Текст книги "Розыск. Дилогия"
Автор книги: Юрий Кларов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 33 страниц)
Тотчас же Берман был арестован. Перепуганный случившимся до умопомрачения, он еще по дороге в Центророзыск, окропив слезами раскаяния сиденье нашего авто, честно рассказал Хвощикову, как к нему попали эти вещи. Оказывается, их продала живущая в том же доме двумя этажами выше некая гражданка «из бывших» – Полина Захаровна.
Обыск в квартире Полины Захаровны, бойкой старушки с маленьким кукольным личиком, превзошел самые смелые ожидания. Мы обнаружили здесь табакерку работы Позье, реликварий с золотыми фигурками апостолов, еще две шкатулки лиможской эмали и семь гемм.
Но самым интересным было не это, а фамилия старушки – Прозорова. Полина Захаровна Прозорова.
Обыск, впрочем, как и все, происходящее в России начиная с февраля 1917 года, представлялся Полине Захаровне печальным недоразумением, которое обязательно должно разъясниться. Старушка охотно рассказала нам, что все обнаруженные вещи принадлежали ее сыну, человеку честному, благородному и порядочному.
Как они оказались у него?
Подарок. Их подарил брат его покойной жены, Анатоль Жакович, их давний благодетель, тоже человек честный, благородный и глубоко порядочный…
Много чего рассказала нам тогда старушка, даже не подозревавшая, что сына ее, который убил двоих, чтобы обеспечить старость своей матери, уже нет в живых.
В показаниях Прозоровой содержались важные сведения.
И основной вывод, который я из них сделал, сводился к одному: чтобы успешно завершить розыск ценностей «Алмазного фонда», необходимо во что бы то ни стало найти Жаковича. Временный союз с Махно создавал для этого благоприятную обстановку, которой грех было не воспользоваться.
Допросы Кробуса, Ясинской, Уварова, Боброва, хотя и представляли определенный интерес, имели второстепенное значение. Главная и определяющая цель поездки Сухова в Харьков заключалась в ином.
Мы миновали Бурсацкий спуск с узким сквером и выехали на Университетскую улицу, где за зданием пожарной команды и городским ломбардом начинался Гостинный ряд, который тянулся к Успенскому собору.
Возле дома епархиального управления женщины торговали цветами. Шла бойкая торговля и возле бывшего магазина Жирардовской мануфактуры. Пожилой бородатый стекольщик вставлял стекла в окна городского промышленно-художественного музея, ныне переименованного, судя по фанерному щиту у входа, в музей слободской Украины.
Я спросил у Сухова, как смотрит руководство махновской делегации в Харькове на мою поездку в Гуляйполе.
– В-возражений у них нет, – сказал Павел.
– О цели поездки спрашивали?
– Д-допытывались, но я отвертелся. Попов готов даже в-выделить сопровождающего. Только, по-моему, не стоит вам сейчас уезжать.
– Почему?
– Ж-жакович-Шидловский в Харьков собирается.
– Откуда у вас эти сведения?
– От Эммы Драуле. Она здесь уже ч-четвертый день.
– Вы с ней встречались?
– Н-нет, Леонид Борисович, – сказал Сухов, и я вздохнул с облегчением: американке совсем ни к чему было знать, что мы интересуемся Жаковичем. Все в свое время. – О Ж-жаковиче-Шидловском она говорила одному товарищу в редакции «Трудовой армии», Мерцалову. Ежели хотите, можем п-подъехать в редакцию на Донец-Захаржевскую. Или не н-надышались еще харьковским воздухом?
– Надышался, – сказал я. – Но поедем мы не в редакцию, а к Сергею Яковлевичу Приходько.
Кучер, у которого уши находились не там, где у всех людей, а на затылке, повернулся к нам всем туловищем:
– В бандотдел чи как?
Приходько встретил Сухова и меня, как близких родственников. Помимо самовара, украшенного медалями не хуже заслуженного генерала, нас ожидали еще и бублики. По целому бублику на душу.
– Яки гарны б-бублики! – восхитился Павел.
– Ничего бублики, сдобные, – небрежно сказал, сияя от удовольствия и гордости, Приходько.
В Харькове Приходько говорил по-русски. Украинцем он себя чувствовал только в Москве. Так комиссар бандотдела понимал интернационализм.
IIМоя поездка в ставку Махно предполагала не только встречу с Жаковичем. Мне хотелось также побеседовать с Алексеем Мрачным, который в конце девятнадцатого руководил в Харькове подпольной анархистской группой, поставляющей отрядам батьки Махно оружие и боеприпасы.
По сведениям Липовецкого, а сведениям Зигмунда всегда можно было доверять, Алексей Мрачный лояльно относился к большевикам и выступал за сотрудничество с Советской властью, что значительно облегчало контакт с ним. Между тем, судя по письму Галицкого из тюрьмы, которое волей судеб оказалось почему-то у Жаковича, затем у Прозорова, Кустаря, Улимановой и, наконец, у меня, Алексей Мрачный после ареста Галицкого установил, возможно, через Жаковича, связь с Винокуровым и пытался выкупить попавшего в руки контрразведки товарища. В качестве взятки он передавал Винокурову, видимо, не только деньги, но и экспонаты Харьковского музея и драгоценности «Алмазного фонда», отобранные в свое время Галицким для финансирования террористической акции в Екатеринбурге. Иначе трудно было бы объяснить, как в нужник к Уварову попали златники Владимира Равноапостольного, Дмитрия Донского, Креза, золотые медали, геммы, «перстень Калиостро», а другие музейные экспонаты и брошь «Северная звезда», пожертвованная в «Алмазный фонд» госпожой Шадринской, оказались у любовницы Винокурова, а затем Уварова, несравненной Ванды, так и не ставшей генеральшей Волковой.
Экспонаты Харьковского музея, предназначавшиеся Мрачным для подкупа Винокурова, находились, видно, у Корейши. Это было более или менее ясно. А вот где и у кого хранились жемчужина «Пилигрима», «Батуринский грааль», «Амулет княжны Таракановой», «Гермогеновские бармы» и другие ценности «Алмазного фонда»? А главное – где и у кого они сейчас находятся? Что, кроме «перстня Калиостро», броши «Северная звезда» и «Комплимента», было вручено в качестве взятки Винокурову?
Кто и с какой целью убил полковника?
Видимо, Алексей Мрачный смог бы ответить мне на большинство этих вопросов.
Хотелось мне также повидать в Гуляйполе бывшего председателя тайного союза богоборцев и будущего верховного жреца Всемирного храма искусств, где бога заменит красота, Владимира Корейшу. Если он и не являлся участником харьковских событий, то что-то слышал о них.
По имеющимся у меня сведениям, Борис Галицкий во время своего пребывания в Гуляйполе не только познакомился с Кореиным, но и неоднократно встречался с ним.
В дневнике Галицкого-гимназиста (дневник был обнаружен при обыске), пересланного Ягудаевым из Тобольска в Москву, содержались некоторые мысли, перекликающиеся с идеями Корейши о Всемирном культе красоты, богоборчестве во имя духовного раскрепощения человечества и превращении искусства в религию, а его деятелей в иерархов новой церкви. Видимо, между Галицким и Кореиным в Гуляйполе установились близкие отношения людей, объединенных общностью взглядов и интересов.
К сожалению, командированный в Екатеринослав и Харьков Борин, которому помимо всего прочего было поручено отыскать Алексея Мрачного, привез в Москву малоприятные вести. Петр Петрович сообщил мне, что Алексей Мрачный после возвращения из Харькова некоторое время работал в культотделе махновской армии, но не прижился там. Затем он выполнял какие-то задания в Амур-Нижнеднепровске Екатеринославской губернии, откуда его вызвали в Гуляйполе. А в августе двадцатого года Алексей Мрачный был отправлен реввоенсоветом махновской армии в Александровск, где бесследно исчез. Причем в Гуляйполе ходили упорные слухи, что до Александровска он не добрался. Знающие люди говорили, что Алексея Мрачного «украли» (так махновцы именовали тайное убийство) по приказу или самого батьки, или кого-то из его ближайшего окружения.
А уже приехав в Харьков, я через Сергея Яковлевича навел справки о Корейше (союз с Махно создавал благоприятные условия для работы не только нам, но и бандотделу Харьковской ЧК). Оказалось, что он покинул ставку Махно еще в ноябре девятнадцатого, причем произошло это при каких-то весьма странных и скандальных обстоятельствах. Человек, с которым беседовал Приходько, утверждал даже, что «главного жреца Всемирного храма искусств» разыскивала в конце девятнадцатого махновская контрразведка.
Таким образом, если Жакович действительно собирался в Харьков, моя поездка в Гуляйполе теряла всякий смысл.
Но насколько эти сведения, полученные Суховым через сотрудника газеты «Трудовая армия», достоверны?
Прикинув все «за» и «против», я решил восстановить знакомство с Эммой Драуле.
Почему бы нам случайно не встретиться?
«Случайная» встреча была организована тем же Сергеем Яковлевичем в эстрадном театре «Буфф», расположенном напротив облюбованного махновцами «Миссури». В тот вечер в «Буффе» читали свои «рабоче-крестьянские» стихи местные поэты и специально прибывшие по такому случаю из Киева завсегдатаи «Хлама» – литературно-артистического клуба, куда входили художники, литераторы, актеры.
Я приехал в «Буфф» незадолго до перерыва, когда служители муз уже успели разоблачить коварные замыслы Антанты, заклеймить позором белополяков, выругать Врангеля, воспеть продразверстку и опоэтизировать сбор теплого белья для Красной Армии. В зале было не густо – трудармейцы, шкрабы (школьные работники), совслужащие, десятка два рабочих… На задрапированной красным полотном эстраде подпрыгивал, извивался и завывал субтильный молодой человек в бархатной блузе:
Пылайте, багровые повести,
Греми, железный рассказ!
Сердце во власти совести,
Кровавой совести масс…
Затем молодой человек на мгновенье смолк, вобрал в свою хлипкую грудь побольше воздуха и уже не провыл, а прямо-таки прорычал в зал:
К дьяволу сирени и верески!
К черту Христа любовь!
Залежи проклятий вдребезги!
Сыпься горох голов!
«Горох голов», видно, уже успел надоесть. Слабогрудому хлопали вяло, из вежливости: не местный небось, с самого Киева ехал. А старался-то как? Взопрел даже…
Поэнергичней аплодировали другому, в тяжелых солдатских ботинках и обмотках, который, критикуя различные неполадки в Харькове, резво рифмовал «вон» – «самогон» и «вею» – «в шею». Но по всему чувствовалось, что для вечера поэзии вполне бы хватило одного отделения…
В антракте, когда уставшая от стихов публика повалила из прокуренного зала на свежий воздух, меня окликнули:
– Товарищ Косачевский!
Я обернулся и тут же был ослеплен белозубой улыбкой Драуле. Итак, мы встретилась.
За прошедшие месяцы американка сильно изменилась. Перемены не коснулись лишь углов и прямых линий. Драуле, как была, так и осталась произведением художника-кубиста. Его авторство было бесспорным. Но она загорела, обветрилась, а в ее жестах появилась уверенность и решительность махновца, который лихим ударом отрубил саблей гусю голову и готовился бросить его в котел.
В общем – «Взвейтесь, соколы, орлами!»…
– Не узнаете, товарищ Косачевский? Мы с вами встречались в Москве. Я Эмма Драуле. Помните?
Я припомнил. Но не сразу. Постепенно.
Приходько был великим мастером по производству «случайностей». У Драуле не возникло и тени сомнения в том, что Косачевский оказался в театре «Буфф» лишь потому, что не может жить без поэзии.
В отличие от Москвы, в Харькове Драуле не столько слушала, сколько говорила. Она была переполнена впечатлениями от пребывания в армии неугомонного батьки.
Еще бы! Не говоря уже о том, что Махно впервые в истории попытался материализовать анархистскую идею, поставив ее на колеса своих тачанок, сама по себе махновщина выглядела не менее экзотично, чем племя людоедов в окрестностях Нью-Йорка или Чикаго. Поэтому будущая книга – насколько я понял, Драуле не собиралась ограничивать себя вопросами тактики – должна была пронять самых пресыщенных, ко всему привыкших читателей Америки и Европы. Эта книга должна была стать сенсацией.
Незаметно для себя произведение кубиста подгоняло «длинноволосого мальчугана» под американские стандарты. Щуплый и низкорослый, не выносивший верховой езды, батька в ее восторженных рассказах выглядел мчащимся в прериях на необъезженном мустанге лихим ковбоем в широкополом сомбреро и с лассо в руках. Подобно киногерою вестерна, он вершил справедливость, стрелял, утирал слезы вдовам и сиротам, пил, не пьянея, виски (по-русски – самогон) и вновь вскакивал в седло, чтобы поразить зрителя очередным головоломным трюком…
«Ваши планы, мистер Махно?»
«Осуществление идеалов анархистов в России и на Украине».
«А затем?»
«Анархия во всем мире».
«Анархисты Америки верят в вас, мистер Махно».
«О'кей, бэби!» – сказал он и тронул повод своего коня.
Приблизительно так же в трактовке Драуле выглядели и другие руководители повстанческой армии.
Драуле говорила не умолкая, я не пытался остановить поток ее воспоминаний. Я лишь хотел ввести его в нужное русло, особенно когда она назвала наконец фамилию Шидловского. Мне это удалось.
О Жаковиче-Шидловском я уже располагал обширными и разнообразными сведениями. Но Драуле, следовало отдать ей должное, основательно пополнила мою копилку. Правда, Жакович, как и Махно, приобрел некоторое сходство с американским киногероем, но соскрести с него «американизм» было не так уж сложно.
– Он был раньше очень богатым человеком, – говорила Драуле, – и щедро раздавал деньги революционерам. А потом сам стал революционером. Товарищ Шидловский хочет рассказать американцам правду о русских анархистах.
– Он собирается в Америку? – полюбопытствовал я.
– Да, – подтвердила Драуле. – Это необыкновенный человек. Вы обязательно должны с ним познакомиться.
– Мы немного знакомы.
– Немного – это мало. Вы должны хорошо познакомиться.
Я сказал, что такая счастливая возможность вряд ли представится мне. В Харьков я приехал по делам и через неделю вернусь в Москву.
– Но он скоро здесь будет.
– Скоро?
– Через три дня.
– Ну, где три дня, там и десять…
Нет, товарищ Шидловский точен. Очень точен. Он человек слова. Если он сказал, что приедет через три дня, значит, так оно и будет.
– Он много слышал о вас, – сказала Драуле.
Вот это уже, пожалуй, было ни к чему.
– От кого? От Муратова?
– Нет, от настоятеля Валаамского монастыря.
– Архимандрита Димитрия?
– Да, архимандрита Димитрия.
Ну конечно же Жакович посещал Олега Мессмера на Валааме. Это с его легкой руки отправился в свое рискованное путешествие монах Афанасий, умерший во славу Ванды Ясинской в Омской тюрьме. Видимо, тогда же, весной восемнадцатого, только что приехавший на Валаам Димитрий и беседовал с Жаковичем. Могли они встретиться и в Петрограде. Какое это, в конце концов, имеет значение?
О самоубийстве Василия Мессмера Димитрий тогда еще не знал, но он находился под гнетом московских событий.
Что же он говорил Жаковичу обо мне?
Я вспомнил нашу последнюю встречу в кабинете начальника уголовно-розыскной милиции, где я в тысяча девятьсот восемнадцатом организовал для депутации Соборного совета выставку найденных сокровищ патриаршей ризницы.
Густой запах мира, серебряные алавастры, старинные кадильницы, споротые с саккосов и мантий золотые колокольчики-звонцы, потиры времен Валентиана III и сгорбившийся в глубоком кресле седовласый старик-Димитрий, в прошлом самый любимый преподаватель нашей семинарии, Александр Викентьевич Щукин…
Длинные пальцы архимандрита перебирали янтарные четки, и он цитировал из Экклесиаста: «Что было, то и будет, и что творилось, то и творится. И нет ничего нового под солнцем. Бывает, скажут о чем-то: смотри, это новость! А уже было оно в веках, что прошли до нас».
Спор наш еще не окончен и вряд ли когда завершится. Димитрий хотел тогда укрыться от кровавых бурь времени за стенами Валаамского монастыря. Но ему это не удалось, да и не могло удасться. Ни от времени, ни от самого себя за стенами не спрячешься. Жив ли он? Я всегда считал, что вовремя умереть гораздо важнее, чем вовремя родиться.
Димитрий и Жакович, беседующие о Косачевском, – забавно!
– Шидловский, видимо, слышал обо мне не только от Димитрия, но и от Кореина?
– Да – подтвердила Драуле.
– Они дружили?
– Товарищ Шидловский очень высоко ценил мысли Кореина о превращении искусства в религию свободного человечества и помогал ему в организации музея изящных искусств. Но потом они разошлись…
– Вон как?
– Товарищ Кореин очень плохо поступил. Очень недостойно поступил, – скорбно объяснила она, прижав к груди идеально вычерченный треугольник подбородка.
– А что он сделал, если не секрет?
– Это не секрет. По его вине в Харьковской каторжной тюрьме погиб один молодой товарищ.
– Галицкий?
– Да, Борис Галицкий. Вы его знали?
– Немного.
Если бы Эмма Драуле работала агентом третьего разряда в бригаде «Мобиль», я бы объявил ей благодарность в приказе. Но ни Муратов, ни она у нас не числились и даже не претендовали на имеющиеся вакансии. Поэтому, выслушав ее рассказ о происшедшем, я ограничился рукопожатием.
Похоже было, что розыски сокровищ «Алмазного фонда» не только выбрались из тупика, но и успешно приближались к своему завершению. В этой мысли я еще более укрепился после состоявшейся на следующий день беседы с найденным через Центральную комиссию по расследованию белогвардейских зверств Народного комиссариата юстиции Украины бывшим заключенным Харьковской каторжной тюрьмы Константином Ивановичем Матвеевым. Когда при отступлении белых из Харькова часть заключенных была расстреляна, а остальных погнали на Змиевское шоссе, Матвееву удалось бежать. Теперь он работал в ЦЕПТИ – Центральном правлении тяжелой индустрии Украины.
В течение семи дней Матвеев находился в одиночке рядом с Галицким и перестукивался с ним через стенку.
– Простите за нескромный вопрос, – сказал он, когда мы с ним наконец нашли укромный уголок в одном из коридоров Центрального правления тяжелой индустрии. – Вы сидели когда-нибудь в тюрьме?
– Да, при царе.
– Тогда вы понимаете, что такое связь с товарищем, от которого тебя отделяет тюремная стена. За это время мы с Галицким сблизились, хотя ни разу не видели друг друга. Он мне рассказывал про свою мать в Тобольске, про жену…
– Он разве был женат?
– Да, ее звали Еленой. Он очень беспокоился за нее. Но это лирика. Вы меня, конечно, не для этого разыскивали.
Он был прав: знать, что Галицкий перед смертью вспоминал о Елене Эгерт, мне было ни к чему, впрочем, как и ей…
По словам Матвеева, Галицкий вначале даже не сомневался, что его скоро выкупят. Он спрашивал у соседа, не нужно ли тому что-либо передать на волю, и обещал после освобождения вызволить Матвеева из тюрьмы. Галицкий уверял его, что организация, к которой он принадлежит, имеет доступ к сотрудникам контрразведки и располагает ценностями для выкупа своих провалившихся товарищей.
Позднее Галицкий в значительной степени растерял свой оптимизм, но все же надеялся на освобождение. А за два дня до гибели он получил дурные вести: один из товарищей, некто Кореин, оказался предателем, и теперь его, Галицкого, ждет смерть. Тогда же Галицкий получил письмо от самого Кореина. Тот пытался оправдать свое предательство особыми соображениями и просил Галицкого простить его.
Матвееву рассказывали, что, когда за Галицким пришли в камеру, он кинулся на офицера комендатуры и чуть было не задушил его. Офицера спас надзиратель, который выстрелил в смертника из нагана. Тут же в камере конвойные добили раненого штыками.
Матвеев не знал Кореина. Но я знал Кореина достаточно хорошо – это был психически ненормальный человек, не отвечающий ни за себя, ни за свои поступки. Я не мог представить его себе ни идейным анархистом, ни предателем святого дела анархии. И для того, и для другого требовались как минимум не слишком вывихнутые мозги.
Корейшу точно так же нельзя было назвать предателем. Как свалившийся на голову кирпич – убийцей. Но то, что Жакович-Шидловский после гибели Галицкого порвал с Кореиным всякие отношения, а сам Галицкий называл его предателем, давало пищу для размышления. Заслуживало внимания и упоминание о письме Кореина, в котором тот «пытался оправдать свое предательство какими-то особыми соображениями и просил Галицкого простить его». В сочетании с тем, что Кореин в ноябре девятнадцатого при каких-то скандальных обстоятельствах покинул ставку Махно и его разыскивала махновская контрразведка, все эти факты приобретали значение и могли лечь в основу некой достаточно убедительной гипотезы. И все же эту гипотезу я выдвинул лишь после обстоятельной и поучительной беседы с импозантным седобородым мужчиной, напоминавшим мне архиепископа Антония Храповицкого.
Несмотря на внушающую благоговение внешность, хорошо сохранившийся старец никогда не был священнослужителем, хотя переменил на своем веку немало профессий.
Феофан Лукич Севчук служил сторожем, опилочником в трактире на Клочковской, вышибалой в фешенебельном публичном доме, конюхом, лакеем, а последние годы – швейцаром вначале в Коммерческом клубе на Рымарской улице, а затем в особняке фабриканта Бригайлова, где снимал квартиру полковник Винокуров. На этой же квартире полковник в ноябре девятнадцатого был убит…
После освобождения Харькова Красной Армией, когда особняк Бригайлова был занят под рабочий клуб, старик собрал в швейцарской свои вещички и исчез. Сухов, занимавшийся розысками старика еще до моего приезда, ухитрился отыскать его на станции Новая Бавария, где тот обосновался в домике у своего сына, железнодорожного рабочего.
Жизнь на маленькой, тихой станции Феофану Лукичу порядком надоела. Он привык к шуму большого города, к полнокровной, кипучей жизни публичного дома («Ух и мамзели были – тигры! По сю пору в дрожь кидает!»), к пьяному раздолью трактиров и «господской деликатности».
– Всю жизнь, почитай, в образованности прожил – «Пожалуйте, ваше сиятельство!», «Пардон, мадам!» и прочее. А тут на старости годов и выпить не с кем, чтобы по-деликатному, без матерщины или еще чего такого, – доверительно говорил он мне. – Станция – она и есть станция. Пыль да грязь, мастеровщина да необразованность. Не столько людей, сколь блох да тараканов. Оно известно – тоска. С тоски всякая нечисть и заводится. Ну и поезда гудят, будто им шило в зад воткнули. До того гудят, подлые, что не знаешь, чем уши заткнуть. А тут еще колеса – тук-тук, тук-тук. Поживешь так с годок и, не дождамшись смертного часа, живым в гроб на карачках полезешь. Ей-богу!
Я спросил его о Винокурове, который, как мне показалось, был таким же светлым воспоминанием, как и беспорочная служба в публичном доме. Феофан Лукич насупился.
– Ну что о ем сказать? – развел он своими мускулистыми, несмотря на возраст, руками. – Ныне как о таких, как он, говорят? Контра, говорят. Гнида, говорят, белогвардейская, в печенку его, в селезенку и прочие какие ни на есть места. А я так не могу, потому как совесть имею и деликатность в обращении ценю. Хоть в распыл пускайте, а душой не покривлю! Миль пардон!
Успевший где-то дерябнуть стаканчик-другой, Феофан Лукич тут же готов был погибнуть за правду. Он просто рвался в безвестные герои. Но я его не пустил: героев и так хватало, а мне требовались свидетели. Убийство полковника Винокурова до сих пор было загадкой, которую требовалось разгадать до встречи с Жаковичем.
Поэтому я успокоил Севчука, сказав, что ничего, кроме правды, от него не требуется. Более того, я даже пообещал, если он того пожелает, пристроить его вновь на работу в Харькове, дав понять, что, по моему мнению, без таких честных и принципиальных людей, как он, столица Украины теряет свою былую прелесть. Последнему он, кажется, не очень поверил, но успокоился. Расстрела, во всяком случае, больше не требовал: то ли опасался, что я по мягкости характера ни в чем не смогу ему отказать, то ли по-каким-то другим соображениям…
– Продолжайте, Феофан Лукич.
– Кресты, погоны, платочек в духах моченный, волосы с пробором да помадой, усы, сапоги зеркальные – это все было, – признал он. – Полковник, его высокоблагородие… Чего уж там! И революции не одобрял. Скорбел об государе императоре. Всяких там «гражданов» и «товарищев» тоже не признавал. По-старорежимному: «господин», «мадам», «сударыня», «Куда прешь, дубина?!». А душевности не отымешь. И справедливость не отберешь, и деликатность в обращении. Такой и в морду даст – а все одно приятно. Не скажу, что кисель гороховый – строгонький. И выругает иной раз, и порукоприкладствует… Не без этого. Но с понятием. Услужил чем? Вот тебе на чаек Рождество, к примеру, духов день, благовещение или преображение – не сомневайся, и на чай и на водку получишь.
Одно плохо: больно до баб был пылок. Оно-то вроде бы и понятно: мужчина в соку, кровь с молоком, видный из себя, игривый. Чего не побаловаться? Не жеребец на конезаводе: с какой хотит, с той я хороводится. Я был помоложе, тоже спуску женскому полу не давал. Да и сейчас при счастливом случае не безгрешен. Но разум-то господь человеку не зря дал. А он какую посмазливей приметит – все. Будто не полковник, не высокоблагородие, не дворянин столбовой, а кобель, миль пардон, подзаборный. Разве ж так можно? Баба бабой, а голова головой. А он – нет, не мог меру блюсти. Через эту слабость к женскому полу и смерть принял…
– То есть как? – поинтересовался я, чувствуя, что бывший вышибала в публичном доме может стать для нас неиссякаемым источником необходимых сведений.
– А вот так, – загадочно отрезал Феофан Лукич и горестно замотал своей архиепископской головой. – Вспоминать и то не хотится! Муторно от воспоминаний… Эх, Юрий Николаевич, Юрий Николаевич, ваше высокоблагородие! – патетически воскликнул он. – Ни за понюх табаку расстался с жизнею, упокой, господи, душу твою!…
Он перекрестился и от полноты чувств высморкался.
Помолчал горестно.
– Так о чем, бишь, мы?
– О том, что Юрий Николаевич не был жеребцом на конезаводе, – услужливо подсказал я.
– Чего?!
– Ну, о том, что не мог меру блюсти и через свою слабость к женскому полу смерть принял.
– Верно, – сам с собой согласился Феофан Лукич. – Что верно, то верно. Ведь он-то на квартеру к господину Бригайлову не один въехал…
– Разве? – поразился я.
– Не один, – подтвердил он. – С мамзелью въехал, что в полюбовницах у него была. Врать не буду, не приучен: хоть и стерва, а первого разбора мамзель. Без изъяну. Такая и самому государю императору впору. Не хочешь, а засмотришься. Покойника разбередит. Когда я у мадам Бычковой служил, то у ей в заведении, почитай, без малого сотня мамзелей числилась. На все, миль пардон, вкусы: и гнедые тебе, и вороные, и саврасые. И тощенькие, и в теле, и колобком, и мячиком. Сладенькие, с кислинкой… Глянешь ненароком, когда гости съезжаются, – глаза вразбежку и рот на перекос. А вот такой не было. Всем взяла. Но какая ни на есть раскрасавица, а все ж баба. Верно? Всех их всевышний из одного ребра для нас произвел. Вот и обращение с ей имей, как положено: когда приласкай, а когда и побей. А он – нет. Все свое благородное полковничье да дворянское происхождение ей показывает. Не то чтоб нагайкой или кулаком – пальцем не тронул. Туалеты, выезд собственный, кольца, сережки, браслеты всякие… В Киев за цацками ординарца посылал. А она – морген фри, нос утри. Вконец разбаловал бабу. Вот и начала с жиру беситься: к другому сбегала любовь крутить. Юрию Николаевичу плюнуть бы. Мало их, что ли? Табунами по Рымарской да по Сумской ходют. А он – нет, заело. Хоть и езживали к нему опосля всякие мамзели, ей хода до себя не закрыл. К ейному полюбовнику в пай вошел. «Когда бы, – говорит, – Феофан, ни приехала, пущай, ежели, понятно, я от другого женского пола свободен». Вот я и пущал ее до Юрия Николаевича. А не послушай его, и греха бы не случилось.
– Какого греха?
– Известно какого – смертоубийства. Ведь не убивцам, а ей дверь открывал той ночью… Когда сыск учиняли опосля, я сыскному офицеру все как было доложил. А без толку. Видать, ейный любовник подмазал, где требовалось. А может статься, моим словам серьезу не придали…
В этом отношении Феофан Лукич мог быть мною доволен. Его показания я принял всерьез. В ту же ночь я устроил ему очную ставку с Вандой Стефановной Ясинской.
Ясинская действительно оказалась красавицей. В отличие от Елены Эгерт, ей почти не был свойственен инстинкт украшательства. Поэтому разговаривать с ней оказалось значительно проще. Она лгала лишь тогда, когда надеялась, что ей поверят, и умела ценить не только свое, но и чужое время.
Очень милая женщина. Пожалуй, полковник был прав, предпочтя ее Эгерт…