Текст книги "«ДЕНЬ и НОЧЬ» Литературный журнал для семейного чтения N 11–12 2007г."
Автор книги: Юрий Кузнецов
Соавторы: Евгений Банников,Владимир Лорченков,Вильгельм Кюхельбекер,Тамара Гончарова,Александр Шлёнский,Владимир Костельман,Василий Сыроежкин,Анастасия Зубарева,Михаил Гундарин,Анатолий Елинский
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 37 страниц)
Жили стаи рыб на вершине вяза…
Гораций
У крика крыльев нет. И словно рыбы немы
И тени на воде, и отраженья, где мы,
Как пламя, гасим всё, что крик перекрывая,
Из нас глядит на дно, как будто рыбья стая.
Расходятся круги веков от сердцевины,
И тихо, как в сети всемирной паутины,
И в кроне включен свет, но всяк туда входящий
Едва исторгнет крик, сольётся с настоящей
Великой пустотой, до слова и до света.
Сгорает в темноте прямая речь поэта!
Коснётся тишины крылом сова ночная,
И робкая листва, как будто рыбья стая,
Разрежет глубину и свяжет, как основа,
Взволнованную речь и сети рыболова.
Страсти по фараону, или сон в зимнюю ночьНевод полный серебряных блёсен
На крутой перевал – с небосвода луна золотая,
В ледяной перекат – как монетка – стальная блесна.
Это вправду луна? Или рану, как в сердце, латая,
Закрывает земной передел внеземная весна?
Искромётный чалдон в обласке заряжает двустволку
И стреляет с воды в темноту – для отвода души.
По-дурацки вполне! Словно сам, человеку вдогонку,
Всё кричал, как сорил, золотыми словами в глуши.
Ничего, ничего никому кроме денег не надо!
То ли время пришло, и срываются Гончие Псы
Со вселенских цепей. Наступают века звездопада,
И уходит земля – как песок – в золотые часы!
В непроглядную ночь – невод полный серебряных блёсен!
В ледяной перекат – искромётный чалдон с топором!
Словно знак водяной на листке позабытая осень
Рыжий профиль его всё рисует орлиным пером.
Новая готика
1Проснувшийся Фараон – всё равно, что цветущий лотос
В песках Сахары, что сама по себе – есть космос
С мириадами планет, империй и фараонов,
Не признающих только мирских законов.
Пробуждение – не есть пришествие Мессии
В проглядевших глаза Палестине или России.
Скорее, оно подобно разливу Нила
Из той стороны света, что всех вскормила.
2Фараон еще бессловесен, но уже беспощаден
Ко всем, идущим к нему. Он – ретрограден
И многогранен, как самый большой могильник.
Для одних Фараон – как солнце, другим – светильник
В той первобытной тьме, которая без предела,
Где из собственной кожи лезут в другое тело,
Мечтая стать Фараоном или вселиться в дочку,
Имея в виду, что целое съедается по кусочку.
3Вожди из былых сатрапий требуют новых капищ
И в них, приносимых в жертву, тучных владельцев пастбищ.
И каждая жрица Храма, словно дитя Изиды,
Вынашивает за пазухой камень для пирамиды.
Жаль, что поход в Галактику закончился в прошлом веке.
На новом витке истории – радение о человеке,
Пред коим не встанет выбор: Голгофа или Гоморра?
Ни это ещё увидим – в зеркале монитора.
4В пустынях, лесах, горах, в просторах степей и прерий
Грядёт эпоха великих династий или империй.
И нечего ждать пощады от времени или места,
Когда и сам Фараон вставлен, как слепок жеста,
В знаковую среду – мир человекобога.
Впрочем, любой тиран в принципе – недотрога:
Коснись – и рассыплется, как прах Тутанхамона.
Мы ещё поглядим на этого Фараона!
5Не рано ли нам у трона славословия лить, как воду,
И принимать, как дар, утраченную свободу.
И что ещё непристойней, так это ваять в граните
Какую-нибудь его трехмерную Нефертити.
Злословить, но лебезить, следовать странной вере,
Подчёркивая достоинства мебели в интерьере.
Прекрасна в нём только та, что, поливая кактус,
Усиливает извив, но не меняет ракурс.
6Как и сам Фараон ещё не сменил наряда,
Чем выгодно отличается, не выходя из ряда
Собакоголовых предков, что не меняет роли,
Изобразив барана или овечку Долли.
Проснувшийся Фараон – не воскресший из мёртвых, то есть
Можно расшифровать, но не исправить повесть —
Ту, что целый народ гравировал веками,
И шлифовал Господь редкими облаками.
7Кто учит любви, тот верит в грехопаденье мира.
Недаром же я вначале упомянул Шекспира,
Чье имя – как знак вопроса, но выучил каждый школьник,
Что в центре высокой драмы – классический треугольник.
И Фараон, как призрак, вступает в права пустыни
Там, где совсем другие святые. Но все святыни
По сути – есть пирамиды. Абстрактная форма света —
Луч, то есть угол зренья в мире Творца Завета.
8Образно говоря, каждый стремится в небо,
Не думая, что под ним черный квадрат Эреба.
Жизнь – как потеря Рая, посох да пыль изгнанья,
Шествие восвояси – со знаками препинанья,
Лучше с надеждой, верой – без поправки на чудо.
Самые светлые строчки, как письма из ниоткуда
В неведомое – с любовью! Вместо адреса – лотос,
Словно припоминанье, что человек – есть космос.
9В долгом стихотворенье с ритма сбиваюсь, меру
Теряю – дышу неровно! Словом, беру на веру
Всё, что могу расслышать в этом глухом просторе,
И тороплюсь, как спорщик, с репликой в разговоре.
Раз Фараон проснулся, значит, живей, чем классик.
Вместо карандаша Бог выбирает ластик —
Смотрит на лист пустыни, дышит горячим ветром,
Словно услышал голос, но не спешит с ответом.
1Как высоки в безбашенные годы
Среди полей готические своды
Стремительной эпохи новостроя,
Где замок остаётся без героя.
Поскольку, если рыцарь, значит бедный,
Конечно, если он не принц наследный.
Ни Ричарда, ни короля Артура
Не вынесет сия архитектура,
Как не щадила ни отца, ни сына
Столетия вторая половина,
Где тоже начинали с новостроя.
Закончили – и вынесли героя.
2И всё-таки я верю! Оператор
Не даром был жестоким. Конквистадор
Всегда правдив. И в том не наша воля,
Чтоб выразить себя в природе поля,
В котором не такое рисовали!
Роман с Кармен – в кармической печали,
Пускай и в романтичном ореоле.
Свобода без жестокости не боле,
Чем Дарвин для ребёнка, просто – деда,
Похожий на нетрезвого соседа,
Поскольку Первозванного Андрея
Он тоже избежал, как брадобрея.
3Суровый стиль! Как живопись начала
Не века, а готического зала,
Где в самой сердцевине анфилады
Большая композиция осады
Огромной крепости крутой эпохи.
Над городом кровавые сполохи,
Как у Брюллова. Падая в пейзаже,
Тираны воскресают в Эрмитаже,
И служат не уроком, а каноном,
Придвинутые к мраморным колоннам,
Как будто ждут прихода Алигьери
В средневековом этом интерьере.
г. Томск
Владимир Костельман
Совпадения – поднебесны…
Происхождение мухи
Кого бы ты ни носила
Никто не подарит тебе Прагу,
под ломаный шаг керосина
Являющийся Влтавой,
Несись ко мне, смешная,
Вырученная у старьёвщика
Подобная на Градчаны
Смотрящим во тьме окнам.
Во тьме разящей Карла,
Что входит в костёл с пиццей
из будущего, недавно
Отьявшего смелость сбыться.
Отьевшего нос у спуска
В Четыре висящих предмета
И вся это утварь-чувства,
а запах живёт три метра
и плачет в квадратной постели…
Над мельницами златыми
сей примус коптит своды
я есьм – переход света
в тетрадь. Полюби это
как Влтава свои воды.
Йошкин кот
Вкусный хлеб, больная печень, чайки
На сыреющем песке следы дельфинов,
Приглашение на вечер… Если чахнем,
То талантливо, свежо, необратимо..
Если спим, то, удивительно, но вместе
Вкусный хлеб, больная печень, домик
Из запомнившихся летом происшествий —
Только дети… те, что выжили, их двое,
Старший чинит серебристого болвана,
Пьёт женьшень, боится гладить гнома,
Вкусный хлеб на небе деревянном,
Выразительном и, следствие, огромном
Разложил коричневые крошки.
Те орут, колышутся, черствеют
Йошкин кот вращается, а Йошкин
Мышь при этом счастлив и растерян.
* * *
сонный слог неоправданно лёгок
мы лежим под навесом широким
помолчи… наше счастье убого,
наши руки механикооки
если тёмного не касаемся,
то и чтение белобуквенно…
значит тела нет у неравенства
а опять живу с проститутками
и шаги-то видать отксерены —
так слоново-хороши-одинаковы
их вершинами мы присели на
травку, медленно обулгакивал
нас кошачий ход по неровностям
лето двигалось и пикировал
взгляд с лица …допускались вольности
в казимира шло казимирово
шло уверенно, сели проседи
деду с бабою, после (страшное)
на родителей …мы их бросили
кто-то искренне, кто-то заживо.
если тёмного не касаемся,
то и зрение в глаз натыкано…
вот оно одно и останется…
хорошо то как …как сердоликово.
Заклинание от смерти в поезде
когда замедленные сани
волну электропередач
берут стальными волосами
мы, перекатывая мяч
ее мигающего царства
по склону средней полосы,
так восхитительно опасны,
что объясняемся простым
желаньем черные машины
одеть на кованую плоть
и если чувству есть причина
то можно инеи колоть
о небо, тратя перелетом
его стальную колыбель
где все висит и беззаботно
переливается себе
* * *
От Гинзо до Синбаси
томятся этажи
случающимся счастьем
без устали. Лежит
в японском ресторане
китайская лапша
как чирь на ветеране
застенчиво. Клошар
волочит колесницу,
убогое дитё
похоже на девицу —
он хвать её культёй
и мстя любви за некий
печальный эпизод
больного человека
личинку создаёт,
затем на месте крика
лишь хлюпанье подошв,
забыв про Эвридику
оглянешься и чтож:
от Гинзо до Синбаси
лишь тьма да виадук…
Иль смысл мне не ясен,
Иль нет его и тут…
Дождь. Птицы
Дождь лепечет и грохочет и мычит
Прижимаясь к понедельнику спиной
Эти лужицы никто не отличит
Ходишь к Сене, а выходишь на Сенной
Там хозяйки покупают сельдерей,
длинных кроликов, сметану и редис
Там приказывает лето: канарей,
вымя тёплое алеет у девиц.
стонут лужицы, набившись синевой
Жизнь изменится, удастся и пройдёт
А из хляби, что звенела тетивой
вышел тетерев, присмотришься – удод.
Дождь четырежды огромен по пути,
Весь сверкающий во влажной высоте…
Над Трухановым воробушек летит
И цепляется за шпили над Сите.
* * *
Едва успев друг друга убедить,
Что совпаденья тоже поднебесны,
Мы обнаружим: город позади
Похож на город сзади. Сорок песо —
и входим в дом, а дом на берегу,
До пляжа пядь, еще немного пядей
До магазина. Взглядом не могу
Объять весь берег… Череп на ограде
Нам говорит, что вор не подойдёт,
Мы завершаем трапезу и шашки,
Выходим к морю, грузимся на бот
И уплываем. Ливень. Без промашки
Дельфины бьются в молнии спиной,
Плывём, пока моторчик не устанет.
Потом, Луны не видя, под луной
Лежим и через губы прорастаем
Игорь Рейф
Век артистки
Документальная новелла
В тексте использованы материалы из книги А. Туманова «Она и музыка, и слово. Жизнь и творчество М. Олениной-д'Альгейм». М., «Музыка», 1995.
Сырым и пасмурным зимним утром 1959 года на Внуковском аэродроме под Москвой (Шереметьево тогда еще не было и в помине) приземлился самолет из Парижа. Самой старой среди его пассажиров бесспорно была Мария Алексеевна Оленина, по мужу – д’Альгейм, русская эмигрантка так называемой первой волны. В сентябре этого года ей должно было исполниться девяносто.
Ее возвращению предшествовали долгие переговоры с властями, которые в ту пору не жаловали «бывших», а эмигрантка была из самых-самых. Ее прадед, знаменитый Алексей Николаевич Оленин, президент Петербургской академии художеств, не раз принимал в своем доме молодого Пушкина, влюбленного в его дочь – красавицу Анну. Но ходила глухая молва о том, что в давние-давние времена имя Марии Алексеевны гремело в обеих столицах, что была она выдающейся певицей, и власти в конце концов сдались. При условии, правда, что найдутся родственники, которые согласились бы приютить у себя старую женщину. Родственники нашлись – племянница с мужем и сыном. Они и встречали ее в аэропорту. Других встречающих не было.
Родина, с возвращением в которую столько было связано надежд и мечтаний, приняла ее не матерью, но мачехой. Вначале долго не хотели предоставлять обещанную квартиру, и Мария Алексеевна ютилась вместе со своей родней в коммуналке, в узкой пятнадцатиметровой комнатке над Сандуновскими банями. Пока однажды – да, да – не взяла обратный билет на самолет и не оказалась снова в Париже. Тут уж власти всполошились не на шутку и приложили все усилия, чтобы строптивая старуха все-таки вернулась. Просторная 3-х комнатная квартира на Ленинском проспекте семье была предоставлена незамедлительно. А самой Олениной назначена персональная пенсия «союзного значения».
Но относительное благополучие длилось недолго. В одночасье умерла любимая племянница, а вскоре за ней и ее муж. Уже другие родственники занялись устройством 90-летней тетки. Квартира была разменяна, а новое жилье оказалось гораздо хуже прежнего. В своем дневнике она упоминает «ужасную маленькую комнату, перед окном которой кирпичная стена и только небольшая щелочка на небо».
* * *
В тот год ей исполнилось девяносто семь, и долгая-долгая жизнь медленно прокручивалась в одиночестве перед ее мысленным взором.
Что думала она, о чем вспоминала в этой каменной каморке без неба? Может быть, детство в Истомино, в имении родителей, на берегу Оки близ Касимова? Или свой дебют в Петербурге – сразу перед сонмом богов: Стасов, Балакирев, Чайковский, почти все «кучкисты», устроившие прием по случаю приезда Петра Ильича в Петебург. И посреди них она, единственная «дама», 17-летняя девчонка из глухой провинции, успевшая взять несколько уроков у знаменитой примадонны императорских театров Юлии Федоровны Платоновой. Вечер, определивший судьбу.
А ведь все получилось почти нечаянно, и если бы не брат Саша…
Из воспоминаний Александра Алексеевича Оленина:
В этот приезд в Петербург у меня было две заботы: устроить свои занятия – первая, а вторая, едва ли не большая, – устроить занятия по пению своей сестры…
Когда сестра приехала в Петербург, у нее уже был обширный репертуар, хотя она нигде еще не училась пению, и все это исполнялось смело, с задором, талантливо. Я же чувствовал себя в положении блудного сына, поскольку не только сбежал 2 года назад от Балакирева, но даже ни разу ему не написал, и теперь не знал, как опять приступить к нему.
Выждав дней пять-шесть, я решил послать на разведку отца и с волнением ждал, что выйдет. Прошло около часу, вдруг – звонок. Уже из передней мы услышали голос: «Саша, Маруся, живо собирайтесь к Балакиреву!» Как, что, почему? Его окружили и засыпали вопросами. Случилось же вот что.
Когда отец позвонил Балакиреву и просил доложить, он слышал, как в соседней гостиной кто-то очень громким голосом произносил его фамилию. Войдя в гостиную, где находилось очень большое общество, он не успел еще даже представиться Балакиреву, как последний, выступив вперед, приветствовал его таким образом: «Скажите, пожалуйста, уж не отец ли вы той феноменальной девицы Олениной, что на днях была у Юлии Федоровны Платоновой и о которой в нашем кружке сейчас только и речи? Где же она? Здесь?» И затем вдруг добавил: «Может быть, вы также являетесь отцом того даровитого юноши, что года два назад от меня бесследно сбежал? Так и он здесь? И не он ли был с сестрой у Платоновой?» Отец подтвердил, добавив, что я не решаюсь явиться, чувствуя свою вину. «Ну что за вздор. Вы знаете что, сделайте нам величайшее удовольствие: ведите их обоих сейчас же сюда, немедленно».
И вот отец явился за нами. Наскоро мы собрались и помчались.
Ну, а что же сама виновница этого переполоха? Вот как описывала впоследствии Мария Алексеевна эту судьбоносную для нее встречу.
Из неизданной книги М. А. Олениной-Д'Альгейм «Сновидения и воспоминания»:
Этот вечер и был моим дебютом в Питере и моим первым знакомством с членами «Могучей кучки». Все они были в сборе, кроме, конечно, Мусоргского и Бородина, умершего зимой. Балакирев встретил нас очень радушно.
– Не споете ли нам что-нибудь?
– С большим удовольствием, – отвечаю я и иду к роялю. Саша садится мне аккомпанировать, а сам ни жив ни мертв, так взволнован, попав сразу в среду им обожаемых композиторов. Я же никого ясно не вижу, да и не гляжу ни на кого. Балакирев потихоньку спросил, не могу ли я спеть что-нибудь Чайковского. Увы, я пела только одну его вещь, да и нот этих не захватила.
Затем хозяин позвал нас ужинать. Милий Алексеевич посадил меня по правую руку, между собой и Стасовым. Последний все неистовствовал и повторял: «Мария Алексеевна, вы наша надежда». И только Чайковский был рассеян и малоразговорчив. Видно было, что в этом кружке он не свой
Надо ли говорить, какой мощный творческий заряд дало юной певице благословение таких признанных корифеев, как Стасов и Балакирев. Дружбу, трогательное внимание и опеку последнего она пронесет потом через многие годы. Но нужно также признать, что и сама Оленина оказалась сущей находкой для «кучкистов», чью камерную музыку в ту пору никто практически не исполнял, по крайней мере, публично. Косвенное подтверждение тому мы находим у Александра Оленина, будущего композитора и фольклориста, который на правах старшего брата вводил 17-летнюю сестру в музыкальный мир Петербурга.
Я не знал, кто в Петербурге считался тогда лучшим преподавателем пения, да и не стремился это узнать. По мне лучшим должен был быть тот, кто признавал Балакирева, Мусоргского, – вот и все. Став на такую позицию, я настаивал, чтобы сестра начала занятия с Юлией Федоровной Платоновой, что работала над ролью Марины Мнишек под руководством самого Мусоргского. Родители да и сестра предоставили мне в этом деле в некотором смысле решающий голос.
И вот мы отправились к ней втроем – я, сестра и тетушка Екатерина Александровна, жившая с нами. Звоним. Нас принимают очень радушно. Узнав, что мы деревенщина, Платонова старается ободрить сестру.
«Ну, спойте что-нибудь, ведь вы можете что-нибудь спеть?» Я ей шепнул, и она запела «Истомленную горем» Кюи.
…Смотрю на Платонову – она в полном изумлении: «Откуда вы это знаете? И как спето! Ну, еще что-нибудь!» Тут сестра спела «Озорника» Мусоргского и что-то Балакирева. Тут уж удивлению и восторгам Платоновой не было границ. Она кинулась обнимать сестру и все повторяла: «Вот подите, все это никем не признается, отвергается, а там, где-то в глуши, зреют силы, для которых и это знакомо». Затем бросилась показывать портреты Мусоргского и других, все с подписями, клавир Бориса, ей подаренный автором, и долго, долго не могла успокоиться.
Занятия у Платоновой позволили молодой певице получить в руки живую ниточку, протянувшуюся от ее педагога к самому Мусоргскому, чья музыка постепенно, но властно отвоевывает все большее место в ее сердце. Не ирония ли, что именно тот член «Могучей кучки», который сыграет впоследствии такую выдающуюся роль в ее судьбе, в жизни с ней разминулся? И лишь в своем творчестве она сумеет наверстать этот горький пробел.
А между тем отношение к Мусоргскому, в силу особой новизны и необычности его музыки, было в ту пору далеко не однозначным. Даже в среде ближайших его единомышленников-«кучкистов». Вот что рассказывала Олениной несколько лет спустя другой ее замечательный педагог – Александра Николаевна Молас, свояченица Римского-Корсакова, практически единственный интерпретатор вокальной камерной музыки Новой русской школы в 80-е годы.
[Из воспоминаний Олениной-д’Альгейм]
Тогда уже вышла партитура «Бориса Годунова» с новой оркестровкой Римского-Корсакова, и Балакирев сказал так о новой оркестровке «Бориса»: «Она совершенно была излишней, оркестровка автора несравненно лучше подходила к его народной драме. Римскому можно извинить – у него такая многочисленная семья». Милий Алексеевич был не без юмора, не злого, но все же довольно язвительного, да и себя не всегда щадил.
Александра Николаевна негодовала на своего зятя: «Никогда эта партитура не войдет в мой дом!» Она много рассказывала нам о последних тяжелых годах Мусоргского, о критике всеми его товарищами его творчества, о полном непонимании того, что он сочинял тогда и об его окончательной размолвке с ними. Вспомнила она, как Мусоргский, очень их семью любивший, сидел раз с ними вечером за чайным столом, и заслышав в прихожей голоса двух кучкистов и не зная, как избежать встречи с ними, вдруг поднял скатерть и быстро спрятался за стол! Александра Николаевна поскорее увела новых гостей в другую комнату, чтобы Мусоргский мог уйти из дома.
Я пела ей «Детскую», и она мне сказала, что я дала ей понять, чего хотел от нее Мусоргский: «Он желал, чтобы, слушая его „Детскую“, люди не просто смеялись, но были тронуты, а я никак не могла его понять хорошенько». То, что она так откровенно дала предпочтение моему исполнению, меня очень тронуло, и я рассказала, что один из французских композиторов, Александр Жорж, заявил: «Когда я слушаю о Мишеньке в углу, у меня невольно слезы навертываются на глаза».
* * *
Хотя уроки у Молас оказывали самое благотворное влияние на становление молодой певицы, в ней постепенно зреет тяга к расширению ее музыкальных горизонтов. И когда сестра Варя по приглашению дальних родственников решает ехать во Францию учиться там живописи, Мария не без колебаний тоже порывает с родными пенатами и едет с сестрой в Париж, чтобы завершить там свое музыкальное образование. Она еще не знает, что Франции на целых десять лет суждено стать ее второй родиной и потом еще дать приют уже на старости лет.
Здесь она пережила и свое второе рождение как концертная певица. И рождение, надо сказать, очень своеобычное. Потому что с первых же самостоятельных шагов она вместе с мужем, Пьером д`Альгеймом, отважно решается знакомить европейскую публику с творчеством совершенно неведомого для нее да и у себя-то на родине мало кому известного русского композитора. Это были уникальные в своем роде «конференции о Мусоргском».
В лице Пьера (Петра) д‘Альгейма, дальнего своего родственника, полурусского-полуфранцуза, Мария Алексеевна обрела не только верного спутника жизни, но и единомышленника, товарища по искусству, самозабвенно увлеченного новыми художественными идеями, так полно воплотившимися в творчестве их общего кумира. Так называемые «конференции о Мусоргском» были по существу лекциями-концертами – совершенно необычной для того времени формой музыкального просветительства, где муж в своем вступительном слове как бы подводил слушателей к восприятию непривычного для них образного мира русского гения. Ну, а жена, соответственно, призвана была все это «озвучить», вкладывая всю силу души и таланта в исполняемые ею произведения.
Невероятно, но факт: благодаря усилиям супругов д‘Альгейм Мусоргский в Европе сделался широко известен раньше, чем получил настоящее признание у себя на родине, где он к тому времени был уже почти что забыт. Четыре пришедшие к нам с Запада оркестровые редакции «Картинок с выставки», и, в том числе, самая из них знаменитая Равеля – лучшее тому подтверждение.
Наступила пора восстановить справедливость и вернуть имя Мусоргского отечественному слушателю, и Мария Алексеевна решается ехать со своей программой в Россию. И первый, кого она посвящает в свои планы – Балакирев.
Балакирев – Олениной-д‘Альгейм
Гатчина, 17 августа 1901 г.
Многоуважаемая Мария Алексеевна, Вы спрашиваете моего совета касательно намерения Вашего дать концерт в Петербурге… Я скажу Вам всю неприглядную правду о нашей концертной сфере, но очень прошу не считать мое мнение непреложным и проверить его. Сколько я понимаю, для успеха в Петербурге артисту необходим отличный иностранный паспорт, а также фактическая поддержка музыкальных рецензентов. Обыкновенно артисты, бьющие на грандиозный успех, посылают предварительно комиссионера, который и обделывает отношения с местными рецензентами. И, за месяц до выступления артиста на концертную эстраду, газеты начинают бить в набат в ожидании восьмого чуда света, причем прописываются лестные о нем отзывы иностранных газет. Самая влиятельная газета – «Новое время», рецензент которой maestro Иванов, знаменитый по своей бездарности, по музыкальному невежеству и недобросовестности, имеет претензию быть талантливым композитором, а потому певцы и дирижеры, брезгующие его музыкой, подвергаются сильному бичеванию…
К сожалению, я совсем не живу в кругу Петербургских музыкантов, а потому и не в состоянии Вам оказать существенной помощи. Мои отношения к ним и их ко мне таковы, что моя протекция скорее повредит, особенно во мнении самой влиятельной у нас газеты, «Нового времени», которую покойный Щедрин удачно назвал газета «Помои».
Глубоко уважающий Вас и искренне преданный Балакирев.
Вот такую аудиторию предстояло теперь завоевать Марии Олениной. Как и опасался Балакирев, ее первый петербургский концерт прошел без особого успеха, хотя организовать его (с подачи все того же Балакирева) взялся сам директор Русского императорского музыкального общества Цезарь Кюи.
И в этой критической для нее ситуации, несмотря на предостережения и мрачные прогнозы Балакирева, Оленина с присущей ей безоглядной верой в свои силы обращается к петербургскому полицмейстеру за разрешением дать в зале Кредитного общества концерт «в свою пользу», то есть на свой страх и риск, без расчета на «подписных» слушателей Русского музыкального общества. В борьбе за петербургскую публику она решилась дать еще один бой, который намеревалась выиграть.
[Из воспоминаний Александра Оленина.]
Когда в начале 1902 г., в январе, сестра объявила в Петербурге свой собственный концерт, Балакирев, зорко и любовно следивший за ее первыми выступлениями, был почти в ужасе, опасаясь полного провала. Вот на этот-то концерт я и помчался, притом incognito от сестры, чтоб ее ничем не волновать. Ведь сражение предстояло генеральное. Ввалился я прямо с вокзала к Милию Алексеевичу. Он страшно мне обрадовался и нисколько не удивился, находя, что я и должен был в такой момент карьеры сестры быть с нею.
В условленный час мы с Милием Алексеевичем сошлись в зале Кредитного общества; до начала концерта оставалось минут двадцать, а зала была почти пуста. Милий Алексеевич страшно волновался и охал: «ведь это будет провал, и не только Марии Алексеевны, а истинного искусства. Не надо, не надо было рисковать», твердил он на все лады.
Раздался первый звонок… и вдруг публика повалила, в полчаса вся зала была переполнена. Ни одного свободного места. Надо было видеть радость Милия Алексеевича, хотя он тут же честил публику всячески за привычку опаздывать. «Надо было их не пускать в залу», – ворчал он, но видно было, что это говорилось уже так себе, от избытка чувств.
После первых номеров начались дружные аплодисменты, а в конце отделения они перешли в сплошную овацию. Лицо Милия Алексеевича просто сияло от счастья. А в антракте, после исполнения сестрой «Dichterliebe» Шумана, он заявил: «Знаете, мне сейчас Булич (литератор) сказал, что не знает, что было гениальнее: само „Ich grolle nicht“ или его исполнение».
Пребывание д'Альгеймов в России было отмечено не только многолюдными публичными концертами, но и драгоценными часами общения со старыми друзьями, встречами с Балакиревым, Кюи, Стасовым. В декабре 1901 года они побывали в Ясной Поляне у Льва Толстого.
[Из воспоминаний Олениной-д'Альгейм.]
Вот как мы там очутились. Это было после моего первого концерта в Петербурге. Он был в ноябре. А на праздники мы поехали в имение матери Петра, которая уже года два как поселилась там, вернувшись окончательно на свою родину. В том же поезде из Москвы ехала и Софья Андреевна. Узнав, что мы в одном с ней вагоне, она пригласила нас в свое купе и также просила приехать в Ясную Поляну, где все ее семейные разделились на два лагеря: один за Мусоргского и за меня, другой – против, если не меня, то во всяком случае Мусоргского.
Больше всех против была старшая дочь, в то время замужем за Сухотиным, а этот Сухотин был в родстве с д’Альгеймами. Лев Николаевич это знал и после уже все дразнил Татьяну: «А я встретил твоего кузена д’Альгейма!» И в самом деле, он раз встретил его зимой. Петр ехал из Тулы к матери. Это было поздно вечером. Увидев издали всадника, Петр спросил ямщика, кто бы это мог быть. «Никто иной, как граф. Он каждый день почти верхом здесь ездит, во всякую погоду». Это так и оказалось. Узнав Петра, Лев Николаевич остановил лошадь, привязал ее сзади к саням, а сам уселся возле Петра, да так и пропутешествовал с ним верст десять. Я думаю, что Толстой тогда уже читал книгу Петра о Вийоне. Она вышла в 1899 году, поэтому они порядочно долго могли беседовать… [4]4
Речь идет о книге Пьера д‘Альгема «Франсуа Вийон», Париж, 1898 г.
[Закрыть]Приехали мы часов около одиннадцати, до завтрака, на котором сам хозяин не присутствовал. Я довольно долго беседовала с графиней… После завтрака пришел и сам Толстой. Графиня представила ему меня, и я, как вы понимаете, смотрела на него во все свои близорукие глаза. Потом мне сказал кто-то, что он именно любил, чтобы ему прямо в глаза смотрели. Поздоровавшись с Петром, Лев Николаевич усадил его где-то в гостиной, и у них завязался, верно, чрезвычайно его интересовавший разговор. Во всяком случае около трех часов он вдруг предложил всем гостям своим прогулку на розвальнях к засеке. Толстой хотел показать Петру родник, «никогда не замерзающий». Петра снабдили валенками, чтобы он мог спуститься в довольно глубокий овраг, где находился этот родник. На мне были свои валенки. Когда мы подъехали к оврагу, Лев Николаевич спросил: «Кто хочет идти с нами в овраг?» Никто не хотел, все отказались, кроме Сергея Львовича. Я, конечно, тоже полезла, хотя сугробы были довольно-таки глубокие, и было градусов двенадцать холода. Спустившись в овраг, мы четверо прошли несколько саженей. Остановившись у родника, Толстой сказал: «Вот», – и замолчал. Спустя несколько минут Петр взглянул на него и увидел, что Толстой плакал…
Вернувшись, сели пить чай, и Лев Николаевич вздумал сам меня проэкзаменовать. Стол в их столовой очень длинный был и узкий, так что я хорошо могла видеть моего vis-a-vis, несмотря на мое плохое зрение. Вдруг, обращаясь ко мне, он спросил: «Думаете ли вы, что совершенно глухой композитор может создавать гениальные произведения?» Меня этот вопрос так озадачил и мой ответный взгляд, верно, был полон таким удивлением, что не дожидаясь моего словесного ответа, Толстой сказал: «Oui, je comprends, je comprends» [5]5
Да, да, я понимаю
[Закрыть].После обеда, часов в девять графиня повела меня к роялю. Гольденвейзер, с которым она тут же меня познакомила, сидел уже у рояля. Он был очень тонкий музыкант, блестящий виртуоз, и был очень дружен с семьей Толстого. Я пела Мусоргского, но не одного его, а также и Шумана и Шуберта. После того, что я спела из «Детской», Толстой сказал, что не понимает, как музыка может изобразить движения. Я ответила: «Так же, думаю, как и слова писателей». Вдруг я подумала, не спеть ли мне теперь «Полководца» с его французским текстом – я тогда еще его по-русски не успела выучить. «Полководец» был у меня в рукописи переложен ниже и назван Петром «La guerre». Когда я кончила петь, Толстой воскликнул: «Чье это сочинение?» Да и все были в восторге, думали, что какой-нибудь французский композитор был его автором. А когда я назвала Мусоргского, Толстой заявил: «Как же мне толкуют, что Мусоргский плохой композитор? Ведь то, что мы сию минуту слышали, более, чем прекрасно».
Я подумала, что противники Мусоргского должны были бы нас повесить… Больше мы не бывали в Ясной Поляне.
* * *
Встречи в России, концерты в Петербурге и Москве еще больше укрепляют Оленину в осознании своей миссии – пропагандировать русскую музыку, способствовать ее исполнению в России и за ее пределами. С этого времени она перестает быть просто «русской певицей, живущей в Париже», начинается истинно интернациональная концертная деятельность русской певицы. С 1901 года Мария Алексеевна делит свое время между Россией, Францией и Бельгией, а в 1912 году совершает большую поездку в Англию. И, как круги на воде, ширятся печатные отклики и рецензии.