Текст книги "Солнце и кошка"
Автор книги: Юрий Герт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
Но слабо тявкнул пару раз, лизнул мне пятку и выскочил наружу.
В лицо мне ударил сырой запах тьмы и гнили. Я пополз, карябая плечи. Двигаться приходилось полулежа, на локтях, понемножку подтягивая все тело, сжимаясь и делая новый шажок-ползок. Ноги хлюпали по скопившейся ка дне жиже, а раздвинешь колени пошире – и упрешься в заросшую лишаями, бархатистую, как спинка у мыши, стенку. Клочья паутины клеились к моему лбу, липли к ресницам, по щекам прыскали какие-то паучки. Но главное– тьма, в которой уже пропали, угасли бледные отсветы, проникавшие в трубу сзади. Тяжелый каменный мрак...
Он стискивал меня, не давал поднять головы, разогнуться.
Мурашки страха копошились у меня в затылке, разбегались по спине. Когда где-то – казалось, далеко-далеко, потому что все, что не было этой проклятой трубой, отодвинулось, ушло от меня в невероятную даль – и в то же время совсем близко, прямо над моей спиной,– проезжал по дороге грузовик, стенки трубы прохватывало мелкой дрожью, она гудела – угрюмо, зловеще. Что, если она не выдержит, обвалится – и раздавит меня?.. К тому же – и мне становилось совсем невтерпеж – по трубе ползли какие-то странные, чудовищные звуки, подвывания, от которых волосы на моей заледеневшей макушке шевельнулись... Подвывания сменились могильными стонами. Я знал, конечно, это те, кто остались, хотят меня напугать, но легче мне от этого не делалось.
Впрочем, я рад был доносившимся до меня звукам. За ними стояло нечто знакомое, известное мне: лица ребят, пылящий на дороге грузовик... Даже то, что мерещилось мне впереди – дохлые кошки, змеи, шуршащие мне навстречу,– нет, не это пугало меня. Ужасным было то, что я не
мог вообразить, что не могло мне даже померещиться –но вот оно-то и было поистине страшным. Это оно спряталось где-то здесь, во мраке, я совершенно явно чувствовал ого присутствие – рядом, около. Вот-вот оно потянется ко мне, цапнет, схватит... И если этого еще не произошло, то потому лишь, что оно до поры до времени затаилось и ждет-поджидает меня впереди...
Но и узкой, тесной трубе нет дороги назад. В ней не развернешься, у меня только один путь – вперед!
Казалось, я ползу по трубе уже бог знает сколько времени.. Может быть, всю жизнь. Никогда ничего у меня не было, кроме этой трубы. Я в ней родился, в ней и останусь навсегда. Буду ползти, ползти, пока не умру. Все обо мне забудут, а если станут искать, то ни за что не догадаются, где я лежу, И зачем, зачем я сюда забрался? Неужели где-то там, наверху, сияет солнышко, птички чирикают, лает Секрет?.. Неужели все это есть? Для кого-то, возможно, и есть, только не для меня...
Так и полз и с каждой минутой все больше отчаивался, все больше жалел себя. Но это была уже отчасти притворная жалость, потому что хоть труба и бесконечная, но я чувствовал, как она слегка начинает изгибаться, поворачивать, а мрак редеет, становится чуть жиже, словно разбавленный неуловимым еще для глаза светом. И вот оно передо мной в далекой, немыслимой дали – маленькое, с копеечку, но такое яркое круглое пятнышко!..
Я напрягся, заспешил, как если бы оно, это заветное пятнышко, могло исчезнуть. Но труба не хотела меня выпускать, каменное кольцо сжимало меня теперь еще туже. Я обдирал плечи, локти, колени о ее стены, с каждым рывком все больше выдыхался, слабел. Но выход близился, и струйка воды, сочащаяся по дну, там, впереди, светилась и мерцала живым серебром!..
И вот, наконец, этот миг!..
Я вылез из трубы, разогнул спину – как это было сладко! встал во весь рост... И – захлебнулся, зажмурился...
Я весь был в клейкой черной грязи: лицо, руки – все перемазано илом, с головы свисали лохмотья паутины, ссадинам и царапинам не было числа, с ободранных колен текла кровь – я ничего не замечал. Ко мне, через дорогу, бежали ребята, что-то кричали – я не слышал, не смотрел в их сторону, забыл о них – о Кате, о ее Секрете, который уже скакал вокруг меня с веселым отрывистым лаем...
Я смотрел... Впервые, казалось мне, я смотрел и видел это солнце, которое пылало так ярко, это небо, такое синее, просторное, распахнувшее передо мной свою глубину; эти облака, плывущие по нему, легкие, как пушинки одуванчика, эти золотистые листья раскидистой орешни у дороги, эти желтые огоньки курослепа под ней, этот высокий, темный вал крапивы, прихлынувший к ограде из камня, огибающей наш двор... Все сверкало, переливалось – я оглох, обалдел от света, от пестрых красок, от солнца, бившего мне в глаза и куда ни повернись – отраженного каждой травинкой, каждым листочком. Все здесь осталось тем же, таким же, как раньше, таким – и не таким!
Наверное, было что-то такое в моем лице, когда меня обступили ребята, отчего никто из них не смеялся над моим растерзанным видом. Напротив, когда Розка, хихикнув, сняла у меня с волос паучка, хмурый верзила Жорка-Жлоб легонько стукнул ее по шее, и она смолкла.
Вдруг я почувствовал – ребята завидуют мне...
– А страшно было?..– зябко дрогнув плечами, спросила Катя.
Она стояла рядом со мной, и ее зеленые глаза на этот раз не лукавили, не бежали – они смотрели на меня, сияя непритворным и каким-то боязливым, виноватым восторгом.
Я гордо хотел ответить: «Ни капельки!..» Но, видя, что мне все равно не поверят, признался:
– Еще бы...
Так я сказал, не соврав, – «еще бы!..» И начал описывать, каково мне было. Но вот что странно: вдруг всем захотелось тоже проползти по трубе! Чем больше я нагонял страху, тем больше всем этого хотелось! А глядя на ребят, я и сам – за минуту перед тем счастливый, что выбрался из этого ужаса и мрака – ощутил внезапное, до тоски острое желание вернуться назад, в ту же подземную тюрьму. Вернуться – чтобы, одолев ее, снова увидеть далеко-далеко яркое маленькое пятнышко – и потом захлебнуться от солнца и света!..
С того дня началась наша странная, непостижимая для взрослых игра «в трубу»... Мы лазили в нее поодиночке и гуськом, мы обжили, освоили свою трубу, изучили на ощупь – до последней выбоинки, трещинки. Когда она переставала нас пугать, мы населяли ее чудовищами, разбойниками, мертвецами, убеждали друг друга, что там кто-то живет, прячется... Но в трубу, несмотря ни на что, продолжали лазить и проползали ее насквозь.
Уже потом я понял, что не труба, собственно, тянула нас, не начинявшая ее жуть, а стремление перебороть, пересилить эту жуть, эту тьму. Пересилить – и пробиться к свету, который – все равно, все равно, мы точно знали! – ждет нас там, впереди!..
ЧУЖАЯ БОЛЬ
Мы с отцом ехали в Крым из Астрахани – домой из гостей. Приближался Саратов, с долгой, минут на сорок, стоянкой, и я имеете со всем вагоном изнывал в ожидании. Нетерпеж было уже смотреть в серое от баскунчакской пыли окно, за которым однообразно мелькали маленькие скучные полустанки, семафоры, километровые столбы, стрелочники с желтыми свечками флажков над головой. Но и выскочить, пробежаться по коридору было нельзя: там, среди перетянутых ремнями чемоданов, бокастых саквояжей, дорожных постелек, закатанных в полосатые чехлы, теснились пассажиры. Что поделаешь?.. Я сидел в купе рядом с отцом и рисовал себе бурлящий ярмарочный круговорот вокзального перрона, румяных лотошниц, знаменитый «саратовский» пряник – медовый, увесистый, с «печатным» петухом или лошадкой, и еще – новенькую книжку с картинками; когда пойдет поезд, ее так славно будет разглядывать, лежа на верхней полке и вдыхая свежий, густой, несравненный запах никем не листанных страниц...
Уже как бы чуя этот запах, уже как бы сжимая в кулаке липнущий к пальцам, не надкушенный, целенький пока саратовский пряник, я болтал о чем-то, расспрашивал отца о разных разностях, обо всем, на что упадет глаз, только бы время скоротать. Я увидел жилку, вздувшуюся на виске у отца, голубоватую, похожую на тоненькую, капризно изломанную веточку. Спросил, что это, почему жилки взбухла, просвечивает сквозь кожу. И провел пальцем, потрогал на ощупь тугой, показалось мне, валик.
Отец ответил, что это сосуд, по нему непрерывной струйкой течет к мозгу кровь. А вздулась жилка оттого, что у нее на стенках постоянно откладываются соли, вроде накипи внутри чайника. Если солей осядет слишком много, трубочка зарастет, кровь не сможет по ней течь...
А тогда что?..
Тогда наступает смерть, человек умирает.
Он произнес эти слова невозмутимо, разъясняющим тоном, ровным тоном врача. Но именно это спокойствие, ровность, даже холодок в голосе показались мне жутковатыми. И сама жилка теперь выглядела зловеще – такая притворно безобидная... Мне сделалось не по себе.
Но тут же я обнаружил в словах отца щелочку, едва приметную, спасительную. «Человек умирает..Это ведь не про себя так, это про других говорят —«человек»... Я кинулся к этой щелочке, попытался протиснуться, выскользнуть из густой, душной мглы, которая меня вдруг окружила.
Я спросил:
– А ты не умрешь?..
Он ответил:
– Отчего же? И я умру.
Я не поверил. Я искал в его глазах какого-то укрытия, защиты. Искорки. Добродушной, такой привычной смешинки, которая вот-вот взорвется, лопнет в его зрачках, разольется по всему лицу... Но голос был по-прежнему серьезен, только глуховат слегка, и глаза смотрели прямо, жестко, из какой-то пугающей дали, будто совсем не отцовские это были глаза, а чужие, неизвестно чьи...
Не знаю, почему он отвечал мне в тот раз, как непринято отвечать детям. Возможно, мой вопрос его застиг врасплох. А может быть, баюканье беззащитности детского сознания, как и всякая фальшь, ему претило. Или, может быть, в душе у него, скрываемое ото всех, жило ощущение какой-то близкой опасности, недолгости отмеренного ему срока... Не знаю. Но вышло так, что я забыло Саратове, о медовом прянике, о книжке, забыл об окне, за которым уже летели беспорядочные строения пригорода,– все потеряло вкус, интерес, во всем свете осталась одна голубая жилка на виске у отца. Я не мог от нее оторваться.
– Отчего?..– спрашивал я.– Отчего она разбухает, отчего садятся на ее стенку соли?.. И когда, когда накопится их столько, что они перестанут пропускать кровь? – И снова слова, слышимые мной, были беспощадны,– Возраст, – говорил отец,– Организм стареет. С каждым годом, днем, часом. Появляются морщины, седеют волосы, устает сердце, а кровеносные сосуды теряют эластичность, становятся хрупкими, ломкими, и тогда достаточно какому-то из них порваться, лопнуть...
Я смотрел на бороздки, пересекающие отцовский лоб во всю ширину, тонкие, как след бритвы. То ли я не замечал их раньше, то ли не чувствовал их тайного значения. Но теперь при взгляде на них меня обжигала боль, словно взмахи бритвенного лезвия делали надрезы на моем собственном теле. И когда я выискивал глазами еще редкие, еще как бы нечаянные сединки в черных, курчавых отцовских волосах, что-то внутри меня начинало жалобно скулить. Так скулит на морозе щенок, царапаясь в незнакомую дверь...
У меня был мяч – камеру надували через резиновую трубку, потом затягивали шнурком плотный матерчатый чехол. Камера были старой, пропускала воздух, в устье трубки резина пересохла, потрескалась, мелкие поры проели ее насквозь. Я смотрел на отцовский висок и представлял себе эту трубку, змеиное шипенье воздуха, просачивающегося из сморщенной камеры, саму камеру, которая валялась где-то в пыли, под глыбой комода, приросшего к полу низкими толстыми ножками.
Неужели отец, мой отец, умрет?.. Всего-навсего потому, что лопнет какой-то сосудик? И тут ничего нельзя поделать? Нельзя выдернуть седые волоски? Нельзя стереть,залечить морщины на лбу? Неужели? Неужели?..
В Саратове мы вышли на перрон, крытый, защищенный от полуденного солнца навесом. Под ним в предпосадочной суматохе суетились люди, носильщики с тусклыми алюминиевыми бляхами поверх белых передников катили забитые багажом тележки, пассажиры, звякая чайниками, чайниками сновали в поисках кипятка. Я видел все как во сне. Отец что-то купил, вложил мне в руку, не то пирожок, не то порцию мороженого, прослойкой между двух вафельных кружков, все застревало у меня в горле. Я стискивал отцовское запястье, пытаясь потихоньку нащупать пульс, его слабые, замирающие толчки, готовые, казалось, вот-вот оборваться. Вокзальный навес подпирали черные, отлитые из чугуна столбики-колонки, на которых, перекладиной из чугунных же кружев, буквы складывались в слово «Саратов». Я тянул отца из прохладной тени под навесом назад, к поезду, к зеленым вагонам, к солнцу.
Поезд стоял на втором пути. Перешагивая через рельсы, я зацепился носком, упал, больно ударился коленкой. Не настолько, впрочем, больно, чтобы это могло вызвать слезы. Но я заплакал. И плакал бурно, неудержимо, не слыша уговоров отца, который, присев передо мной на корточки, растерянно гладил меня по плечу и осторожно убирал с разбитой коленки острые, впившиеся в кожу угольки, крупинки шлака и черной, пропитанной мазутом земли,
А я смотрел в эту черную, могильную землю между шпалами и плакал, навзрыд оплакивал своего отца, себя, людей, которые беспечно толклись позади нас, на перроне,– всех, кто умрет, кто должен когда-нибудь умереть. Что мог я объяснить отцу?.. Я только снова и снова хватался за его руку, в тоскливом страхе ловя чуть слышные пальцам живые удары на его запястье...
С того времени я стал бояться смерти. Правда, кроме кинофильмов, где смерть, как правило, бывала легка, красива и не внушала ужаса, я еще не видел, как умирают. Но передо мной постоянно возникала отчаянная картина: один-одинешенек, я стою посреди бескрайнего поля. Ветер шевелит высокую траву, жалобно посвистывает, шуршит острыми стебельками – и, кроме этого посвистыванья и шуршанья, ни звука не долетает до меня. Никого не осталось. Все умерли. Я один...
Я боялся не того, что могу сам умереть, как другие, как все: тут была граница воображению, и переступить ее я был не в силах. То есть увидеть, почувствовать, что моя собственная жизнь кончилась, не продолжается больше – этого я не мог. Страшило меня одиночество, мое неизбежное, безысходное одиночество после того, как все умрут.
Каждая смерть приближала меня к этому абсолютному, вселенскому одиночеству. Я боялся любой смерти. Боялся, что умрет кто-нибудь из близких. И прежде всего – моя мать.
Она была больна – это я знал – тяжело, неизлечимо, «хронически», – это слово, еще не понимая его сути, я услышал рано. И еще раньше, еще до того, как хотя бы приблизительно мог ощутить его смысл – слово «умерла», «чуть не умерла».
– Твоя мать чуть не умерла, когда тебя рожала...– Это я слышал от бабушки. А на простыне, застилавшей ее постель, видел продолговатое пятно, коричнево-зеленое, несмываемое – от ляписа. Оно сохранилось с тех дней, когда мама «чуть не умерла», но ее спасли разные лекарства, в том числе и оставивший на простыне след таинственный ляпис...
Пятно, его отталкивающий цвет, болотный, тинистый, его неуместность – посреди белой, хрусткой от крахмала простыни, его неуничтожимость, его постоянное присутствие, когда я забирался к бабушке в постель по утрам... Все это напоминало мне о болезни, сжигающей мою мать, которая живет в далеком Крыму.
Потом я увидел ее уже в Ливадии. Ошалев от автобусной тряски, от горных перевалов, от извилистого, нависающего над пропастями серпантина, я стоял в небольшой темноватой комнате, и передо мной была худенькая, бледная женщина. Лицо ее, вся она слабо просвечивалась, подобно пластинке воска, если сквозь нее смотреть на огонь. Эта женщина – незнакомая, чужая! – была моя мать.
Оба они в те минуты напоминали растерявшихся подростков. Я жил до того в Астрахани, у бабушки с дедом, в окружении стариков, и потому, наверное, ожидал увидеть родителей иными – старше, взрослей, чем эта хрупкая, светлоглазая девочка и рядом с ней – такой же смущенный, смешавшийся мальчик, черноволосый, большеносый, улыбающийся и совершенно не представляющий, что, собственно, дальше со мною делать.
Я первый тогда собрался с духом и попросил напиться. Оби стремительно, с радостным облегчением, кинулись к ведру с водой. Я долго пил, продолжая стоять посреди комнаты, и сам смотрел поверх кружки на отца, на мать, которая отвернулись к окну, прикрыв рот комочком платка, и спина ее судорожно напрягалась от усилия заглушить, задавит сухие режущие звуки, толчками сотрясавшие все ее тело.
«Чужая...» Нет, не то. Не она была чужая, а что-то чужое, чувствовал я, висит между нами, неосязаемое, без цвета, без лица, без глаз, но в то же время физически почти ощутимое, плотное, враждебное... Оно сразу же появилось, выросло между нами. И мать не обняла меня, не поцеловала, увидев после стольких лет, – только погладила, провела рукой по затылку, плечам, щеке. И руки ее продолжали ко мне тянуться, но что-то их отталкивало, уводило прочь.
Эго «что-то», казалось мне, наполняет комнату едким дымом, заставляя мать задыхаться от кашля. Но дыма в воздухе не было. Была болезнь, обозначаемая ржавым, скрежещущим словом – «туберкулез».
Я вскоре привык, что у нас в доме нет ни ласк, ни поцелуев, и в них мне стало видеться нечто постыдное, чуть ли не порочное, во всяком случае – недозволительное. «Телячьи нежности...» Когда какая-нибудь гостья, еще плохо знакомая с правилами нашей семьи, наклонялась ко мне, сложив трубочкой накрашенные губы, я убегал от нее, испуганный и разъяренный. Я привык, что моя посуда: вилка, тарелка, стакан – стоит отдельно, моется отдельно, вытирается отдельным полотенцем. Привык – мне разъяснили, что всюду: на одежде, на кончике ножа, в самом воздухе,– могут находиться лишь в микроскоп различимые «палочки Коха». Они мне мерещились, эти палочки, я видел перед собой барабанщика, с лицом неистовым и мрачным, выбивающего ими злую, сыпучую, рвущую уши дробь.
Все это я знал, был приучен к этому раньше, но после разговора с отцом – там, перед Саратовом, – я почувствовал в этом знаки поселившейся в нашем доме не болезни, а Смерти. О ней молчали, тема эта считалась запретной. Мне же казалось, что идет непрестанная игра в жмурки: мы прячемся, пробуем затаиться, не дышать, а она, Смерть, с глазами, перевязанными черным платком, ступает, покачиваясь, растопырив костяные руки, и – кто первый?.. А первый – все заранее знают – моя мать.
Иногда я просыпался, всматривался в темноту, прислушивался к ночной тишине. Темнота никогда не бывала полной, тишина – безголосой. В доме напротив, стоявшем в центре двора, подолгу не гасили свет, он бросал на стену над моей головой зыбкие янтарные пятна. В лунные ночи воздух в комнате бывал мутен, как вода в стакане, который забыли вымыть после молока. Что-то шуршало за стеной, попискивало под полом, во дворе нервно и коротко взлаивал Секрет, завывали коты, обрушивая черепицу с крыши во время своих злобных схваток, а когда они замолкали, иссякнув, становился слышен медный, тугой звон цикад и сквозь него – тихое бормотание водяной струйки, вытекающей из колонки на окраине двора.
Я лежал, прислушивался, как в соседней комнате спит мать, как она покашливает во сне, как поскрипывает под нею кроватная сетка, когда за окнами раздается собачий брех, гулко скачущий между стен, и она, разбуженная, долго ворочается, не в силах уснуть снова, и тогда поднимается отец, говорит ей что-то успокоительное, тихое, чтобы не потревожить меня, и, тихо одевшись, выходит во двор унять пса...
Но когда я не мог выделить среди прочих звуков ее похрипывающего дыхания, ее кашля, досадливо-раздраженного скрипа ее кровати, мне начинало казаться, что она умерла. Сырым холодом обдавало меня при этой мысли. Тьма, уплотнившись, тяжелела, наваливалась глинистой глыбой мне на грудь, на лоб. Я лежал, вмурованный в эту глыбу, как малая соринка, без движения.
Порой, не выдержав, я вставал, крался к ее кровати – вглядеться в бледно проступающее в темноте лицо с закрытыми глазами, уловить едва ощутимое присвистыванье при вдохе... Но это было опасно. Доски пола поскрипывали под моими босыми пятками, какой-нибудь стул сам собою вырастал у меня на пути, я натыкался на него с грохотом, будил мать, будил отца – и как мог я им ответить на вопросы : что со мной, отчего среди ночи я брожу по квартире?..
Правда, мной раз я сам, задохнувшись от могильной тишины, будил их рванувшимся из меня воплем. И рад был, когда они, вскочив, бежали оба ко мне – оба, оба!.. Однако чаше, лежа ночью без сна и думая, что моя мать умерла, но еще не совсем, не совсем умерла и ее еще можно спасти, я молился,
Странные то были молитвы, неизвестно к чему или к кому обращенные, ведь я уверен был, что бога нет, уж что что, а что мне было известно в точности! Но какое-то сверлящее чувство собственной вины заставляло меня твердить эти горькие, безнадежные заклятия и обеты.
Я вспоминал, как сердил свою мать за день или за два перед этим, как бурый румянец заливал ее щеки, надламывался голос, как гневно вздрагивали тонкие крылья ее носа и все это вперемешку с упреками, казавшимися мне оскорбительно несправедливыми... Пусть она только не умирает, думал я, пусть только останется живой... И я больше не стану ходить на море с ребятами. Не стану есть яблок дичков. Сотру пыль со всех игрушек, сложу книжки на полке одну к одной... Только бы она не умирала.
И припоминал и тайные свои грехи, скверные проделки, которые были ей неизвестны. Она не догадывалась даже, что вместе с другими мальчиками нашего двора, забравшись в укромные заросли, я курил, вдыхая опаляющий нутро дым самокрутки, набитой трухой из пересохших кизиловых листьев. Она не знала, что это я украл с комода, из кучки мелочи, несколько серебряных монет и потом, изнывая от сладкого преступного восторга, поил своих приятелей лимонадом... Но я не буду больше грубым, упрямым, лживым, не буду ее огорчать, выводить из себя – ей это вредно. Пусть она и накричит, и выругает иногда ни за что – я все стерплю, лишь бы она осталась живой...
Надолго ли хватало моего жаркого раскаяния?.. Как бы там ни было, оно приносило мне облегчение. Карая себя, тем самым я словно откупался от смерти.
Тоскливой бывала крымская зима, похожая на затянувшуюся позднюю осень. Ливадия мокла под моросящим, дождем, в сизом тумане исчезали горы, море чернело и грузно ворочалось внизу, гоня волну за волной на пустые, унылые пляжи, где под фанерными навесами жались потемневшие от сырости топчаны. Изредка выпадал снег, пушистые нежные хлопья ложились на широкие листья магнолий, на гладко подстриженные кусты лавровишни, на ливанские кедры... Белые от инея кипарисы, как стрелы, взмывали в подмороженное синее небо. Но это бывало похоже на сон, короткий и тут же позабытый. Снег таял, потухали-, едва сверкнув на солнце, сосульки, вязким сумраком наполнялись аллеи, беседки, он вползал в нашу комнату, копился по углам...
Зимой у матери начиналось обострение, она не выходила из дома, лежала, кутаясь в одеяло, на своей узкой железной кровати, с землистым лицом и провалившимися вглубь сухо блестевшими глазами. На полу, в изголовье сторожила ее широкогорлая, коричневого стекла баночка с навинчивающейся крышкой, похожая на жабу, готовую к прыжку. Закашлявшись, мать роняла вниз истончавшую руку, нашаривала баночку и, будто стесняясь меня, стыдясь собственной немощи, отворачивалась к стене, приподнималась, чтобы выхаркнуть из больных легких еще один комок загустелой мокроты. Я видел напряженный, острый угол ее плеча, войлоком сбитые каштановые волосы на затылке, шею, слабую, голубоватую, как дрожащий огонек спиртовки, и – как бы сквозь них – туманный шарик, пронизанный кровяными нитями.
Баночка возвращалась на место, мать утомленно откидывалась на подушку, ее лицо, в мелких капельках пота, освобожденное от напряжения, на минуту смягчалось и светлело, дыхание становилось ровным, не затрудненным. Она прикрывала глаза – отдыхала. А я, стиснув свои беспомощные кулаки, все не мог оторваться от притаившейся под кроватью коричневой жабы, ее холодного, тусклого блеска...
Мать выпроваживала меня во двор, к ребятам,– должно быть, помимо всегдашнего ее опасения заразить меня, что-то еще ее пугало... Но с моим уходом, казалось мне, она останется наедине с чем-то ужасным, от чего – хоть немного – я ее заслоняю. Лишь когда наступала пора отправляться на фабрику-кухню за обедом, я выскакивал из дома и, с предательской радостью забыв обо всем, окунался в щекочущий щеки дождь, шлепал по лужам, гремел в такт шагам пустыми судками. Но на обратном пути меня одолевал страх, представлялось, что с матерью произошло то самое,—и я почти бежал, расплескивая горячий суп из-под неплотно пригнанной крышки.
Однако выдавались дни, когда она чувствовала себя лучше. Обычно в такое утро в ливадийском по-весеннему высоком, звонком небе играло солнце, его лучи, как золотые тираны, сокрушали мутные оконные стекла, прожигали кружено занавесок, били в зеркало на туалетном столике, и покрытую светлым лаком дверцу гардероба, в овальные, красного дерева, спинки кресел, на которых искрами вспыхивали медные шляпки крепящих обивку гвоздей.
Мать поднималась, и обе наши комнаты оживали вместе с нею. Наступал праздник. Ее постель, столько дней подряд нагонявшая на меня тоску, мягко лоснилась под зеленым шелковым покрывалом. На взбитую подушку, с уголками, торчащими как поросячьи ушки, белой пеной набегала узорная накидка. Мать в пестром халатике, похожая па птицу, которой нечаянно удалось выпорхнуть из лопушки, ходила по квартире напевая, с тряпкой в руках, протирала мебель, чистила, мыла, снимала по углам клочья паутины, словно гнала из дома остатки наполнявших его еще вчера сумерек. Я помогал ей. Хотя уборка, вытирание пыли, возвращение предметов с тех мест, где ими удобно пользоваться, туда, куда этого требует «порядок», разумеется, казалось мне бесполезным и нудным занятием. Только когда работа бывала закончена, когда все вещи, которых касалась ее рука, начинали обновлено и благодарно светиться и вперекличку с ними торжеством светились мамины глаза, я чувствовал, что моя покорность, мое мужественное смирение не были напрасны...
В такие дни она пела. Негромко, вполголоса – «Жаворонка» Глинки, «Колыбельную» Моцарта. Голос передался ей от бабушки – редкостной чистоты, звучный, переливчатый; до болезни, студенткой, она выступала в любительских ансамблях, на концертах, и воспоминания о том, что было «до», вероятно, волновали ее, когда с пыльной тряпкой в руке она пела мне, как «между небом и землей жаворонок вьется»... А я, глядя на нее, видел этот безмятежный, синий простор и в нем – одинокую точку, ее серебристое мерцание, вольный, легкий ее полет... У меня временами даже глаза начинало резать, ломить затылок – будто и в самом деле, запрокинув голову, стою я посреди бескрайнего поля, стою ли, плыву ли, распахнув крылья, где-то там, «между нёбом и землей»...
Ее прохладный, «голубой» голос менялся, становясь бархатисто-черным, «ночным» – когда напевала она «Колыбельную» и доходила до странных, озадачивающих меня слов: «кто-то вздохнул за стеной – что нам за дело, родной?..» Но среди ласково струящейся, журчащей мелодии в этих именно словах заключалось что-то самое покойное, утешительное: «кто-то» чужой не дремлет, сторожит, вздыхает, ворочаясь тяжело, замыслив, наверное, какое-нибудь злодейство – но за стеной! За стеной! За кирпичной, выбеленной известкой стеной! Все равно – «ему» нас не достать, пускай себе ворочается по ночам и вздыхает – «что нам за дело?..»
Не знаю, впрочем, что я испытывал чаще, слушая ее пение,– радость или нарастающую, гнетущую тревогу. Страх перед тем, что льющийся тоненькой прозрачной струйкой голос вот-вот захлебнется, и серебряный жаворонок рухнет вниз, обратясь в скомканный, стиснутый в потной руке платок...
Тем чаще всего и кончалось: шелковое покрывало перебитым крылом повисало на кроватной спинке, мать, обессилев от приступа кашля, беззащитная, маленькая, плакала, отвернувшись к стенке, я стоял над нею, не зная, чем помочь.
И была еще одна песня, доводившая меня до неистовства... Этот щемящий мотив, эта скребущая сердце жалоба: «Ах, умру я, умру я, похоронят меня, и никто не узнает, где могилка моя...» Все во мне корежилось, когда я слышал это, сложенное, казалось, про нас – про мать и меня... А в заключительном куплете: – «и никто не узнает, и никто не придет, только ранней весною соловей пропоет» – жалоба превращалась в ядовитое жало, в чудовищный, несправедливый упрек.
Понять, в чем его несправедливость, я не мог. Я просто чувствовал, видел перед собой пологий, в зеленой мураве, холмик, деревце над ним и серенькую птичку на отвисающей к земле ветке. Мама умерла, а я остался. И прихожу к холмику, к зеленой могилке, стою молча, надо мной светлое солнышко, а она там – в сырой, темной глубине, одна... И думает, что никто не помнит о ней, все забыли, кроме соловья, который прилетает сюда по утрам, на заре. А я не забыл. И никогда не забуду. Но что толку, что не забыл, не забуду? Все равно ведь она там, а я здесь. И ничего не могу, не в силах вернуть ее, хотя бы на минуту, к себе,– к этой травке, к солнцу, к соловью, который чистит клювиком у себя под крылышком,– чтобы она все это увидела и согрелась, и порадовалась вместе со мной. Этого я не могу. Этого никто не может. Никто. Никто.
Как же?.. Как же так?..
Я заставлял себя не думать, забыть об этом. Но песенка, которую иногда принималась напевать моя мать, снова уводила меня оттуда, где все ясно и просто, туда, где бездна и мрак. И точно так же, как в поезде пронзили меня не столько сами по себе слова отца, сколько холодное спокойствие, с которым он их произнес,– точно так же покорная печаль, звучавшая в голосе матери, действовала на меня больше, чем слова и мелодия. Печаль, смирение перед неизбежным – вот чего не мог я вынести. Я подолгу крепился, терпел, принуждая себя не слушать – не слышать! как она поет, как плачет ее голос... Крепился. Потом и взрывался, требовал, чтобы мать замолчала, готов был зажать ладонями ей рот. Она нехотя уступала, сдавалась, но в бледном ее лице, где-то на дне ее светлых, страдальческих глаз чудилась мне при этом едва заметная странная усмешка...
Но приходила весна, за нею лето, и в наши распахнутые настежь окна втекал на рассвете льющийся с гор воздух, густой от смолиного запаха сосен, от маслянисто-приторного аромата орешника, от кружащего голову дыхания роз, еще пляжных, с шариками росы на упругих лепестках. Мать вставала вместе с отцом, наскоро завтракала, собираясь на работу в свой санаторий. Она шла по двору быстрой, легкой походкой молодой и здоровой женщины, свежей, красивой, полной сил. Я следил за нею с балкона, любовался ее ярким платьем, ее улыбкой, с которой она, пересекая двор, то и дело оборачивалась ко мне, и ждал, пока, на выходе со двора, в тени смыкающихся аркой ветвей, она помашет мне сумкой на прощанье...