Текст книги "«ДЕНЬ и НОЧЬ» Литературный журнал для семейного чтения N 11–12 2007г."
Автор книги: Юрий Кузнецов
Соавторы: Евгений Банников,Владимир Лорченков,Вильгельм Кюхельбекер,Тамара Гончарова,Александр Шлёнский,Владимир Костельман,Василий Сыроежкин,Анастасия Зубарева,Михаил Гундарин,Анатолий Елинский
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 37 страниц)
Как цветущую водоросль, Шрамова вновь прибило к берегу Светы. Света – мягкое песчаное побережье: идёшь и следы утопают в пружинистой золотистой ржавчине. Посему он любил в ней Тело, но – вот незадача! – как раз Тело-то её он и не мог ублажить. Если поднапрячься, не исключено, это сумели бы Кустодиев и Рубенс, да и то, как бурлаки – в подъяремной связке, но только не Шрамов. Тела было много, а Души мало. Точнее, Тело было таким, что Душа в нём была незаметна. Терялась, точно секундная стрелка, выпавшая из разбитых часов в боксёрской раздевалке.
Однажды ему представилась возможность увидеть Душу восемнадцатилетней обгоревшей девушки. Душу засняли на видео. Поднимаясь по сужающемуся, как дерево к вершине, энергетическому лучу, исходящему из самопального прибора, наведённого на девушку руками целителя, Душа выходила из Тела трепещущей суетной точкой, которая, если прищуриться, даже имела свои очертания. «Когда вывели Душу, боль сразу же ушла, и мне стало легко и свободно!» – с чувством испытанного преображения рассказывала потом Шрамову та девушка, обращённая из головёшки в белую берёзу. Из этого признания напрашивался вывод, что болит не Тело, а Душа. Именно Душа сообщает Телу боль. И если Душа теряется в Теле, то и Тело не ощутит боли, которую Оно причиняет окружающим.
Уж что только не пытался Шрамов делать со Светой! И погружал указательный палец в её возбуждённую вульву, и подключал к нему средний, а там и – безымянный, чувствовал, как в поте лица работающие пальцы начинают уставать, менял правую руку на левую, но окончание было единым – она никогда не кончала. Света объясняла это случаем в лесопарке, где занималась утренними пробежками, а её подстерёг некий тать и под угрозой ножа взял осадой сзади. Шрамов так распалил своё сознание, что иногда представлял себя Светой: будто бы он бежит по лесу – и вдруг нож у горла, и ему лезет в штаны мужеподобная маньячка. Как-то он спросил дядю Сурена: «Может ли один мужчина, пусть даже с ножом, изнасиловать взрослую женщину?». Подымив для порядка промыслительной трубкой, тот покачал головой из стороны в сторону и продолжил произнесённую фразу: «…если этого не позволит сама женщина».
Свете почему-то казалось, что испытать оргазм она должна в каком-нибудь диком, неприспособленном месте – например, на безлюдном берегу Камы, где вздыбились обглоданные до белизны кости прибитого половодьем топляка, в перерыве, покуда один прогулочный теплоходик не увидит корму другого, или, предположим, «Пока движется баржа», – тогда Света, обняв величественными руками грубые брёвна, ошеломляла Шрамова молочной белизной литых державных ягодиц с кареглазыми симметричными родинками на обеих полушариях и понукала:
– Ну, давай!..
Вместе со Светой Шрамов так обучился управлять собственным организмом, что мог дать фору не только барже, но и черепахе Ахилла, доползшей из Древней Греции до наших дней. Однако, сдаётся, даже черепаха Ахилла не помогла бы Шрамову в его решимости удовлетворить ненасытную женщину. Света напоминала ему Каму, а Кама – Свету. Кама, в своём могуществе, настолько бесчувственная река, что в ней можно утонуть или её переплыть, но она не заметит ни того, ни другого.
Шрамов покосился на Свету. Она лежала с закрытыми глазами на походной «пенке», раскатанной на прогретом июльским солнцем песке, в плотно облегающем тело пунцовом купальнике и было видно, как под сачочками её век трепетали пойманные мотыльки непогашенного возбуждения. Шрамов смерил взглядом расстояние от этого до того берега. А если?..
Он вошёл по пояс в рыжеватую и тяжёлую, словно в ней растворены ржавые гвозди, неподвижную, на первый хапок, воду и поплыл. Переплывать реки было его страстью. Он коллекционировал их переплытие. На брелке личного крещения Шрамова позванивали Днепр с его гоголевской редкой птицей, Дон, в котором Григорий поил коня, а Аксинья черпала воду повинными вёдрами, туманная ввечеру Сороть, где купался Пушкин, холодная и стремительная шукшинская Бия, несколько андроповских озёр в Карелии, отрезок Чёрного моря от скалы «Парус» до Ласточкина гнезда и обратно, и, наконец, река Великая напротив Псковского кремля (но это из-за названия!). Света ещё подтрунивала: «Реку Великую умалил Шрамов!»
Ах, умалил?.. А что вы скажете насчёт Камы? Камы в его коллекции ещё не было. Кама походила на стальной гигантский ключ от ворот осаждённой крепости, подносящийся на милость победителя.
Он изобрёл свой способ взятия рек. Всякая река – размер и норов. Ударно-безударное пространство. Овеществлённая стопа. Явленное стихотворение. Можно переплывать гекзаметром, можно саженками частушек, можно – под Бродского, а можно – под Тряпкина. Река задаёт вам автора, автор – внутренний ритм, а ритм, или скорость стихотворения, позволяют не замечать водной преграды. Скорость стихотворения – надувная лодка, плот, катамаран, паром, водный мотоцикл, прогулочный теплоход. Все утонувшие либо не знали стихов, либо забыли их, оказавшись в воде.
Только упаси вас Боже переплывать Каму под Абанькина! Наглотаетесь и захлебнётесь:
Изнурена любовью речка Кама,
Приняв в себя ручьи дерьма и спермы…
Такие стихи хорошо читать на берегу, запивая водочные дозы предусмотрительно принесенной в баллоне родниковой водой. Поэтому Шрамов знал – под кого переплывать Каму. Думаете, под Владислава Дрожащих?
Бравурно стою на подножке заката, генерал разлуки,
дождями кипучего блеска одет…
Что вы! Подобные строки – скорее, для океанской пучины, когда фрукт лайнера раскалывается надвое, и семечки пассажиров сыплются из его сердцевины… Нет, Каму следует переплывать под Рубцова. Да и то – под единственное его стихотворение «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…»
Десять затяжных строф… В заплыве их можно читать про себя и дважды, и трижды, и четырежды, однако именно они позволят преодолеть этот мощный безразличный ток древней воды, только кажущейся неподвижной и безжизненной, но, как только, достигнув середины реки, вы глянете в её текучую бездну шальною, попавшей в зрак великана мошкой, так сразу различите мириады поднятых со дна песчинок, будто несомые ночным небом бесчисленные звёзды:
Россия! Как грустно! Как странно поник ли и грустно
Во мгле над обрывом безвестные ивы мои!
Пустынно мерцает померкшая звёздная люстра,
И лодка моя на речной догнивает мели…
Кама поставит вас на место, покажет, кто вы есть – как ни старайтесь загребать против её течения, снесёт так, что, выйдя на противоположный берег, вы ещё минут двадцать будете идти вдоль реки вверх, чтобы, плывя обратно, не дать маху – угодить в распоряжение Светы, а не какой-нибудь Нюры.
Наверное, волоокая Света сейчас заполошно бегает по берегу – ведь на песке от Шрамова остались только свёрток одежды да пара башмаков, или, по крайней мере, смотрит во весь рост, приложив к ещё более расширившимся увлажнённым очам чердак ладони, пытаясь разглядеть в кипящей от погружённого солнца вечереющей воде бедовую голову пловца?..
Через неделю им идти в ЗАГС – песчинки испытательного срока иссякали. Шрамов уже купил обручальные кольца и костюм, получил поздравительные телеграммы от тёток и двоюродных сестёр, казалось, поставивших тем самым последний заградительный заслон на пути к его отступлению. Одна из тёток молвила: «Когда ты будешь жениться, я даже на столе спляшу!» Но чем неотвратимее приближалось время бракосочетания, тем больше нашего жениха одолевали сомнения в необходимости оного. Шрамов всё явственней ощущал – кожей, наитием, седьмым-восьмым чувством! – тень третьего, если говорить о них со Светой, и тень второго, если иметь в виду только Шрамова, второго, который медленно, но верно придвигался к феерической пляске тётки на свадебном столе.
Накануне они отправились со Светой в Москву, однако жили в разных концах столицы: она – у подруги, он – у Кормовищевых. Причём она, по странным обстоятельствам, не дала ему даже номера телефона своей подруги, предупредив: «Я сама тебе буду звонить!» – «Очень удобно!» – с бритвенной улыбкой заметила жена Кормовищева – Анна, и Шрамов опять сидел весь день в мемориальном красном кресле у жёлтого телефона с оплавленной трубкой, и ему чудилось, что он ждёт звонка Инессы.
Шрамов вспомнил, как условился со Светой встретиться в лесной баньке близ Червоточинска. Сначала приехал сюда электричкой сам: наколол дров, наносил из горной речки воды, протопил, дал выстояться, накрыл стол, а Света всё не приезжала и не приезжала. И, чтобы позвонить ей и узнать, не случилось ли чего недоброго, зашагал через лес и хлынувший ливень до ближайшего переговорного пункта. Идти нужно было в крутую гору, дул сильный ветер, и превратившийся из тонкой трости в чёрный, гудящий и трепещущий парус, верноподданный зонт, рассчитанный на двух человек, пробовал вывернуться наизнанку и вырваться из рук, и Шрамов держался за его бамбуковую, покрытую лаком рукоять изо всех сил, как держится за мачту не избежавший шторма корабль, и чувствовал: зонт волокёт его ввёрх, и он вынес Шрамова и поставил на землю аккурат у переговорного пункта.
– А Света уехала к подруге, – сообщила её мать и, когда он начал почему-то рассказывать ей про благодатное чудо огромного зонта, посоветовала:
– Напишите об этом стихи!
Вернувшись в Пермудск, он в своей баррикадной, заштопанной куртке в отсутствии Светиной матери комиссаром ворвался в квартиру своей невесты, приставил к её горлу заточенный о земной шар шпиль зонта, заставивший мучительницу безропотно опуститься на колени и отымел её на полу по-революционному – не раздеваясь. И – о чудо! – она впервые испытала оргазм, но для Шрамова это уже ровным счётом ничего не значило. Поправляя задранную юбку, его возлюбленная спросила не то обиженно, не то восхищённо: «Не снимая куртки?!»
И начала каяться, каяться и каяться! Призналась, что совсем запуталась, разрываясь между Шрамовым и тем самым женатым имяреком, которого он уже сдёргивал с постамента «железного Феликса» в 91-м, но который, выясняется, не утратил влияния на Свету – личную Россию Шрамова, а с неотвратимостью Каменного гостя является к ней с лужайки, где пасутся свергнутые памятники.
– Так вот кто, значит, твоя «подруга»?! – дошло до жениха в кожанке. – В последний раз спрашиваю: имя-фамилия? – приступил он к допросу прямо-таки с чекисткой риторикой.
Света всхлипнула и отчаянно замотала головой.
– Уж не Дадашев ли? – обуяла его внезапная догадка. И он про себя подумал: «Женат и не может бросить семью?.. Работают они со Светой вместе?.. И он, преследуя её, мстит мне?..» – пылала праведным безумием голова.
– Ну, если тебе хочется так считать, – ответила с фальцетом подсказанной усмешки ещё минуту назад безропотная Света, – пусть будет Дадашев…
…Шрамов перестал читать Рубцова и начал захлёбываться. В судорожно раскрытый рот плеснула болтанувшая волна. До берега оставалось метров сто, и он уже видел лежащее под чёрным зонтом на песке неподвижное Тело в пунцовом купальнике. Да жива ли она?..
Он стал грести с последними усилиями, насколько они возможны у человека, дважды покорившего Каму. Вот и дно… Вышел на берег, шатаясь, и тяжело дыша, обросший, пока плыл, песчинками, водорослями и мазутом, тем самым попутно постигший, почему у рыб – чешуя, а у рачков – панцирь. Света не шелохнулась. Веки её были безмятежны. Господи, да она спит?! И даже слегка похрапывает во сне, как будто кто-то спрятавшийся за брёвнами и дождавшийся, когда он променяет Свету на Каму, вальяжно выдвинулся из своего схрона и в открытую её удовлетворил. За брёвнами снова мелькнула вечная тень Дадашева…
Однако нет ничего страшнее, когда любимая женщина пёрнет во сне! Вот тогда вы можете спокойно забирать заявление из ЗАГСа, что, собственно, Шрамов и сделал за три дня до бракосочетания.
– Тебя Бог отвёл! – взвизгнет она в телефонную трубку, как выронившая добычу чайка, и только потом до него дойдёт смысл этих тормозящих слов, когда он узнает, что Света беременна, но не от него.
Он войдёт в потёртой кожанке по адресу улица Революции, 42 и, торкнувшись в дверь дяди Сурена, выложит перед ним три игральных карты – фотоснимки Светы, Инессы и Наташи.
Факир выпустит из своей трубки три разноцветных дыма – пунцовый, лиловый и золотистый. И спросит:
– Ты хорошо подумал?
И услышит:
– Дядя Сурен, я подумал очень хорошо! Хочу раз и навсегда покончить с этими матрёшками…
И тогда-то главный смотритель Пермудска вынесет приговор:
– Отправленное в медвежью пасть возврату не подлежит!
10– Это ты, убожество? – неожиданно услышит он из-за спины. Обернувшись, увидит высокую (ему даже показалось: выше, чем он) блондинку в полузапахнутой, с поднятым воротником, дремучей шубе из нутрии, из-под которой выглядывали чёрные, на высоком каблуке, сапоги-латы, закрывающие колени поджарых, обтянутых джинсами ног. При свете разгоняющего зимние сумерки фонаря, лица он особо не разглядит: помнит, что отторжения оно не вызовет – некий обложечный стандарт правильных черт с насыщенно-голубыми глазами. Потому-то и не очень осядет в памяти. Вот только голос… В нём звучала хищная грубинка, тут же обнаруживающая себя, как только госпожа Кристина запиналась о букву «р». Но она исторгала не просто картавинку, а почти что рычание зверюги:
– Я прррревращу тебя в ррраба ррразврррата… Вгоню фаллоимитаторрр… Заставлю вылизать свою прррелестницу… Если не понррравится, говоррри: «Сиррреневый!» – рокотало в телефонной трубке через час после того как он сбросит сообщение на пейджер, прочитав в одной из пермудских газет в разделе «Знакомства»:
«Госпожа. Игрушки. Флаггеляция, страпон, бандаж, переодевание, „золотой дождь“».
Они встретятся в условленном месте – на углу сделавшего шпагат девятиэтажного дома, Кристина укажет ему путь через двор к самому дальнему подъезду, сама же обогнёт туловище дома со стороны шоссе – таким образом, они должны будут почти одновременно – он за нею – войти в подъезд, затем – в лифт, где он отдаст ей деньги, потом – в прихожую, где поможет снять шубу, на кухню, где она закурит, а он манием её руки поставит на газовую плиту чайник – и никакого алкоголя, если принёс, пей сам, или хочешь, я пристегну тебя к батарее наручниками и буду вливать твою «Хванчкару» из горла?..
Она натянет резиновые медицинские перчатки – прикасаться к ничтожеству будет только через них, потребует, чтобы он расстегнул ей «молнию» на трусиках и тут же отсечёт потянувшиеся к ней руки возгласом «куда?!» – руками к госпоже притрагиваться раб не смеет, это надо заслужить, для чего он будет расстёгивать «молнию» зубками – за пластиковый «язычок». Он попробует себя в предписанной роли, но как-то не изящно – с хрипящей страстью, как если бы делал это руками, и Кристина совсем по-девичьи ойкнет, присев от боли, а затем наградит его размашистой оплеухой:
– Тваррррь! Уж лучше я сама…
Она опустит его на колени, а затем, вкрутив в сосцы саморезы распаляющих щипков, прикажет опрокинуться на спину и сначала поставит ему на грудь победный сапожок, а потом поднесёт ко рту носочком – целуй! – и, обмакнув в бокал с «Хванчкарой» металлический каблук, начнёт погружать его длинное блестящее жало с возвратными движениями всё глубже и глубже в больше удивлённый, чем податливый рот испытуемого. Подняв с пола на колени и заглянув бенгальским, веселящимся взором в глаза, велит:
– Назови твоё любимое имя, на которррое ты будешь откликаться! Ну? Быстрррей! Женское!..
– Св… Ин… Нат…
– Ты чего? Заикаться, матушка, от стррраха стал? Что за Свинат?..
– Света… Инесса… Наташа…
– Хм… Надо же! Значит, сегодня ты будешь и той и дррругой, и тррретьей. В общем, Свинатом…
На мгновение она скроется в другой комнате и выдвинется оттуда, позванивая, как лошадь восточной попоной, золотистой чешуёй монистов, дразняще усеявших красную повязку, перетянувшую крутые бёдра. Схватив за волосы онемевшего визитёра, Кристина подтащит его к чугунной, плохо выкрашенной батарее парового отопления, балеринкой откинет ножку на её трубу и ткнёт губами – ловить мохнатую тяжёлую бабочку, затрепетавшую между её ног:
– Ррработай! Язычком. Так. Старррайся. Нррравится? На что похоже? Отвечай!
– Консерррвы «Мясо кррриля» – невольно передразнивая госпожу, прокартавит он, ошеломлённый, но пытающийся подтрунить над происходящим. – Коррроче говоррря, кррреветки…
– Кррреветки? Сейчас как у…бу с ноги! – пихнет она его коленом в лицо – и за передразнивание, и за уподобление, и снова притянет за волосы:
– Лизать! Рррезче! А теперррь?.. На что похоже?
– На хурму…
– Уже лучше. Пррродолжай… Какая лизунья!.. А теперррь?
– А теперь – на дыню…
Балеринка скинет с парового станка натренированную ножку:
– А теперррь дрррочи на сапог!
Вот он, текущий вспять Млечный путь на чёрном небе женского сапожка! Открытый космос, где тело – корабль, а пуповина лопнувшего шланга – единственное, что связывало тебя с телом. И тело уже противно тебе – и нет желания в него возвращаться. Ты сделался бестелесным, оплодотворил пустоту, распылился в ней, стал ею…
Но Кристина вернёт его в корабль через чужую одежду – облачив в скафандр от чёрных сетчатых чулок до длинноволосого парика. И буквально столкнёт в висящее на стене зеркало, в чьём заколыхавшемся овале всплывёт нечто смутно-знакомое – не то Света, не то Инесса, не то Наташа, и, ухватившись за кодовое, накануне вылупившееся из телефонной трубки словцо, он в тоске, отвращении и ужасе закричит:
– Сиреневый!
Тогда он не вспомнит про сиреневый дым дяди Сурена.
А через пару месяцев встретит Кристину в образе 23-летней Зинаиды Евгеньевны – секретаря-референта ректора института культуры, но поначалу её не узнает. Подсознание будет слать сигналы, а сознание – прикидывать, теряться в путанице: ну, во-первых, не блондинка, а брюнетка, во-вторых, ростом ниже, чем та (хотя ведь без каблуков?), в-третьих, где же хищная грубинка в голосе?.. Он подумает, что обознался, наступил на пятки своего же двойника, рождённого в овальном зеркале госпожи Кристины и отпущенного ими по сговору в мир, но Зинаида Евгеньевна словно сама подскажет, кто есть он и кто есть она: обращаясь к зашедшему в приёмную какому-то квёлому студентику властно-стегающим, намеренно раскатывающим гравий голосом, она адресует клеймёный возглас рикошетом тому, кто её так опрометчиво не опознал:
– Здррравствуй, убожество! Что, не нррравится?! Ррработай! Старррайся!
Так он стал натыкаться на свои же собственные фантомы, а не только на фантомы окружавших его женщин.
11В том, что приключилось со Шрамовым в дальнейшем, виноват не Пушкин, а сразу два Пушкина. Уже отползло на почтительное расстояние десятилетия его расставание с Инессой, вобравшее в себя те пять лет, как он бросил в топку медвежьей пасти её фотографию вместе со снимками Светы и Наташи. С той поры матрёшкам его бытия не было места даже в снах, не говоря о наседающей действительности, его распёрло в кости, он погрузнел и помордел, напоминая самопровозглашённого Свината, стал пользоваться быстрорастворимой любовью за деньги, больше никогда не раскрывал неразлучный зонт, вытершийся до прошлогоднего листа на шляпке груздя, прекратил закидывать в невозмутимые воды Вечности наживку стихов, а всё блеснил заметками – от крохотных до больших, приобрёл астматическую одышку и смешную, едва ли не плотоядную для непосвящённых привычку спрашивать, прежде чем зайти в дом знакомых, а тем более, незнакомых людей:
– У вас кошки есть?..
Сейчас Шрамов боролся с очередным «приступом Маршака», как нарёк он своё астматическое удушье, усугублённое невысокой, но вызывающей ломоту в суставах температурой, пытался дремать на тахте, во всяком случае, не разлеплять век, ибо резь белого света была для него несносна. И вот тогда-то колокольчиком на удилище, закинутом в ставшее солёной кашицей озеро его жизни, и затрепыхался этот звонок, повелевший ему разом помолодеть.
– Шрамов, ты только не удивляйся и успокойся: это Инесса позвонила!..
– Кто?..
– Инесса…
– Инесса? Откуда?
– Из Афин.
– Из Афин?!
– Да… Ты меня помнишь? – звучал певучим колодезным воротом голос.
Помнит ли он её! Ведро, едва не сорвавшееся с раскрутившейся цепи, с грохотом и плеском ударилось о черноту ключевой линзы, и Шрамов понял, что доселе он был погружён в летаргию. Минувшее быстро-быстро покатилось через край, пока не достигло той исчерпывающей отметки, когда он услышал: «Прощай! Я боюсь неизвестности…», а достигнув, начало подниматься кверху – из замшелого сруба на свет, подвластное тяге несбыточного голоса. Теперь уже он, заслоняясь, готов был повторять эту, когда-то подкосившую его фразу. Постойте-постойте, не дядя ли Сурен говаривал ему о телефонном звонке, опрокидывающем уравнение с неизвестными?..
– А почему ты так дышишь? Тяжело дышишь… Тебе плохо? – услышал он из глубины колодца.
– Нет, хорошо. У меня астма…
– Бедный Шрамов! С этим не шутят. Значит, я вовремя позвонила!.. Может, тебе нужны какие-то лекарства? Ты скажи.
– Извини, я немного заторможенный… Ты часом не просочилась в сон?
– Теперь буду просачиваться каждый день… Кстати, а как там поживает наш зонт? Помнишь, мы спасались под ним от дождя в Подмосковье?
– Зонт?.. О чём ты?
– Как о чём?! Да ты действительно не проснулся!.. Знаешь, как я тебя нашла? Летела в Афины из Москвы – там живут сейчас мои перебравшиеся из Фрунзе родители, – а сидящий рядом пассажир дал мне почитать несколько газет из России, и первое, что я увидела, была статья про двух Пушкиных из Пермудска, подписанная твоей, Шрамов, фамилией! Я позвонила в редакцию и мне любезно назвали номер твоего телефона…
«Любезно назвали». Инесса словно подбирала русские слова, старалась изъясняться «правильно», выдерживая паузы, как это обычно бывает с нашими соотечественниками, освоившими древнее восклицание: «О, Русская земля! Уже ты за шеломенем еси».
Пермудск на то и Пермудск, что в нём стоит не один, а сразу два памятника Пушкину. Один – в цилиндре, а другой – простоволосый. Цилиндрический, возведённый в скверике на одной из марочных улиц города Пушкин наводил в небеса официальный лорнет головного убора и всякий раз встречал день своего рождения в окружении воспевавших его стихотворцев. Причем один из них, напоминающий хряка в парике Максимилиана Волошина, постоянно произносил фразу отменную и неотменимую: «Б…дь! Меня объявить забыли!»
Второй Пушкин – частный, примкнувший к декабристам на задах торгового павильона у трамвайной остановки «Одоевского». Отконвоировал его на зады за бутылку коньяку из мастерской местного скульптора мелкий предприниматель Коля Кушаков, часто вспоминавший на зоне «Сказку о рыбаке и рыбке». «Откинувшегося» Пушкина окружали русалки и богатыри. Окружали не только в переносно-скульптурном, но и в прямом смысле – в виде баб и мужиков, заходивших после трудового дня сначала в павильон, а затем, уже с одноразовыми стаканчиками, – на вышеупомянутые зады.
Первый Пушкин был бронзовым, а второй – из гипса. Первый тонул в славословиях, второй их не знал. Первому приносили цветы, а второму наливали. Первого могли распилить и сдать в пункт приёма цветных металлов, второму же частенько пробивали курчавую башку. Но ещё неизвестно – кто. Если первого приватизировал Союз писателей России, то второго – Союз российских писателей. Если первый был всенародный, то второй – свой. Первого возвеличивали, второго любили. Впрочем, сие не означает, что от Пушкина Первого приходил на разборку гонец к Пушкину Второму. Не исключено, что гонцов не было вовсе. Возможно, ночью, когда нормальные люди ложатся спать, а ненормальные памятники оживают, Первый самолично шествовал ко Второму с бейсбольной битой. Потому что, если бы Второй пришёл к Первому прежде чем вызвать его на дуэль, он первым делом, похохатывая, расстрелял бы из дуэльного пистолета вишнёвыми косточками всех тех, кто окружал Первого, кроме хряка в парике Максимилиана Волошина – на него и косточки жалко, а уже вторым делом вызвал бы на дуэль Первого. При этом хряк в парике Максимилиана Волошина, возведённый в секунданты как Первого, так и Второго, был пощажён бы Вторым исключительно ради произнесения вызубренной фразы, потешно объяснившей бы дуэльный мотив Второго в момент, когда он будет сходиться с Первым: «Блядь! Меня объявить забыли!»
Таким образом, если бы Шрамову, приговорённому жить после звонка Инессы, предстояло вызвать кого-то на дуэль, он бы, не раздумывая, вызвал сразу двух Пушкиных. Это благодаря их проделкам, Афины начали переноситься в Пермудск, а Пермудск – в Афины. Шрамов даже стал замечать, что на пермудские постройки с надписями на фасадах «SOS! Износ 200 %. Тонем в дерьме!» наползает какая-то нездешняя архитектура вроде древнегреческого храма Посейдона, а, в свою очередь, Инесса призналась, будто теперь ей чудится, что храм Посейдона похож на пермудские постройки, о которых ей в облупившихся красках рассказывал Шрамов.
Она ничуть не обманула – звонила каждый день, разговаривая с ним минут по сорок. Это было точно воздаяние за тот самый несбывшийся звонок, к чьему финишу Шрамов бежал по ночной Москве наперегонки с Кормовищевым. Если бы сейчас его спросили, о чём они говорили с Инессой так подолгу, он бы, пожалуй, затруднился ответить. Помнит лишь, что, когда по радио сообщили о взрыве в центре Афин, он тут же набрал номер её телефона и, только убедившись: «Это далеко от нас!», перевёл дух. И был невыразимо тронут звонком Инессы, встревожено спросившей: «Шрамов, ты в порядке?» после того как она узнала (вот зеркальный обмен чувств!) о некоем взрыве на уральских заводах, о котором он даже и не слышал.
Но она была замужем (привет Дадашеву!) и, стало быть, Шрамов опять имел дело с несвободной женщиной. В этом он вскоре лишний раз убедился.
Привыкший к звонкам Инессы, как привыкает зимой к высыпаемым в кормушку зёрнам синица, однажды, когда звонки неожиданно прекратились, он, не выдержав, позвонил ей в Афины сам и, услышав в ответ едва ли не выкрикнутую Инессой греческую речь, как бы принял двойной удар – ещё и от Наташи. На кормушку высыпали толчёное стекло…
Впрочем, на следующий день Инесса перезвонила:
– Извини, надеюсь, ты понял: я не могла по-русски – рядом был муж…
И вдруг спросила: – А хочешь – я прилечу к тебе?
– Из Афин в Пермудск?!
– Ну да. Хоть в Червоточинск!
– Хоть? И мы будем жить в старой баньке на берегу лесной речки? – сразу поселил он – себя и её – в оплот своего отшельничающего друга-старца, где любил уединяться сам.
– Ещё лучше!
Это так не походило ни на одну из поднадоевших Шрамову историй с матрёшками, что он растерялся и, вспомнив купленную им в Москве и переданную в наследство Кормовищевым безумную палатку, от временного вселения в которую отказалась будущая гречанка, насторожился: нет ли здесь подвоха судьбы? Инессе словно передалась его настороженность:
– Когда-то я не приехала к тебе – и в результате уехала от самой себя. Я хотела бы вернуться… А банька на лесной речке меня не пугает: на природе легче распутывать узлы кармы.
Он встретит её в аэропорту с букетом придорожных ромашек и сложенным в трость зонтом. Увидит на взлётном поле приближающуюся змейку в солнцезащитных очках – и сердце заколотится гулко-гулко, почти у горла, как тогда в Коломенском, а приподнявшая очки змейка вдруг остановится, будто оценит несоответствие между хранящимся в дальней памяти образом бывшей жертвы и её теперешним воплощением – Свинатом, медленно приблизится к нему и, когда он, вручив ромашки, попытается ухватить её за талию, по-прежнему тонкую и гибкую, слегка отстранится, снова оглядывая его:
– Шрамов, я должна к тебе привыкнуть, – и обнимет, чуть присев, не Шрамова, а вставший по стойке «смирно» и торжественно зачехлённый под горлышко зонт.
– А ты можешь его раскрыть?
– Боюсь, что он будет протекать…
– Но сегодня же солнце!
Шрамов сдёрнет чехол, нажмёт спусковой крючок – и зонт, со стоном расправляя все свои металлические суставы, взлетит над ними салютом!
…Нанятая легковушка сначала нырнёт в ямину родимого Червоточинска, всколыхнув на дне высморкнутое из заводских труб слежавшееся облако, войдя в которое, вы рискуете стать рыжим и, въехав на перевал приусадебных участков, чьи кисловатые яблоки-дички, перекликаясь с точками окислов на алюминиевых ложках, напоминают детские кулачки в цыпках, оттуда, с высоты приусадебного перевала, увидите, как в дальнем заречье из вагонетных ковшов, словно ангинное «а-а-а», выливается шлак, окрашивающий сопредельные окна и чью-то детскую память в них завораживающим закатом, а там уже, минуя всклокоченное крестами, нечёсаное кладбище с придорожным щитом «Водитель, отдохни у нас!», угодите на ещё один «тёщин язык» – тягун ответвляющейся дороги, забирающий машину всё ниже и ниже – в укромную седловину, где знахарствует над миром та самая, обиженная Светой банька – единственное оправдание Червоточинска, осиновые мостки возле которой ослепительно подтачивают бобры.
Они войдут в травостойкую баньку, и банька захлопнется, как кулёмка – ловушка на куниц. Банька – не совсем банька, она – кентавр, смесь парилки с чаном, тазами-ковшами и жилища с круглым деревянным столом, раскладушкой и печью, дымящей из всех щелей так, что, если нужно приготовить еду – открывай настежь двери. Зато потом одежда будет пахнуть дымом и, ежели этот дым тебе сладок, одежду долго не захочется стирать.
Потолок баньки – низкий, как лоб Шрамова, а притолока – и того ниже. Выходя, Шрамов то и дело сносил себе пол-черепушки, и так уж не шибко выдающейся, но один поцелуй Инессы туда, где бобо, мгновенно его исцелял, впрочем, на всякий случай, боясь растратить поцелуи, она повесила прямо на вбитый над притолокой большой ржавый гвоздь платок из ярко-оранжевого шёлка – бакен для безголовых.
Они шли вдоль речки и срывали стоп-краны подосиновиков. Речка, набравшая в рот камушков, училась красноречию Демосфена. Шрамов с Инессой присели на травяном бережку, свесив в неё ступни, которые время от времени щекотали маленькие вёрткие рыбки, и им обоим казалось, что они понимают язык воды. В нём не было противоречия их обнявшемуся – голова к голове – молчанию: слитному, единому – не только с языком воды, но и в себе самом, потому что молчать можно по-разному и о разном, а они молчали об одном – о разлуке, на которую себя обрекли, о счастье быть рядом, счастье, которому не нужно ничего, кроме этой вот, потерявшейся в ивняке и осиннике речки, дымного очага и потемневшего сруба приютившей их баньки, что вскоре захлопнется изнутри, как только они войдут в неё с наступлением сумерек.
Шрамов долго будет возиться с ключом, сдирать, тщась отвориться обратно, кожу на пальцах, чертыхаться и посмеиваться вместе с Инессой над недвусмысленностью и предрешённостью этого захлопа, затем он подарит ей малахитовые бусы, а она – плеер с кассетой, на которой записан её голос – «послушай, когда тебе будет трудно!» (оказывается, Инесса увлеклась эзотерическими практиками и пробует себя в сеансах гипноза), они умудрятся потесниться на раскладушке – в ту ночь единственном их ложе – и поймут, что уместившиеся на одной раскладушке мужчина и женщина не могут быть Тристаном и Изольдой. Но почему-то сами захотят целомудрия – им достаточно будет поцелуев.