Текст книги "«ДЕНЬ и НОЧЬ» Литературный журнал для семейного чтения N 11–12 2007г."
Автор книги: Юрий Кузнецов
Соавторы: Евгений Банников,Владимир Лорченков,Вильгельм Кюхельбекер,Тамара Гончарова,Александр Шлёнский,Владимир Костельман,Василий Сыроежкин,Анастасия Зубарева,Михаил Гундарин,Анатолий Елинский
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 37 страниц)
А утром их разбудит осторожный, будто запинающийся, стук в дверь, а потом захлопнувшуюся баньку отопрут с той стороны и объявят, что у Инессы в Москве умер отец…
Они помчатся на такси в Пермудск, в аэропорт, и будут и в такси, и в зале ожидания сидеть всё так же обнявшись, голова к голове, как там, на берегу лесной речки, будто пытаясь этими вздрагивающими объятиями хоть на столечко удержать так долго дожидавшееся их и, казалось бы, пойманное, а теперь куницей ускользающее из сломанной кулёмки счастье.
Он прилетит к ней в Москву на девятый день, чтобы поддержать её и выразить соболезнование матушке, и опять их будет ждать раскладушка – оказывается, на ней спал умерший (и, стало быть, скончался?), и вот на этой-то раскладушке, отведённой в отдельной комнате Шрамову и обтянутой, как покрывалом, энергетикой ушедшего отца, Инессе вдруг резко захочется физической любви, точно восполнения потери, реванша бытия над смертью, слияния сквозь слёзы – горького и голодного, нежного и остервенелого, и, подчиняясь, восходящим потокам, которых он когда-то так истово желал, Шрамов осознает, что вовлечён в надругательство, равное торжеству жизни.
Утром он даже ощутит себя в каком-то замещённом качестве – едва ли не единицей семейства, с глуповатой улыбкой повяжет, как орденскую ленту, подаренный ему вдовою галстук отца Инессы и будет готов ехать в их родовой дом на Белгородчине, потому что уже куплено три (три!) билета на поезд. И вот тут-то Инесса Афинская обернётся Инессой Фрунзенской:
– Шрамов, а не пора ли тебе в Пермудск!..
О, Пермудск, вечное пристанище шрамовых!.. Пора твоя неизменна!.. Даже летом – нудный осенний дождь и пронизывающий ветер, свистящий в три пальца сквозь гигантские вёрсты вырубленных на севере лесов, низкие, обложные тучи, делающие город похожим на консервную банку со вскрытыми наспех краями и наклейкою «Сердце Пармы», а чуть ниже – «SOS! Износ 200 %».
– Дядя Сурен, – обратится он к стойкому сердцееду Пермудска, выслушавшему рассказ об очередных любовных похождениях Шрамова, – есть ли во всём этом какая-то логика?
Владелец нетленной магической трубки скроется в красноватом зарничном дыме, будто для того, чтобы надеть требующуюся моменту маску, а как только дым рассеется, явит укоряюще-снисходительный лик, зашнурованный глубокими морщинами:
– Мальчик мой, позволь тебе напомнить: ты же сдал мне все фотографии, что называется, по протоколу. Я же тебя ещё спросил: «Ты хорошо подумал?» И ты ответил: «Дядя Сурен, я подумал очень хорошо!» И я тебе сказал: «Отправленное в медвежью пасть возврату не подлежит».
– Неужели это так серьёзно?!
– Хуже. Я же предупреждал: медвежий череп – страшное оружие! Причём даже я не всегда представляю, как оно сработает. Вот оно и выстрелило – через смерть отца твоей Инессы. А дальше – все вытекающие из этого хитросплетения, включая финальное пожелание насчет Пермудска…
– Выходит, я сам приговорил своё счастье?! Мало того, – убил отца любимой женщины!.. Как же я теперь буду смотреть ей в глаза? Впрочем, кажется, это уже за ненадобностью…
Шрамов вдруг вспомнил: после того как он изволил выдать дяде Сурену те самые фотографии, до него дошли слухи, что Света едва не умерла при родах, а у Наташи обнаружилась опухоль молочной железы. Он понял, где затянуты колки на струнах причин и следствий, и, потрясённо глянув в тёмные провалы глазниц покоящегося на телевизоре звериного черепа, взревел истошной октавой набежавших на него голосов, скрученных в голос Свината:
– Дядя Суррреннн!..
Чтобы заглушить этот вой, поджарый старик с горделиво откинутой шапкой витиеватой седины, одетый в полосатую чёрно-белую пижаму, меж прутьев которой выглядывали то солнце, то месяц, то звёзды, не моргнув глазом, подошёл к телевизору и ткнул в него кривым мизинцем, как в пепельницу окурком. Экран с лёгким потрескиванием вспыхнул, явив в поле своего свечения говорящее полено дикторши:
– Старый герб города представлял из себя серебряного медведя в красном поле, несущего на своей спине Евангелие в золотом окладе. Медведь и Евангелие означали первое – дикость нравов обитавших здесь жителей, а второе – просвещение через принятие христианства…
Здесь, читатель, я оставляю тебя наедине со Шрамовым, который, придя домой, должен извлечь из среднего ящика письменного стола подаренный ему Инессой плеер с кассетой, где до поры-до времени, свернувшись змейкой, спит её голос, и что произойдёт с моим героем дальше, как только он наденет наушники и разбудит певучий клубок под надписью «Сеанс суггестопедии», мне предугадать трудно – честно говоря, я не хотел бы этого видеть и слышать, потому что не ведаю, как помочь Шрамову и стоит ли ему помогать? Быть может, тебе, не оставлявшему моего героя на протяжении всего повествования, шедшему с ним под чёрным парусом надувающегося ветром огромного зонта от Наташи к Свете и от Светы к Инессе, а от всех троих – к госпоже Кристине, вместе ускользавшему от Дадашева, может, тебе, постигшему в клубах разноцветных дымов азы обращения с оружием дяди Сурена – дрессированным медвежьим черепом и лицезревшему превращение Шрамова в Свината, удастся его утешить и оправдать?..
12Теперь, кроме матушки и игрушек, в этом мире у него никого не было. Постепенно он перестал общаться даже с самыми близкими друзьями, оттого что у них – семьи, а в семьях – дети и – не по одному (а сколько ещё – внебрачных?!), и всякий раз защемление этого обстоятельства причиняло лишнюю боль земному развоплощению Шрамова. Точно так же прервала общение со своими подругами и его матушка, потому что первое, с чего начинаются подобные встречи, – «А как там твои внуки?», «Как – сноха?». По той же причине не отвечала она и на письма однокашниц, которые изредка, раз в два года, приносил в их дом почтальон. Сторонилась даже попадания в стационар. Не потому, что вероломна теперешняя медицина, а боясь всё тех же расспросов. И он жил, окружённый виной матушкиного затворничества, равно как и вынужденным обетом молчания относительно этой вины.
Никто не сказал ему: «Я тебя люблю!». Даже Наташа, когда он спрашивал её: «Ты меня любишь?», отвечала не «Я тебя люблю!», а – «Ну, конечно!». И отныне в любви Шрамову признавались игрушки – через них мир разговаривал с ним матушкиным голосом, преображённым в их смешные, распушившиеся голоса:
– Возьми нас с собой на почту – мы тебе письмо напишем!
Однажды он чуть не разрыдался, когда, проснувшись в день своего рождения, увидел в белых лапах двух прикроватных собачат плитку шоколада, упаковку духов и записку: «Мы тебя любим! Тишка и Лапик».
Матушка учила их говорить и ходить по комнате, иногда оставляя где-нибудь в неожиданных местах стоящими на задних лапках и как бы, с одной стороны, наблюдающих, чем это он там занимается, а с другой – словно ожидающих похвалы от создавшего их человека: вот как мы, игрушки, умеем перед вами, людьми, на задних лапках стоять!
Наверное, человек и есть Бог игрушек? Шрамов чувствовал: они следят за каждым его шагом. Их чёрносмородинные с карим ободком искусственные глазёнки светились любопытством живых существ.
– Послушай, что я тебе скажу, – рассуждал, обращаясь к нему, синтепоновый первенец Тишка. – Если я – мальчик, то почему на меня повесили розовый бант? Мне галстук нужен! Ведь на дискотеке все надо мной смеются. Я же умничка? Я больше водку пить не буду. И на дискотеку ходить. А то меня девки затаскали. Такие! – невольно упреждала матушка тайные помыслы сына.
– Ты почему меня положил не по-маминому? – вопрошал Лапик, купленный двумя неделями позже с левою лапкой чуть толще правой. – Надо, чтоб лапки были под мордочкой, а ты меня положил нарастапашку. И ухо заломил. Смотри, какой я лёгонький, как пушинка! Потому что мамин, потому и лёгонький. И мордочка – послушная. А глазки – томные и благодарные…
– Этот соплюльник, – целовала матушка в чёрную пластмассовую носопырку Лапика, – меня к Тишке ревнует. Я возьму Тишку на руки, а Лапик всё следит, всё следит! И лапками Тишку оттесняет – лапки-то у него длиннее. Такой целовальник – так любит обниматься!
Вечерами она укладывала их спать на отдельные подушечки, по утрам расчёсывала частым гребешком, раз в месяц купала в благоуханном тазике, а потом сушила феном. Перед помывкой в глазах Тишки и Лапика прочитывался такой испуг, как будто их пронзала мысль: «А не исчезнем ли мы как существа, как создания?!», и если игрушки после купания тончали, матушка подпарывала шовчики и набивала их синтепоном. Она держалась за игрушки, как держатся за жизнь.
– Раз уж их изобразили, значит, они тоже чего-то хотят? – привела она Шрамова в замешательство вопросом, на который он до сих пор не нашёл ответа.
Тишка и Лапик, хоть и близнецы молочно-золотистого окраса, но – разные. Оттого, что Тишка стал любимцем Шрамова, он на него всё больше и походил – грустный, весь погружённый в себя, а Лапик – нежный и весёлый, как матушка. Даже пахли они по-разному: Тишка источал солоновато-терпкий, штормящий запах Шрамова, а Лапик – сладковато-травянистый, убаюкивающий аромат матушки.
В детстве игрушки даются человеку для того, чтобы не было так страшно входить во взрослый мир. Тогда игрушки – толмачи между мирами. А в зрелости, как в случае со Шрамовым, они, быть может, возвращаются к людям затем, чтобы не было так больно перемещаться из мира познанного в тот бывший, сузившийся до непознанного? И здесь игрушки – поводыри?
Поводыри-то поводырями, но нет на свете беззащитней существ, чем игрушки! Не дети, не домашние животные, не рыбки в аквариуме. Дети, в случае чего, могут пожаловаться родителям, домашние животные – огрызнуться, а рыбки – забиться в ракушку. Неправда, что игрушки не требуют пищи. Их нужно кормить лаской. Известно, что на мягких игрушках некоторые люди спят. Может, также и Бог отсыпается на людях? Увы, миром пока не придумано двух законов, предусматривающих наказание, – за жестокое обращение человека с игрушками и за такое же обращение Бога с людьми.
– Ты с ними-то хоть разговариваешь? – пеняла Шрамову матушка. – Они всё понимают. Так жалостливо иногда смотрят, словно хотят сказать: «Кого вы из нас сделали?! Могли бы – ангелов или, на худой конец, людей…»
– Шкурки их изготавливают в Поднебесной, синтепоном набивают в Пермудске, а душу вдыхают на небесах, – делился продиктованным ему горним промыслом Шрамов.
Он вдруг ощутил: подобно тому, как игрушки просятся на руки, мужчине важно, чтобы его «брали на руки», как игрушку. По сути, мужчина – это игрушка женщины. Или, если угодно, игрушка в женских руках. И когда поначалу матушка брала на руки двух игрушечных щенков-сенбернаров, это было для него острым укором бытия, чья повозка не покатилась по обыденной колее, то сейчас он знал, что не только игрушки понимают его, но и он понимает игрушки. И это примирило его с получившейся жизнью.
– А игрушки не оживают? – с обнадёженностью маленькой девочки обратилась однажды матушка то ли к сыну, то ли к Отцу. И, не дождавшись ответа, повернулась к игрушкам: «Знали бы вы, как вас любят, вы бы сразу ожили!»
Всё безлюбое существо в Шрамове вздрогнуло: эх, если бы познать человеку вовремя, как любят его!..
г. Пермь
ДиН память
Юрий Кузнецов
Тайна славян
Буйную голову клонит ко сну.
Что там шумит, нагоняя волну?
Во поле выйду – глубокий покой,
Густо колосья стоят под горой.
Мир не шелохнется. Пусто – и что ж!
Поле задумалось. Клонится рожь.
Тихо прохлада волной обдала.
Без дуновения рожь полегла.
Это она мчится по ржи! Это она!
Всюду шумит. Ничего не слыхать.
Над головою небесная рать
Клонит земные хоругви свои,
Клонит во имя добра и любви.
А под ногами темней и темней
Клонится, клонится царство теней.
Клонятся грешные предки мои,
Клонится иго добра и любви.
Это она мчится по ржи! Это она!
Клонится, падает с неба звезда,
Клонит бродягу туда и сюда,
Клонит над книгой невинных детей,
Клонит убийцу над жертвой своей,
Клонит влюблённых на ложе любви,
Клонятся, клонятся годы мои.
Что-то случилось. Привычка прошла.
Без дуновения даль полегла.
Это она мчится по ржи! Это она!
Что там шумит? Это клонится хмель,
Клонится пуля, летящая в цель,
Клонится мать над дитятей родным,
Клонится слава, и время, и дым.
Клонится, клонится свод голубой
Над непокрытой моей головой.
Клонится древо познанья в раю.
Яблоко падает в руку мою.
Это она мчится по ржи! Это она!
Пир на весь мир! Наш обычай таков.
Славно мы прожили сорок веков.
Что там шумит за небесной горой?
Это проснулся великий покой.
Что же нам делать?.. Великий покой
Я разгоняю, как тучу, рукой.
Буйную голову клонит ко сну.
Снова шумит, нагоняя волну…
Это она мчится по ржи! Это она!
Пётр Ореховский
Фетяска и Голубков
Она была стервой, и мать её была стервой, и муж её начал работать ещё в советское время в ОБХСС, который превратился при капитализме в совсем нецензурную для русского слуха аббревиатуру из двух слогов ОБЭП. Фамилия её по мужу была Фетяскина, за глаза студенты звали её попросту Фетяской, по аналогии с завозимым то ли из Болгарии, то ли из Венгрии невкусным вином.
У неё было хорошо сложённое тело, достоинства которого подчеркивались дорогими нарядами, но лицо Фетяски напоминало грушу с торчащим буратиньим носом и маленькими глазами. Поэтому она накладывала кучи… то есть слои косметики на свои лицевые мускулы и, в общем, добивалась того, что казалась при первом знакомстве весьма симпатичной. И не только при первом, но иногда и при втором, и при третьем возобновлении знакомства… хотя некоторых начинало воротить уже с первого раза, когда они успевали разглядеть в этой широкой, растянутой чуть ли не до ушей улыбке мелкие острые зубки.
Мать её, Вера Павловна Шишова, заведовала кафедрой политической экономии в местном мединституте. В славное и простое советское время политэкономия была главной наукой, которую должны были знать все: от врачей и педагогов до военных летчиков, исключение могли сделать разве что для каких-нибудь ядрёных физиков… недаром среди врачей бытовала легенда о двух скелетах, женском и мужском, на выпускном экзамене…
– Кто это? – спросил профессор будущего Гиппократа, надеясь получить исчерпывающее объяснение разницы строения костей женского и мужского организмов.
Студент молчал.
– Бог мой, да чему же вас учили все эти шесть лет?
– Неужели это Маркс и Энгельс? – робко поинтересовался врачеватель.
Шишова знала своё место в мединституте… хотя главное, что и все остальные хорошо знали, что это за место и кто она такая. Поэтому и в советские годы все курорты были предоставляемы в распоряжение её семьи, и в наступившие сложные капиталистические времена у городских медицинских светил не было более важной задачи, чем здоровье Веры Павловны, её пенсионера мужа, а также поддержания высокой физической формы семьи её единственной и горячо любимой дочери.
Первым любовником Фетяски стал чернобородый еврей с яркой внешностью и басистым голосом. Окружающим он напоминал молодого Маркса, и даже короткий шрам на правой щеке, полученный, если верить сплетням, за мошенничество во время карточной игры, придавал ему дополнительную импозантность. Они работали на одной кафедре с Фетяской, преподавая всё ту же политэкономию будущим инженерам. Фетяске тогда уже стало скучно с мужем, который выполнил свои первичные функции: помог ей обзавестись сыном и квартирой и теперь наблюдал нетрезвыми испуганными глазами, как становятся героями коммерции и приватизации те, кого он арестовывал и сажал во второй половине восьмидесятых. Секс с испуганным нетрезвым мужчиной – дело невесёлое, и Фетяска решила разнообразить свою постель. Лев Моисеевич был человеком бурного темперамента и её более чем удовлетворил.
Фетяска тогда скрывала эту свою связь и от коллег по кафедре, и от мужа. Это придавало дополнительную пикантность её роману: ей нравилось хитрить и вести двойную жизнь. Однако Лев Моисеевич, доработав учебный год, расстался и с Фетяской, и с кафедрой. Он занимался мелкой спекуляцией и во время преподавания политической экономии социализма, теперь же, когда последняя из актуальной учебной дисциплины перешла в сферу истории экономических учений, Лев Моисеевич с головой погрузился в процесс «первоначального накопления» (см. «Капитал», т.1, глава 24, «это, уважаемые товарищи студенты, вам необходимо не просто прочесть, но и сделать краткий конспект к следующей пятнице…»).
Фетяску вдохновил его пример, несмотря на то что на предложение вести совместный бизнес Лев Моисеевич таки не выдержал и расхохотался ей прямо в лицо. Со времен своей аспирантуры, которую она проходила в Москве, Фетяска привозила из столицы в родной областной центр разные мелочи. Казалось, что спрос на них абсолютно неограничен, и Фетяска пополнила ряды челноков, сдавая кожу, бижутерию и золотые побрякушки, доставляемые ею теперь из Турции, знакомому азербайджанцу, который реализовывал всё это в убогом железном сварном киоске, поставленном, тем не менее, в центре города, на Социалистическом проспекте. Она даже перешла на полставки в техническом университете, чтобы работа не мешала бизнесу, и попробовала вести с реализатором-азербайджанцем не только деловую, но и интимную жизнь. Это ей, однако, не понравилось: её партнёр был простым горячим сыном Кавказа и заканчивал половой акт за три минуты, полагая, что всё остальное есть разврат и извращение.
Однако этого мимолетного любовника Фетяска уже не скрывала, бывая с ним в ресторанах, не ночуя иногда дома и даже выполняя работу продавца в его жестяной лавочке.
Деловой союз их продолжался ненамного дольше, чем интимный. В городе убили какого-то авторитетного вора славянской национальности, убийство приписали кавказцам, после чего начались обычные в таких случаях бандитские погромы, сопровождаемые тихой симпатией местной милиции. Азербайджанец в спешном порядке продал товар и своё место на Социалистическом проспекте и отбыл в неизвестном Фетяске направлении, обманув при этом партнёршу примерно на три тысячи долларов. Урон был небольшой, но обидный.
Скачок курса доллара в августе 1998 года был для кандидата экономических наук Фетяскиной громом среди ясного неба и поставил крест на её челночном бизнесе. Она вернулась на полную ставку в технический университет и обнаружила в себе огромный интерес к экономической науке… ей очень захотелось стать доктором наук. Этому способствовало замечательное свойство сохранения зарплаты доцента при уходе в научные сотрудники с одновременным снятием учебной нагрузки. Впрочем, вести занятия научный работник мог – но за отдельную плату…
Фетяска смело ринулась в омут современной экономической науки. Осталось найти научного консультанта, фактически – научного руководителя, и вот с этим возникли проблемы. Фетяска относительно быстро научилась выговаривать слова «макро– и микроэкономика», но с мультипликаторами, акселераторами и производственными функциями было жутко неудобно («Товарищи студенты, возведение в степень капитала или рабочей силы, применяемое в производственных функциях, не может иметь экономического смысла… Это формалистическое упражнение буржуазных экономистов, стремящихся затушевать сущность эксплуатации рабочего класса…»)
Фетяску никто не хотел консультировать: столичной профессуры она боялась, а местных немногочисленных корифеев науки отпугивала её замечательная деловая репутация вкупе с марксистско-рыночным жаргоном. И тогда она обратилась за помощью к ректору технического университета, в прошлом – специалисту по оптике. И он, конечно, согласился. Тот, кто когда-то учил советскую физику, знает о любой науке всё – разве нет?
В это же время на бывшую кафедру политэкономии N-ского технического университета прибыл беженец из солнечного Узбекистана, которому предстояло стать самой большой любовью Фетяски. Он был обладателем типичной интеллигентской фамилии Голубков, почти по Булгакову и Мавроди. Впрочем, в отличие от других представителей этой социальной прослойки, он считал мессира Воланда просто козлом, не признавая в нём нечеловеческой мудрости. «Москвичей испортил жилищный вопрос? – патетически спрашивал он. – Простите, а кого он не испортил? Мы жили в Намангане мирно-дружно с узбеками пятнадцать лет, я работал в местном университете и наблюдал, как это происходило…» Первыми, по словам Голубкова, узбеки пришли к месхетинским туркам, сказав, что им нравятся турецкие дома, так что пусть те выселяются. Когда месхетинцы отказались, начались погромы, сопровождаемые горячей поддержкой местной милиции. Потом были бухарские евреи, которые жили там полторы тысячи лет, когда ещё и узбеков-то как таковых там не было… «Когда же пришли ко мне, – продолжал Голубков, – я и не раздумывал. Покажите мне здесь узбека, я тоже хочу занять его квартиру…» – он всплескивал руками и понижал голос до трагического шепота.
Узбеков ему не показали, но выделили ссуду для покупки двухкомнатной квартиры – помог университет и Фетяска, замолвившая слово ректору. У Голубкова было двое детей и жена, обладавшая, похоже, незаконченным средним образованием. Судя по всему, она до переезда в Россию полностью полагалась на мужа, копируя восточных женщин. Голубков же был этакий писаный славянский красавец: русоволосый, высокий, с вислыми пшеничными усами. На кафедру основ экономической теории его приняли старшим преподавателем, и Фетяска сразу же принялась его опекать, почувствовав собрата по квалификации. Голубков держался гордым выдающимся узбекским ученым, постоянно рассказывая о знакомствах в узбекской Академии наук, расхваливая красоты Ташкента и Ферганской долины и пренебрежительно отзываясь о культуре, деловых качествах и общем градоустройстве областного центра N. Узбеки и их страна были во всех отношениях лучше России, за исключением того, что интеллигенту Голубкову пришлось оттуда бежать; русские же ленивы, глупы и не умеют устраивать свою жизнь; Голубков, возможно, ещё когда-нибудь вернется в Ташкент… его там ждут. При всем том он так же, как и Фетяска, терялся и важно замолкал, когда речь заходила о подготовке практических занятий по экономической теории, о составлении и решении задач по тем самым микро– и макроэкономике.
Сравнительно свободный, нерегулируемый рабочий день преподавателя вуза располагает к романам. В техническом университете случалось всякое: и преподаватели– женщины выходили замуж за будущих инженеров, и преподаватели-мужчины женились на студентках… если, конечно, до этого доходило дело. А дело чаще ограничивалось взаимными соблазнами, флиртом и ночами свободной любви, которые заканчивались сразу же по получении диплома/ экзамена/ зачета.
Голубков первый семестр своей работы всё приглядывался, и с Фетяской, несмотря на её двусмысленные предложения, придерживался доброжелательного тона; делал счастливое непонимающее лицо, как будто ему сказали комплимент. Но потом, после зимней сессии, в длинные новогодние праздники, они встретились уже в квартире Фетяски, и он стал её любовником. Событие это, впрочем, для всех было настолько рядовое, что на это не обратили внимания ни коллеги Фетяски, ни её муж, всё обошлось лёгкими понимающими улыбками. Самое замечательное, что и Голубков отнёсся к этому факту как всего лишь к дополнительному положительному жизненному обстоятельству; примерно как к повышению зарплаты на 20 %. А зря: Фетяска по-настоящему в него влюбилась.
Голубкову, как и всему населению России после 1992 года, были нужны деньги. Подобно бывшему турецко-подданному советскому гражданину Бендеру бывший узбекский уроженец вполне усвоил навыки восточного комбинационного поведения. Он взялся вести экономическую теорию в потоках, от которых все отказывались, – у литейщиков и сварщиков. За выпускниками этих специальностей прочно закрепилось прозвище «Господа дерево», на их фоне Голубков чувствовал себя вполне уверенно. Схема была проста: он договаривался с одним из студентов – часто это был неформальный лидер какой-либо учебной группы, – и тот собирал дань за сдачу зачета/экзамена. За зачёт Голубков брал $15 с головы, за экзамен – $25. Стороны оставались довольны друг другом.
За сессию Голубков, бывало, собирал до $2000–3000. Неформальный лидер тоже не оставался внакладе… Кроме того, желающие могли попытаться сдать контрольные испытания и бесплатно, Голубков не зверствовал, в отличие от кафедры сопромата, про которую в университете ходили легенды…
Хотя Голубков отрабатывал практику изымания денежных излишков у бедных, несчастных российских студентов самостоятельно, используя приобретенный на Востоке опыт, но он был далеко не первым в деле улучшения материального состояния российской интеллигенции. Официальные месячные зарплаты профессорско-преподавательского состава были: старший преподаватель – $80-100; доцент – $100–120; профессор – $130–150.
Про ассистентов и лаборантов лучше было и не вспоминать. В то же время ректор, благодаря инструкциям министерства образования, только по завершении нового набора в вуз получал до 5 % от объема платежей новых первокурсников, набранных на коммерческой основе, что составляло в N-ском техническом университете около $10 тыс. Вдобавок, по мере появления во главе министерства члена КПРФ и начала реформы образования («а коммунисты, господа студенты, всегда были за радикальные реформы всего на свете, даже поддерживали разнообразные революции»), появился циркуляр, фактически отменяющий выборы ректора: если открытым голосованием утверждался его отчётный доклад, он автоматически оставался на своём посту на следующий срок («коммунисты, господа студенты, всегда втайне завидовали монархистам, и всячески пытались применить эту форму правления на практике»)…
Конечно, нельзя говорить, что весь профессорско-преподавательский состав дружно брал плату со студентов за прохождение ими зачетов/экзаменов. Может, чуть больше половины. Может, две трети. Кто же их считал? Был даже один проректор по науке, маленький, шустрый и пузатый Залкинд, который как-то прилюдно заявил, что брать деньги со студентов – последнее дело, и грозно посмотрел в сторону сидящего здесь же Голубкова.
Голубков Залкинда боялся. Но Залкинд недолго был в проректорах по науке – одновременно он возглавлял научно-производственную фирму, которая изготавливала и продавала градирни, им сконструированные. Строили как-то производственное помещение стоимостью в тридцать миллионов долларов, фирма выступала генподрядчиком, и Залкинда посадили, обвинив в хищении этих самых $30 млн. Напрасно он пытался взывать к голосу рассудка: как же мог он расхитить указанную прокурором сумму, если здание построено, градирни установлены и всё работает? Такие глупые аргументы суд N-ской губернии и вовсе не принимал в рассмотрение, и местный ОБЭП категорически торжествовал победу. Голубков же и Фетяскина злорадствовали. Вот она, наука, до чего незнающих людей доводит.
Между тем докторантские дела Фетяски продвигались; в преддверии защиты её приказом ректора назначили заведовать кафедрой. Сын её большую часть времени проводил у бабушки, Фетяска сняла квартиру для свиданий с Голубковым и мечтала о будущем. Как-то раз она поделилась с Голубковым этими мечтами, тот поддержал её, сказав, что в сорок два сейчас ещё вполне рожают, но всё это – только после защиты ею диссертации; почему-то он думал, что Фетяска не защитит её никогда… а со временем любовный пыл её остынет. Фетяска же была счастлива, а счастье притупляет наблюдательность… Голубков дарил ей цветы и разные дамские мелочи из нижнего белья; муж её за всю жизнь ни разу не догадался сделать ничего подобного.
Первая попытка защиты докторской Фетяски укрепила Голубкова в его правоте; несмотря на то что ректора технического университета в областном центре N старались не задевать и даже на всякий случай сделали его почетным горожанином с вывешиванием ректорской фотофизиономии на центральной площади N, несмотря на всё это, докторский межвузовский совет диссертацию Фетяски к защите не принял. Более того, при прохождении предзащиты в классическом N-ском университете Фетяска получила в подарок букет гадостей.
Она эту неожиданность глубоко переживала. После «кидалова» с азербайджанцем это был самый сильный удар по её самолюбию. Вдобавок муж, доросший до звания подполковника, совсем запил. Не в правилах Фетяски было бросать своих. С помощью материнских и собственных связей его удалось сначала оставить на службе, а потом постепенно и купировать запой.
Но чёрные полосы не продолжаются вечно, и Фетяска нашла выход в славный город Томск. Когда-то этот город заслуженно носил подзаголовок «Сибирские Афины» и претендовал на роль интеллектуальной столицы территории, равной по размерам Китаю… но времена былой славы давно миновали. Классический Томский университет – первый из открытых за Уралом в царское время – остался заповедником рыночных марксистов и самых странных людей, преимущественно в возрасте от 65 до 85 лет, с ностальгией вспоминающих времена Е. К. Лигачева. Фетяска вошла в эту среду как составляющая головоломки «puzzle» – как тут и была – и стала наряду с ещё несколькими такими же, как она, сорокалетними докторами, «продолжателем высоких традиций томской экономической школы».
Вернувшись в город N «со щитом», Фетяска теперь собралась уже по конкурсу занять кресло заведующего кафедрой и стала готовиться к разводу. В ультимативно радостной форме она потребовала этого же от Голубкова, который ужасно перетрусил, но всё же сказал ей, что у него есть жена, двое детей и он, вообще-то, их любит. Фетяска ответила, что она всё поняла… на самом деле ей понадобилось не меньше недели, чтобы осознать, что её искренняя любовь в который раз оказалась преданной.
Спустя месяц она стала более внимательно приглядываться к Голубкову. Тот, поскольку в отношении него не было сделано никаких оргвыводов, постепенно осмелел и не собирался подавать заявление об увольнении. Фетяска быстро разобралась в нехитрой механике голубковской жизни; окончательно добили её сведения о том, что периодически он имел и короткие романы со студентками. В порыве глубокой черной меланхолии она рассказала всё своей матери. Вера Павловна, жившая реальным, а не утопическим социализмом в отличие от героини Чернышевского, сразу же решила про себя, что нужно использовать связи, но дочери ничего не сказала, а позвонила зятю, пригласив его на неделе в гости.
Понимаете, Олежик, – когда Вера Павловна была недовольна зятем, Олежик превращался в Алика, – в среде некоторых преподавателей весьма распространена коррупция…
Далее она пересказала схему работы старшего преподавателя кафедры основ экономической теории технического университета господина Голубкова.