да это же фраера. У них и стрелялок нет. Нет ни одной волыны. Мамой клянусь. Я их по телевизору вчера видел на Красной площади на параде. Из двух «узи» мы их положим плошмяком. На котлеты. Вот только лошадок жалко. Очень я животных люблю.
– Да, кони знатные, – сказал второй браток. – Но если мы устроим бойню, ресторанам здесь уже не бывать, – а руоповцы сядут нам на хвост. Надо просто отстрелять их атамана и смыться. Лучше отстрелять из снайперской винтовки. Звони Алику, пусть пришлет бойца.
Третий браток сказал:
– Надо пойти и побазарить с ними. Это же дети степей. Чечены их мочат в Кизляре пачками. Они сами уйдут. А если мы отстреляем их атамана, они попортят рестораны, изрубят мебель, попортят отделку. Да и слух пойдет, что место это кровавое. Отпугнем клиентов надолго… Мираб просил: никого здесь не мочить.
Это был самый умный боевик. Звали его Эдик Гробовщик, хотя он был очень спокойным человеком. И Мансур сказал:
– Ты прав. Вы сидите, ждите меня и секите. Ориентируйтесь по обстановке. А я пойду побазарю с их атаманом.
Мансур прошел во двор, остановил первого попавшегося казака и попросил его провести к атаману.
– А на какой предмет и кто спрашивает, как доложить? – Казак недоверчиво оглядел Мансура, одетого в вечерний черный костюм, поверх которого была накинута на плечи легкая лайковая куртка.
– Скажи, мол, сосед по дому хочет поговорить, – миротворчески улыбнулся Мансур.
Он заранее предвидел, что его начнут осматривать, нет ли у него оружия, и предусмотрительно спрятал пистолет под штанину, засунул за резинку, охватывающую голень. Это был старый трюк итальянской мафии, но о нем вряд ли знали казаки. Однако осматривать его никто не стал, никто не ощупывал карманов, а провели прямо к хорунжему Поднебесному, родом из станицы Старогладковская, где жил когда-то в молодости Лев Николаевич Толстой, где жил Епишка, герой повести «Казаки». Станица лежала на пол-пути от Кизляра к Грозному. Поднебесный был мужик крутой, и его уважали даже чеченцы.
О чем говорил Поднебесный с Мансуром, никто так и не узнал, но когда Мансур вернулся в свой «мерс», лицо его было грустно. Он коротко поведал братанам, что у казаков «крыша» самого Руслана Бигтамирова и они с атаманом земляки.
Вот в какую замечательную компанию попала душа писателя Генри Миллера, вот какой перед ним открылся захватывающий разворот событий, и теперь оставалось только писать и писать, неважно, в чьем облике, в материальном одеянии плоти, ибо любая плоть – это тоже своего рода иллюзия, такая же иллюзия, как горизонт, как моральный горизонт. И за кажущимся пределом лежит бесконечность исканий и усилий, ибо нравственный идеал требует постоянного действия. Цели должны усложняться, а барьеры становиться все выше и выше. Плоть же хоть и истлевала, но из спермы вырастала вновь.
Впрочем, что скрывать, обретший свободу и вторую жизнь Генри Миллер, облачась в плоть и тогу атамана Василия Шуйского, и сам рвался в бой. Он костил почем зря захватчиков-ресторанщиков. Досталось и московским писателям. Он никак не мог взять в толк, что это за суррогат такой, что за гибрид диковинный – Союз писателей СНГ? и что это за метафизическая чушь – эсэнгэшная культура? Вот уж этого его прагматический ум никак не мог постичь. Да и, по сути, ведь ханжество чистейшей воды – Союз писателей! Настоящие писатели – всегда конкуренты, всегда антагонисты. И даже если любят другого писателя, то тщательнейше скрывают эту любовь, чтобы их не заподозрили в плагиате. Писательский союз нужен был коммунистам как механизм причесывания мозгов. Московским писателям просто был нужен клуб. И без окаянных председателей и оргсекретарей-алкоголиков, без бюрократической лживой мрази, хамелеонов-советикусов, которые и в капиталистической России оказались неистребимы, как рыжие прусаки в хрущобах-пятиэтажках.
Главным врагом русской писательской жизни был неизвестно кем выбранный девяностолетний свадебный генерал Сергей Михалков, автор гимна. Ему давно следовало быть на покое, но он согласился стать «ширмой», прикрывавшей художества Тимура Пулатова. А с двухтысячного года на место Пулатова сел исполнительный секретарь Арсений Ларионов, продливший всем азерам аренду на десять лет. Писатели не интересовали старика Михалкова. Он получал свою долю от аренды и почивал на лаврах. Больше всего поражало Генри Миллера, что, когда в «Дом Ростовых» вошел казачий эскадрон отбить у неверных захваченное писательское имущество, сами московские писатели сидели по домам и наблюдали, как разворачиваются события, по телевизору. Они боялись ушибиться, замараться в этой борьбе, сделать неверный шаг.