Текст книги "«ДЕНЬ и НОЧЬ» Литературный журнал для семейного чтения N 11–12 2007г."
Автор книги: Юрий Кузнецов
Соавторы: Евгений Банников,Владимир Лорченков,Вильгельм Кюхельбекер,Тамара Гончарова,Александр Шлёнский,Владимир Костельман,Василий Сыроежкин,Анастасия Зубарева,Михаил Гундарин,Анатолий Елинский
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)
В эпоху «Лесного ландыша» жил Леонид Ильич Брежнев и гигантские тени слов. Леонид Ильич и не подозревал, что живёт в эпоху «Лесного ландыша», хотя именно при нём, Леониде Ильиче, наладили выпуск этих духов. А гигантские тени слов, коими гордились оставшиеся на Родине творцы, пахли серой, добытой из ушей соотечественников, и совсем не пахли «Лесным ландышем». Солнце тогда над землёй стояло так низко, что в тенистых впадинах были незаметны белые фарфоровые колокольцы, окружённые тиснёными листьями.
Но как только Наташа уходила из окна Шрамова, она оставляла ему этот запах, точно своё астральное тело. Пахли его руки, как пахнет намытым золотом драга, волосы, перекрученные веретёнцами Наташиных пальцев, постель, ещё хранящая её тепло, подоконник, с которого она совершала вынужденное отступление в мир, откуда являлась, и когда Шрамов, уже привычно воспринимающий окно как двери, делал заступ из окна на улицу, то понимал, что шагнул в эпоху «Лесного ландыша». Побеждая «Красную Москву», огуречный лосьон и тройной одеколон, быть может, проигрывая лишь дорогой и элитарной (80 рублей флакон) французской «Чёрной магии», – отовсюду – из театральных лож и мясных отделов, студенческих аудиторий и партийных кабинетов, подконвойных детсадовских групп и колонн демонстрантов исходили оргазмами надбытия золотистые облачка, вызывающие у Шрамова такую путаницу чувств, что ему иной раз казалось: пойди он со своим легавым, натасканным зонтом по этим, расставленным приманкам следов – и непременно отыщет Наташу. Она была везде – и нигде. Точнее, в распоряжении Дадашева.
– Но ведь ты с ним спишь? – всматривался в её рыжие греховные глаза Шрамов. При этом один глаз Наташи обязательно прищуривался, позволяя другому гусеницей бабочки-крапивницы ломано вскинуть бровь, чтобы оценить собеседника:
– Тебя это волнует?
И, словно споткнувшись сама о порожец этого ответа, как бы оправдываясь, она говорила:
– Дадашев мне как-то заявил, что, когда он меня имеет, я напоминаю ему дерево…
– Как жену чужую,
обнимал берёзку…, —
с тоскливой бравадой в голосе помянул Шрамов Есенина.
– И ты, Шрамов?! – игриво надула губки Наташа. – Оказывается, вместо меня ты уже обнимаешь берёзку?
Обнимались они урывками. То бишь, когда он ждал её у своего окна, она приходила к нему на часок – ни больше, а когда, рискуя, в первую очередь, этими, уже сложившимися в циферблат их любви часами, он приезжал к ней домой по утрам, как только Дадашев уходил на службу, это были объятия в прихожей – не раздеваясь, жадно втискивая тело в тело, придерживая ногами рифлёное искажение стеклянной двери, за которым – планетарное недоумение крохотной дочурки, тянущейся, словно к новой игрушке, к барабанящим для неё по стеклу пальчикам мамы, что-то выясняющей с незнакомым дядей.
Он вываливался на улицу, как пьяный – заметно опираясь на зонт и нетвёрдо переступая ногами, потому что сладко ныла неразрядившейся болью мошонка, но это была та боль, которую стоило пережидать.
Однажды, после встречи с Наташей, он столкнулся на улице с Дадашевым и, дабы тот не учуял запаха знакомых духов, намеренно встал против ветра, но, пошевелив ноздрями, успокоился: от Дадашева тоже пахло «Лесным ландышем». Для конспирации – выгодно, но только для конспирации. Или это пахло от Шрамова, а ему показалось, что от Дадашева?..
– Ну и ветер сегодня! – на всякий случай сказал Шрамов.
– Да-а-а… Да! – дважды понюхал пермудский воздух Дадашев. – Какой только дрянью ни несёт!
Потом, когда эпоха «Лесного ландыша» сойдёт на нет, уступая место иным запахам, Шрамов ещё долго будет отпирать из одиночной камеры своей барсетки металлическую заколку, доставшуюся ему от Наташи, и вдыхать улетучивающийся запах, как вдыхает остатки воздуха в затонувшей субмарине подводник. Но однажды ощутит, что закончилась последняя затяжка и запахло оголившимся металлом. Ну что же, остаётся вдыхать металл.
6В его гардеробе висит старая кожаная куртка с ещё сохранившимися молниями карманов и штопками-склейками на вытертых рукавах. Иногда он её надевает и чувствует, что куртка ему тесна. Он никому не рассказывает, как, очутившись в Москве, 19 августа 1991 года в 4 часа пополудни именно в этой куртке пришёл к «Белому дому». У него даже есть бумага за подписью Ельцина, который лично благодарит Шрамова за мужество, проявленное при обороне. Про эту бумагу Шрамов тоже помалкивает. Хватает уже и того, что он изредка слышит: «Смотрите! Вот этот тихий и скромный человек, сидящий за нашим столом, защищал „Белый дом“!»
– В августе, – с досадой уточняет он.
Президентская похвала так же тесна, как куртка. Потому что, честно признаться, защищал Шрамов не «Белый дом», не президента и даже не свободу, а Свету. Ту самую однокашницу, которая потом познакомит его с Инессой, а тогда упилившую в Крым – не то в Судак, не то в Форос. Оказалось, одновременно, а стало быть, вместе с Горбачёвым.
Вот это-то крымское обстоятельство в жизни Шрамова, усиленное радиоприёмником, поскуливающим о военных кораблях на черноморском рейде и Летучих гэкачэпистах, и привело его на Краснопресненскую набережную. Так что Шрамова должен благодарить не президент, а Света. Ибо он – с готовым взорваться зонтом – боролся за неё. Против всех самцов, которые её окружали: Горбачёва, Крючкова, Янаева или того маньяка в лесопарке, трахнувшего её сзади под угрозой ножа, а ещё – ненасытного имярека, сделавшего её своей сексуальной рабыней и преследовавшего везде – на суше и на море.
Шрамов насторожился: не этот ли имярек и был подлинным стеклодувом ГКЧП? Обидно: в «Матросскую тишину» посадили лишь исполнителей путча, а где же любовник Светы?!
Вот почему с упорством муравья, тянущего на горбу хвоинки, Шрамов тащил к баррикадам арматурину за арматуриной, так что склейки и штопки на рукавах его старой куртки – следы битвы за Свету на баррикадах любви.
Сейчас он не помнит из тех дней ни фюрерской чёлки беспалого вождя, ни номера своего отряда, ни подъезда «Белого дома», у которого стоял их отряд, ни кухонно ползущих по облицовке здания тараканьих надписей типа «Забил заряд я в тушку Пуго» (на поверку ёрнически-провидческой, потому что Пуго оказался приличным человеком и застрелился); не помнит крови трёх ныне безымянных мальчиков, вставших на пути БМПешек, и дождя, смывавшего эту кровь; не помнит, как под забугорные вспышки фотоаппаратов мочился прямо с парапета в Москву-реку, потому что нельзя уйти с поста; не помнит, как над крышей обросшей народным мясом цитадели медленно, будто раздумывая, ниспадал красный флаг и дёргано карабкался в небо трехцветный; мышечного мандража взявшихся под руки пацанов из их десятки, единственно не снявшейся со стороны набережной, когда возвестили новую эпоху, а потом – что идёт ОМОН; не помнит трясущего всё той же фюрерской чёлкой, заполошного Гарика Сукачёва с кудреватым Макаревичем, выступавших у фасада «Белого дома» перед его защитниками, когда те склубились в тысячи; не помнит телевизионщицы Беллы Курковой, на утренней зорьке вынырнувшей из оконного омута утратившей позолоту рыбкой: «Спасибо вам, спасибо… Вы нас спасли…»; но никогда не забудет, как в 5 утра, когда объявили отбой тревоги, и Шрамов присел у варварского костра, разложенного на государственных плитах, он увидел юношу лет восемнадцати-двадцати, читающего книгу. Заглянув через плечо, изумился: столбцы стихов! Шрамов придвинулся ближе: Батюшков! Ещё ближе: «А Кесарь мой – святой косарь…» Эхма! Именно эту строчку они любили у Батюшкова со Светой! Ну, не провидение ли? Когда толпа кричит на площади: «Кесаря!», безумный, на полжизни погасивший свет сознания Батюшков, почти через два столетия диктует нам из пророческой тьмы чтецким выбором баррикадного юноши: «А Кесарь мой – святой косарь…»
Вместе с другими августовскими дуроломами Шрамов сдёргивал на Лубянке «железного Феликса». Но если для всех остальных подергушечников «железный Феликс» был убийцей Николая Гумилёва и первозванцем репрессивной системы, то для Шрамова – Светиным имяреком. Ну, не добился Шрамов от Светы, что за хмырь не даёт ей покоя, а посему свалил бы сейчас любой монумент – так уязвлено в нём было мужское самолюбие. Значит, Дзержинский?! Ага… Оплетённый металлическим тросом, на восторженно-слитное «раз-два-три-и-и-и!» Феликс вибрировал, но не поддавался.
Прибыл депутат Станкевич с лицом Валентина Распутина. Обращаясь персонально к Шрамову (во всяком случае, так тому показалось), объявил, что он и сам рад выбить табурет постамента из-под чугунных сапог Светиного мучителя, да только, если тот навернётся, могут не выдержать своды преисподней – метрополитена имени В. И. Ленина.
«Железного Феликса» демонтировали как подлинного имярека – ночью. Шрамов понял: это был своего рода могущественный акт колдовства – перенесение свойств с идола на человека: удалив имярека с Лубянки, неважно, на какое прозвище он откликался, Шрамов освобождал подсознание своей возлюбленной от её прошлого.
Тогда, в августе 1991-го, он отстоял Свету. Сошедший с баррикад, Шрамов стал замечать за собой, что преспокойно, с лунной улыбкой бывшего смертника, как землемер, исчисляет на красный свет аршинными взмахами зонта перекрёстки, и такая от него прёт аура превосходства, что никто из наблюдавших передвижение Шрамова гаишников не может и жезлом пошевелить – во как! А воротившаяся из Крыма в Пермудск Света наконец-то ему призналась, что до этого момента жила в постоянном раздвоении, потому что «связалась с женатым мужчиной». Господи, женатым!.. Угадайте с двух раз: кого увидит в женщине, угнетённой женатым мужчиной, мужчина, порабощённый замужней женщиной?
7Шрамов вдыхал истолчённый им в пудру сахарный песок. Дядя Сурен, на весы которого он вновь принёс свою кручину – на сей раз двухмесячные военные сборы после окончания универа, означающие непомерную разлуку с Наташей, – установил гирьку на противоположную чашу:
– Мой мальчик! Я знал одного человека, который изобрёл способ, как ввести врачей в заблуждение: он вдыхал сахарную пудру. На снимке образуется затемнение лёгких. Но потом оно быстро проходит. Впрочем, не советую…
Шрамов принёс на военную кафедру медицинскую справку. Их взводный папа, подполковник Плащевский, прославившийся тем, что, услышав на сборах песню Градского
«В полях под снегом и дождём,
мой милый друг, мой верный друг,
тебя укрыл бы я плащом
от зимних вьюг, от зимних вьюг…»,
спросил студиозусов: «Кто автор?» Те ответили честно: «Роберт Бёрнс!» – «Из какого взвода?» – насупился Плащевский. А пришедшему со справкой Шрамову патетически предрёк:
– Выпускник вуза! Теперь до конца своих дней ты останешься рядовым необученным…
Оказывается, под Плащом скрывался не столько «милый друг», неизвестно какого пола, сколько непроизвольный предсказатель судеб. Несмотря на то, что большинство сверстников Шрамова стали не только подполковниками, но и генералами, а то и маршалами ополчившихся времён, сам Шрамов по-прежнему ходил в рядовых необученных. Для человека, командовавшего до 8-го класса межвековыми армиями, водившего дружбу с Чингисханом и Наполеоном, это было, по меньшей мере, насмешливым укором.
Но, не поехав на военные сборы, он не покинул театра боевых действий, не улизнул с передовой, не поднял рук перед превосходящим противником – и лицезрел отступление Наташи. Однако это отступление было паче атаки.
Если вы уже совершили экскурсию к времяточивому окну по улице Революции, 42, взятому ныне под стражу решётки, то непременно захотите взглянуть и на тот угол дома, где накрыло взрывной волной, перекрутило и хряпнуло оземь новобранца любви Шрамова, вставшего из своего окопа в полный рост со вскинутой рапирой зонта. Для этого вам предстоит сесть на троллейбус 1-го, 5-го или 7-го маршрутов и, достигнув трамвайной линии, сделать пересадку в 4-й или 7-й трамвай, миновать театр оперы и балета, чей воздух прошит па-де-де Надежды Павловой, кособокий Разгуляй, стоящий на загнанной в трубу речке Стикс, выплёскивающейся наружу между кладбищем и тюрьмою, где, по слухам, зависал едущий в ссылку Радищев, проехать зарифмованного с Радищевым чугунного Татищева с его медными помыслами и мелконькой, до взрыва, головою Петра и, как только минуете Разгуляй и узрите окаменевшую пехотную бескозырку времен русско-японской войны сиречь здание цирка, так сразу смотрите в оба: через дорогу от цирка, где 4-й трамвай будет заворачивать в сторону Розалии Землячки, а 7-й двинется параллельно Крупской, словно в растерянности между кем и кем выбрать, на пятачке, ныне подвластном перелицевавшей Пермудск израильской системе видеонаблюдения, а тогда – только оку Господа Бога, – именно здесь Наташа Дадашева молвила Шрамову «нет». Может, тогда она была уже Нетнетшевой? Ах, уж эти татарские фамилии у их русских носителей!..
Шрамов помнит, как в том самом месте, где он простился с Наташей, во Времени, точно на испытательном полигоне, принявшем удар нового вида оружия, образовалась оплавленная дыра, в которую тут же въехал диковинный автомобиль с хихикающими девицами, умчавший Шрамова на задней скорости в одуряющие заросли цветущей черёмухи, чьи грозди свешивались, как наполненные спермой презервативы…
Наташа… А ведь он ради неё не только научился вдыхать сахарную пудру, а уже добился, что в городке его распределения Червоточинске, расположенном в 130 километрах к востоку от Пермудска, им выделят комнату в общежитии – ему, Наташе и её дочке, которую он готов был принять как свою. Шрамов за этим и ткнулся в ПТУ, где багрянородные отпрыски сталеваров кидались на его уроках русского и литературы цветочными горшками, а будущие маляры – ядрёные девахи, когда он входил в класс, извлекали, как по команде, косметические зеркальца и принимались подмалёвывать губы и красить ресницы. «Малюйте и красьте!» – снисходительно пело нутро, ибо Наташа уже сказала ему «да»… Впрочем, какая женщина согласиться стать Шрамовой?..
Потом, будто осыпающаяся и, несмотря на весеннюю капель, подзадержавшаяся в дому новогодняя ёлка в игрушках, он предстанет пред миром без зонта – в лохмотьях души, сквозь которые будут сквозить лики окружавших его женщин, и случайно встреченная и уже давно расставшаяся с Дадашевым Наташа, потрясённо оглядев осыпающееся убранство Шрамова, вышепнет, отражаясь в одном из зеркальных шаров, оттянувших ветку до земли:
– Шрамов, прости, я испугалась тогда неизвестности…
Он ощутит себя узником матрёшки, только что наглухо накрытой сарафаном выпукло-расписной Вселенной, поглощающей другие Вселенные вместе с их узниками. Не то же ли самое вымолвила ему когда-то Инесса?
8Задыхаясь, они бежали с Кормовищевым по ночной Москве. Собственно, пробежать нужно было немного – от Баррикадной до Большой Грузинской, порхнуть мимо зоопарка и сразу – направо, в чугунно-воротное логово отчеканившего двор семиэтажного дома, затем – в арку и прямиком в подъезд. Но оставалось всего пять минут до условленного звонка Инессы, а телефон был один – лишь кормовищевский, обратно не позвонишь, оттого что у Инессы – телефон на аспирантско-общежитской вахте, а там подзывают редко и неохотно. И потому в их беге было что-то финишное, отчаянное. Так не бегут в эпоху мобильной связи, которая ещё даже и не брезжила.
Ну, со Шрамовым-то ясно. А куда рвал наперегонки Кормовищев? Шрамов со смешанным чувством посмотрел на своего друга. Сначала – с благодарностью: Кормовищев, может быть, впервые бежал домой такой бешеной опрометью. А потом – с подозрением: он бежит так, как будто это ему должна звонить Инесса!.. «Или он хочет подслушать наш разговор?» (Не синдром ли Дадашева в тени Светиного имярека?..).
И всё равно они опоздали на минуту.
– Инесса не звонила? – первое, что спросил Шрамов у жены Кормовищева Анны.
– Нет, Шрамов, не звонила…
Унимая одышку и сердцебиение, он сел у жёлтого телефона с оплавленной трубкой, стоящего на кухонном столе возле красного раскладного кресла, на котором ночевал у Кормовищевых. Время от времени снимал трубку и слушал, есть ли в аппарате гудок.
– Ты чего? – поинтересовалась зашедшая на кухню Анна.
– Да вот, проверяю – вдруг связь нарушилась? – жалко улыбнулся Шрамов.
– Бедный Шрамов! Уже полпервого ночи. Она не позвонит…
– Откуда ты знаешь?
– Вспомни, как ты летал во Фрунзе…
Во Фрунзе Шрамов не летал. Он только готовился лететь. Сперва уехал в Червоточинск – к матушке на каникулы. Накануне матушка позвонила Кормовищевым – в тот самый день, когда Шрамов «хорошо себя вёл», и они с Инессой спали раздельно, и попросила её к телефону.
– «У нас четырёхкомнатная квартира!» – искривившимся голосом повторит Инесса матушкины слова. И, помедлив, продолжит: – Шрамов, а давай ты приедешь ко мне?
– А у вас какая квартира?
– У нас? Двухкомнатная…
В Червоточинске Шрамов с большим трудом, через матушкиных знакомых, купит билет на самолёт из Пермудска в Киргизию. И позвонит Инессе во Фрунзе, чтобы сообщить номер рейса.
– Прилетай. Только моя двоюродная сестра поступает сейчас в институт, и я целиком занята её подготовкой, а поэтому не смогу уделить тебе достаточно времени и внимания…, – услышит он какой-то библиотечный голос-перевод.
Шрамов сдаст авиационный билет, будто тот, экзаменационный, на который не знаешь ответа.
– Дядя Сурен, – сев в гостиничное кресло и застопорив ходящие ходуном руки на вопросительной рукояти зонта, станет он потом допытываться в Пермудске у своего духовника, – как бы вы себя повели, если б услышали от женщины: «Я люблю тебя, как брата?»
– От меня бы мгновенно повеяло холодом, – в маске синего, ледяного дыма вынет трубку изо рта многомудрый армянин.
Шрамов расскажет ему, как человек по фамилии Остроушко, несмотря на запрос одной столичной фирмы, имевшей виды на Шрамова (потому, что Шрамов имел виды на Инессу), выложит на распределительной комиссии козырь: дескать, сей выпускник пишет антисоветские стихи (это в 1986-м году!) и ему не место в городе-герое Москве – пусть едет в Пермудск, а ещё лучше – в Червоточинск!
И тогда собравший чемодан Шрамов услышит волнообразно аукнувшиеся в том самом, позднейшем Наташином выдохе слова Инессы, смягчённые наградным поцелуем-дуновением в щёку: «Прощай! Я боюсь неизвестности…». А потом узнает от Светы, что Инесса вышла замуж за грека и переселилась поближе к богам – на землю древней Эллады…
– «…боюсь неизвестности?» – выпустил клуб ядовито-жёлтого дыма дядя Сурен. – Мой мальчик, сдаётся мне, твоя Инесса-баронесса испугалась не неизвестности, а России. Посему и перебралась в Грецию. Видимо, в Греции неизвестности поменьше. Уж если на то пошло – я армянин, а живу в России со всеми её неизвестными. Регулярно складываю их и вычитаю, умножаю и делю. И вот к чему пришёл в результате этих вычислений: неизвестность не только отпугивает – она манит и зовёт. Согласись: когда всё известно, предсказуемо и выверено, и жить-то становится скучно. Поэтому Россия и есть то самое уравнение с неизвестными, которое решаешь-решаешь и вроде бы – ну, никак, но вдруг раздаётся телефонный звонок, который переворачивает в твоей жизни всё – либо в худшую, либо в лучшую сторону. Поверь мне, ты ещё его услышишь. А тебе, мой мальчик, надо бы перестать бояться обломков отдельно взятых фраз. Это не самое грозное оружие. Пойдём со мной – я тебе кое-что покажу!..
С этими словами дядя Сурен увлёк Шрамова в святая святых – гостиничную комнатёнку, где он жил со своей административной супругой и куда, невзирая на многолетнее знакомство со Шрамовым, доселе никогда его не приглашал: как правило, они общались, сидючи в креслицах холла. Шрамов знал, что время от времени дядю Сурена навещают некие разномастные исповедники, с коими он замыкается в своей скорлупе, ведёт долгоречивые разговоры, но, вечно накрываемый матрёшками, не придавал этому особого значения.
Первое, что он увидел, прислонив зонт к двери, был сундукообразный, хоть и цветной, телевизор «Изумруд», заполонивший собственной персоной едва ли не половину комнатки-крохотульки и выполнявший, кроме прямых обязанностей – рыхления серого вещества соотечественников и опрокидывания на них экскаваторным ковшом эфира серого же вещества их поводырей, роль тумбы-подставки, на которой экзотической статуэткой утвердился череп какого-то серьезного зверя, о чём свидетельствовали жёлтые сталактиты и сталагмиты клыков.
– Это топтыгин, – пояснил дядя Сурен и тут же привычным движением отворил черепу пасть. Шрамов разглядел меж клыков и под клыками с десяток портретных фотоснимков различных величин.
– Сейчас ты имеешь редкую возможность лицезреть убийц и мздоимцев, ворюг и наркоторговцев, растлителей и маньяков, – стал выпускать попеременно резкие разноцветные клубы дыма обладатель удивительной трубки и таёжного черепа. – Лицезреть тех, кого не ищут милиция и прокуратура. Но ищу я. Вернее, хозяин тайги. Сюда приходят отчаявшиеся и потерявшие всякую надежду на справедливость. Я выслушиваю их и, только когда понимаю, что иных путей вмешательства не существует, уступаю дорогу Ему, – опустил, как забрало, верхнюю челюсть медведя дядя Сурен. – А Он идёт по следу. Ох, и почикает их мишка, ох, почикает! Скольких уже почикал… Все получили по заслугам. Аз воздам! Медленно, но верно. Везде и всегда. Это страшное оружие, мой мальчик! Пострашнее наших вакуумных бомб в Афгане, когда скрывающегося в пещере человека разрывало изнутри…
Шрамова бросило в дрожь:
– Дядя Сурен, да вы – чёрный колдун?!
– Э-э-э-э, мой мальчик! Кем только не приходится быть армянину в России! Даже – коми-пермяком. А теперь забудь всё то, что ты видел. Но запомни: если тебе будет невмоготу и ты разуверишься в законах возмездия, на земле есть ещё дядя Сурен Золотарян со своим медвежьим черепом.
Колдун-вседержитель искушающе глянул на приобщённого к бездне соблазна гостиничного постояльца. Трубка его попыхивала чёрным сернистым дымком. На лице Шрамова играли сполохи противоборств.
– Нет, дядя Сурен! Нет, – отшатнулся он в поисках зонта. – Я не готов.