355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герт » Солнце и кошка » Текст книги (страница 9)
Солнце и кошка
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:19

Текст книги "Солнце и кошка"


Автор книги: Юрий Герт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)

Андрей и Иринка по пути домой – они жили рядом, в одном дворе – свернули на бульвар. Здесь было шумно, солнечно, просторно, наверное, оттого, что деревья стояли еще голые, сквозные, только на крепких молодых дубках кое-где висела рыжими лохмотьями прошлогодняя листва. Они шли, смеялись, болтали – так, ни о чем, Андрей вспомнил, что давно собирался поискать в магазинах колонковые кисти,, заглянуть в художественный салон – тут же, на бульваре...

Уже подсыхал асфальт, дымясь тонким сизым паром, уже встречались прохожие с веточками первой мимозы. Желтые соцветия походили на пушистых цыплят, Андрею казалось – вот-вот они пискнут, зашебуршатся под блестящим целлофаном... А Иринка таким долгим взглядом провожала каждый проплывающий мимо букетик, что металлический рубль, зажатый в кулаке у Андрея, начинал раскаляться, жечь ладонь...

Цветов он так и не купил, не решился. Вместо мимоз он купил чебуреков, чтобы только избавиться от проклятого рубля. Чебуреки были остывшими, но под конец казались горячими, даже огненными – от переложенного в начинку перца и лука, оба уплетали их с аппетитом, стоя перед газетной витриной на углу. И тут, просматривая вчерашнюю «Вечерку», среди объявлений на последней странице Иринка наткнулась на «Утраченные грезы», старый итальянский фильм.

– Там играет Сильвана Помпанини! – ахнула она.– Я умру, если не увижу Сильвану Помпанини!..

– Не умирай,– сказал Андрей.

Они посмотрели на часы, решили, что успеют.

– А как же колонковые кисти?..– вспомнилось ей уже перед автобусом.

Но Андрей не думал о них. Ему, в общем-то, все равно было, куда идти или ехать, если рядом – Иринка...

И снова им повезло. Автобус подошел не очень полный, они устроились на заднем сиденье, и Иринка всю дорогу взахлеб, даже пришептывая слегка от возбуждения, рассказывала ему о Сильване Помпанини: какая это была несравненная красавица, какая актриса... Она читала, слышала от мамы,—Андрей знал, что мама у Иринки работает на киностудии редактором, и сам видел дома у них целую библиотеку по киноискусству.

Он слушал, но не слишком внимательно. Сильвана Помпанини... Ему представлялся разноцветный детский мячик, в брызгах прыгающий по солнечной луже... И красный помпончик на пушистой Иринкиной шапочке, задорно, бочком сидевшей на ее густых черных волосах, – помпончик тоже прыгал, когда автобус потряхивало. Смотреть на это было забавно. Андрей улыбался.

На коленях у него лежали оба портфеля, его – тощий, пустоватый, и сверху – Иринкин, тяжелый, распираемый учебниками, с погнутой от усилий скобкой на замочке – портфель старательной, серьезной ученицы... Андрей каждое утро брал его у Иринки и нес, вместе со своим, возвращая только перед самой школой. Хотя, в общем-то, ему наплевать было, что про них скажут, если увидят, как он несет ее портфель. Но уж такой молчаливый уговор существовал между ними.

Он слушал и смотрел на ее смуглое – даже после зимы – лицо, на щеки, покрытые свежим, плотным румянцем, на подвижные, тонкие, сомкнутые на переносице брови, а под ними – до черноты синие, искрящиеся глаза... Смотрел и думал, что вряд ли на самом деле такой уж красавицей, такой уж ни с кем не сравнимой была эта Сильвана Помпанини...

Иринка перехватила его взгляд, вспыхнула. И неожиданно заинтересовалась билетами, скомканными у нее в кулаке. Один из них оказался счастливым.

– Твой или мой?..

– Твой,– не думая, сказал Андрей.

– Ну, это все равно.– Иринка разорвала билет и они, как водится в подобных случаях, проглотили – каждый свою половинку – «на счастье»...

Во всем, ну просто во всем – куда уж дальше-то?..– везло ему в этот день.

Правда, к началу сеанса, на журнал они не успели, но и это, если разобраться, вышло к лучшему. Возможно, контролерши здесь, в микрорайонах, были менее въедливы, а скорее всего – таких, как они, опоздавших, скопилось у входа порядочно, и оказалось не до придирок, хотя на рекламном щите чернела надпись: «Детям до шестнадцати лет...» Ростом Андрей, разумеется, мог бы сойти, но то ли по лицу, то ли по долговязой фигуре, нескладной, как бы составленной из плохо пригнанных частей, контролерши угадывали, что шестнадцати ему нет, и не только шестнадцати, а и... В таких случаях Андрей не спорил, не петушился, не совал руку во внутренний карман, вроде бы за паспортом... Все равно, знал он, у него ничего не получится.

– Рожа у тебя слишком честная,– пожалел его как-то Алька-Американец.– С такой рожей не проживешь!..

Но на этот раз все сошло благополучно, им даже удалось перед тем, как снова потух свет, найти свой ряд, свои места.

Хороша она была... Спору нет – хороша, ничего не скажешь... Весь зал, почувствовал Андрей, замер, затаил дыхание, когда Сильвана Помпанини возникла на экране, а потом вздохнул,–как бы ветерок прошелестел по рядам.

Это и было в фильме самое главное – Сильвана Помпанини. А в остальном, пожалуй, ничего уж такого особенного, и чтоб «детям до шестнадцати...» Андрею случалось видеть кое-что похлеще. Если его что и смущало, так только то, что рядом сидит Иринка и тоже смотрит на это. Что оба они, вместе, сидят и смотрят на это,– вот отчего ему в иные минуты делалось не по себе. Тогда его как горячим паром окатывало... Не будь Иринки, он, возможно, смотрел бы на все, происходящее на экране, другими глазами. Но сейчас, когда Анну Заккео, ее чистое, нежное, гордое тело жадно хапали, мяли мужские руки, ему казалось, будто и сам он в чем-то виноват перед Анной Заккео, и перед Иринкой тоже, потому что все у нее было, как у Анны Заккео, как у всех в мире женщин, и это все поганили руки, похожие на руки всех в мире мужчин... Раньше они с Иринкой сидели так, что при малейшем движении трогали друг друга плечами, и ее шапочка мягким, как дыхание, ворсом касалась его щеки. Но потом Андрей откинулся, вжался в угол между подлокотником и спинкой, и так просидел до конца, пока не зажегся свет, и, тут, взглянув на Иринку, он увидел огромные, померкшие, потрясенные, провалившиеся куда-то внутрь Иринкины зрачки с блестевшей над нижним веком слезинкой...

Он растерялся. Стрельнул глазами по сторонам, торопясь придумать что-нибудь, рассмешить, сморозить какую-нибудь чепуху... И вот здесь-то, когда взгляд его зарылся в толпе, медлительным ледником ползущей вдоль наклонного прохода,– здесь-то и мелькнули перед ним упавшие на тусклый мех бледно-золотистые волосы – до того знакомые, что он сразу даже не узнал их – и рядом, сбоку, продолговатая «деголлевка» из рыжей замши...

Андрей уперся взглядом во что-то белое, пустое... В экран. Он ослеп, как если бы ему в лицо, в самые ресницы ткнули брызнувшей серными искрами спичкой.

– Ты что?.. – донеслось до него едва-едва, словно в уши ему натолкали вату.– Ты кого-то увидел?..– Иринка, вскинув локти, поправляла шапочку. Глаза ее скользнули в ту сторону, куда только что смотрел Андрей, но ни обо что не зацепились в толпе. Между тем весь ряд уже стоял, они мешали соседям, перегородив узкий проход.

Андрей не ответил на ее вопрос. Что мог он ответить?.. «Вот как... – билось у него в голове. – Вот как... Вот как...»

Андрей стиснул ручки обоих портфелей и на задеревеневших ногах выбрался в боковой проход. Иринка легонько подталкивала его в спину.

Все-таки он, стыдясь, презирая себя за шпионство, пробежал глазами по движущейся к выходу толпе – но уже ничего не заметил, ни золотистых волос, ни «деголлевки».

А если ему все только померещилось?...

Померещилось – только и всего?

Ведь мало ли что...– с невнятной надеждой пронеслось у него в голове.– Мало ли... мало ли что...

Но тут же какие-то воспоминания, подозрения, которые он упрямо гнал от себя раньше, суматошно запрыгали, нахлынули на него – разом, вдруг...

Он одного хотел, одного только – теперь, когда они вышли из кинотеатра: чтобы Иринка ничего не заметила, не догадалась... «Вон твоя мама»,– сказала бы она. И, присмотревшись: «А кто это с ней?..» Или, еще хуже, ни о чем бы не спросила. Она умная, она бы сама все поняла...

Свернув за угол кинотеатра, он прикинулся, будто ему надо затянуть шнурок на ботинке. Сначала на левом, потом на правом. И затягивал долго, старательно, присев на корточки. А покончив с ботинками, обнаружил, что у входа в «Ракету» висит сводная, на месяц вперед, афиша: «Для вас, дорогие зрители». Он повел к ней Иринку, испытывая тошнотное чувство – от мелких своих хитростей. Тем более, что Иринка наверняка что-то заподозрила. Боком, щекой, виском он ощущал ее взгляд – встревоженный, недоверчивый, из-под прямых черных бровей, и тужился, бормотал, напрягаясь, какую-то дребедень. Про фильмы – ай да фильмы, вот бы не пропустить!.. Про сам кинотеатр – ай да кинотеатр, вот ведь какой отгрохали, правда?.. На окраине, в микрорайонах, а модерняга, в центре такого нет... Он замолчал, выдохся, и они пошли в сторону автобусной остановки – когда те, по его расчету, были уже далеко.

Возле остановки лежали бугры осевшего, ноздреватого снега; потея на ярком солнце, они сочились по краям водой, которая широкими серебристыми лентами пересекала тротуар и сбегала на дорогу. Мимо проносились груженые цементом самосвалы, ползли маши-мы с длинными прицепами, на них горбились серые строительные панели.

– Что же ты молчишь, Андрей? Тебе понравилось? – спросила Иринка.

Она, понятно, ждала одобрения. А ему снова представились ее мокрые от слез глаза,– от слез, от жалости к Анне Заккео... И он с неожиданной злостью, пронзившей, как судорга, все его тело, подумал: нашла кого жалеть!..

– Дешевка!.. – Он уперся взглядом в носок ее красной туфли, который долбил в твердом снегу ямку.– Дешевка она, твоя Анна Заккео... Бот она кто...

Он уже не помнил того, что и сам испытывал жалость, стыд, мучительное сострадание – сидя там, в кинотеатре... Вернее, не то чтобы не помнил – помнил, но теперь он чувствовал себя обманутым и стыдился одного – что дал себя так легко обмануть!

Слова вырывались из него толчками, сами собой, да он и не пытался сдержать их. Красный туман накрыл Иринкину туфельку, но перед этим он успел заметить, как ее носок, словно в испуге, замер, повис над ямкой.

– Анна Заккео?.. Ты ничего не понял, Андрей! Она была просто несчастная, несчастливая...– Удивление, обида, растерянность – все смешалось, переплелось в ее голосе. Но громче, отчетливей всего звучал в нем страх: что такое он, Андрей, говорит?..

Вот как... Несчастная... Несчастливая... А раз так– значит, валяй, все теперь можно... Так, выходит?

Притворство, притворство! Все – сплошной обман и притворство!..

– Дешевка!– Его трясло от бешенства.

– Андрей!..

К остановке подкатил автобус, двойной «икарус». Толпа прихлынула к распахнувшимся дверям, и, ухватив Андрея за локоть, Иринка потянула его за собош Он вывернулся, вырвал из ее пальцев локоть.

Ее смяли, почти втолкнули в узкие дверцы. Какой-то парень, повиснув на подножке, распирал их напружиненными плечами, не давая захлопнуться, и когда автобус, перекосясь на правый бок, медленно тронулся, Андрей увидел – там, за чьими-то головами, шляпами, вцепившимися в поручни руками – ее ошеломленное лицо...

Он остался один: все, вся огромная толпа каким-то чудом втиснулась в «икарус». А он остался, с двумя портфелями, в каждой руке по портфелю... Автобус тяжело развернулся на повороте и, покачиваясь, пропал за углом.

Андрей брел по обочине размытой дороги, вспоминая, как впервые увидел эту рыжую, ржавую замшу – «деголлевку» с длинным, вытянутым козырьком. Она валялась на полу в прихожей, заваленной ворохом пальто, шуб, забитой обувью, женскими сапожками всевозможных расцветок и фасонов...

Он в тот вечер неприкаянно слонялся между гостями, один среди взрослых, дожидаясь, когда все усядутся за стол, и он тоже, чтобы встречать Новый год. И вот в прихожей он натолкнулся на продолговатую, с высоким верхом фуражку, наверное, она скатилась с перекладины над вешалкой, с груды шапок и шляп, накиданных туда кое-как. Андрей поднял ее, повертел в руках, потянулся забросить повыше – промахнулся, и тут вся груда рухнула, рассыпалась по проходу. Присев на корточки, он собирал шляпы и шапки, попутно соображая, кому бы могла принадлежать эта чертова «деголлевка». В столовой уже накрывали, с кухни туда и обратно беспрерывно бегали женщины, пронося блюда на вытянутых руках. Перед носом у Андрея, чуть не задевая, мелькали ноги в тугих чулках, лакированные туфельки, подолы коротких платьев. Иногда кто-нибудь наклонялся над ним и сочувственно ахал, это его смущало и злило еще больше. Тогда-то, ползая на карачках по прихожей, он и догадался, что рыжая «деголлевка» принадлежит их новому знакомому, и сразу же возненавидел – и его, и этот дурацкий картуз...

Хотя в тот вечер, в самом начале, он почти не замечал Костровского. Он все смотрел, таращился на артистку, которую Костровский привел,– на его соседку, молодую, красивую, с ослепительными плечами, обнаженными низким вырезом платья, такого легкого, переливчато-прозрачного, что не только плечи – вся она казалась ослепительной и обнаженной. Никто из женщин, которых Андрей привык видеть у себя в доме, не одевался так, не был так ярок, не держался так вызывающе свободно. Никто не курил сигареты «Фемина» с золотым ободком, не откидывал в сторону с таким изяществом тонкую руку в широких звенящих браслетах, не пил полными стопками водку, не отставая от мужчин, не смеялся так шумно...

Андрей невольно сравнивал ее со своей матерью и с досадой чувствовал, что мама, всегда такая красивая, как-то вдруг потерялась, поблекла рядом с ней и была уж слишком озабоченной, захлопотавшейся, поминутно вскакивала, чтобы пододвинуть кому-то соусник, заменить расколотый фужер, передать салфетку... Даже сшитое специально к новогоднему вечеру платье, зеленое, с высоким стоячим воротником, который делал ее шею похожей на нежный стебелек ландыша,– даже это платье казалось ему невозможно будничным, да еще было наполовину скрыто передником – и веселым, и пестреньким, и ей к лицу, но все же, все же... Уж без передника-то могла бы она сегодня обойтись!..

Но, в досаде за мать, он решил тогда, что было бы немыслимо представить, как она так вот лихо опрокидывает стопку за стопкой или хохочет, заглушая остальные голоса... Или пудрит плечи,– он заметил у актрисы на вырезе платья пыльцу от пудры,,. Со злорадством отыскав у нее еще несколько изъянов, он почувствовал мать отомщенной...

Так это было, в тот вечер, полтора года назад...

Мимо проехал еще один «икарус», почти пустой на этот раз, но Андрей не обратил на него внимания, не подумал даже, что успел бы добежать, заскочить в него на следующей остановке, до которой оставалось рукой подать. Он шел дальше, огибая встречные лужи, а через те, что помельче, шагал напрямик...

Тогда, за столом, об Андрее забыли. Только когда актриса – у нее с утра был спектакль – отправилась спать, мама шепнула ему, что пора бы, пора... Но так, порядка ради шепнула: спать ему было негде, в родительской спальне уложили актрису, а в комнате Андрея устроили бар для мужчин. И Андрей остался за столом.

Только теперь он рассмотрел как следует Костровского, режиссера, недавно приехавшего к ним в город. Он сразу чем-то не понравился Андрею. Все в нем ему не понравилось: черные, гладкие, чересчур зализанные волосы над высоким, как бы сдавленным с боков лбом, очки в массивной роговой оправе с толстыми квадратными стеклами, а за ними – темные, с плывучим сонным блеском глаза... Дремотное выражение было разлито по его лицу, и сидел он как-то расслабясь, утомленно откинувшись на спинку стула, и в том, как он разговаривал, улыбался – лениво, нехотя, даже в том, как разглядывал, прежде чем поднести ко рту, подцепленный на вилку розовый, светящийся от жира ломтик семги, было что-то надменное, почти высокомерное.

Правда, все в нем переменилось, когда на той половине стола, где сидел Костровский, вспыхнул спор.

Как он, с чего возник, Андрей не понял, да и откуда мог он понять, разобраться, если заварилась вдруг такая каша, что никто, пожалуй, ничего не понимал уже толком. Все шумели, перебивали друг друга, в общем гаме выделялся лишь ровный, как обычно, басовитый голос отца. И весь стол замолк, едва заговорил Костровский. От любопытства: свежий человек, никто не знал, что он скажет. Но и не от одного любопытства. Его невозможно было не слушать, не поддаться его негромкому голосу, его прищуренному, но уже не сонному, ожившему, загоревшемуся взгляду.

Андрей не помнил, что именно говорил он, возражая отцу. Врезался только размашистый жест, с которым Костровский вскинул вверх свою маленькую белую руку, указывая на висящую под потолком давнишнюю, одну из первых, конструкцию отцовского ионизатора.

– И с помощью этого вы хотите сделать человека счастливым?.. Это страшно, дорогой Владимир Андреевич, это невероятно и чудовищно – все, что вы тут сказали!..

И еще:

– Я допускаю, цель у вас благородная, гуманная, прекрасная цель – облагодетельствовать человечество... Но, между нами, вполне ли вы уверены в том, что вам в самом деле известно, что такое – счастье?.. И если даже известно, то – что с вами согласятся другие?.. На это ваше счастье – согласятся?..

Примерно так он сказал.

Отец бы мог, подумал Андрей, мог бы, и запросто, смять, загнать в угол этого краснобая, с его холеными ручками, с его пижонской «бабочкой», пришпиленной к хилой груди... Что он смыслит в науке?.. Но, наверное, отцу неловко было с ним связываться. Он произнес только, снисходительно улыбаясь и всем видом обозначая несерьезность подобного спора:

– Нас рассудит будущее.

– Я убежден, оно, это будущее,– режиссер наткнулся глазами на Андрея,– это будущее – не на вашей стороне!

Отец промолчал – и правильно. Здесь хватало его единомышленников, чуть не вся лаборатория, которой он руководил, собралась у них за столом в тот вечер. На какую-то минуту Андрею даже сделалось жаль Костровского, он остался в совершенном одиночестве – остался бы, если бы не мать... После того, как артистка ушла спать, она подсела к нему, на опустевшее место, и теперь единственная вступилась за Костровского.

– Я понимаю вас, Виталий Александрович, я вас так понимаю!.. Вспомни, Володя, разве я не говорила то же самое? И не раз?..

Андрей тогда простил ей эту защиту: как-никак, она была хозяйка, Костровский – гость, да еще и ее больной... Так что все объяснилось крайне просто. Тем более, что и отец, в конце концов, сжалился над Костровским. Андрей слышал, прикорнув у себя в комнате, среди бутылок и фужеров с недопитым вином,– уже под утро, сквозь сои, склеивающий веки, он слышал, как отец, с добродушием сильного человека, уговаривал:

– У вас театр, искусство, Виталий Александрович, у меня – наука... Мы оба экспериментируем, каждый в собственной области, а цель у нас одна. О чем же нам спорить?..

– Один умный человек,– возражал ему Костровский,– один бесконечно мудрый и грустный человек говорил: «Вот,– говорил он,– раньше думали: будет радио – и будет счастье. Но радио есть, а счастья нет...»

Оба крепко выпили, смеялись, чокались коньяком...

Ни разу больше в доме у них Костровский не появлялся. Зато на каждую премьеру присылал билеты, приглашал на сдачу спектаклей. Отец вечно бывал занят, да он и вообще не любил театр. Мать брала с собой Андрея.

Костровский встречал их в нижнем фойе, у входа. Казалось, он только и поджидал этого момента, чтобы избавиться от плотного кольца журналистов и всякого рода «представителей», как небрежно именовал он тех, от кого, Андрей уже знал это, зависела судьба каждого спектакля. Через неприметную дверь в углу фойе, с табличкой «Вход посторонним запрещен», по запутанным, изломанным коридорам он вел их к себе в кабинет, помогал раздеться, вешал пальто в шкаф, рядом со своим, довольно потертым, из коричневой кожи, и на две-три минуты присаживался на краешек стола. «Ну, вот мы и улизнули,– говорил он.– Ничего, пускай поищут!» С притворным озорством он подмигивал Андрею, болтал ногами, как мальчишка на заборе, смеялся, но смех у него бывал усталым, раздраженным. Перед премьерой он худел, привычная плавность, закругленность движений пропадала, они становились резкими, отрывистыми, под глазами наплывали темные, фиолетовые мешки. Но таким он все-таки нравился Андрею больше, чем когда он увидел его впервые за новогодним столом. А мать заученным движением брала Костровского за руку, сжимала запястье, считала пульс, говорила: «Еще одна премьера, и вы снова окажетесь у меня в палате». Андрею было известно, что у Виталия Александровича тяжелая болезнь сердца, стенокардия, мать не шутила. Но ему неприятна была особенная какая-то тревога, звучавшая в ее голосе, когда она грозила ему больницей, и смущало, что она так тщательно и долго измеряет его пульс, что при этом широкий белый манжет, выглядывающий из пиджачного рукава, наползает, скрывает ее пальцы, они как бы наедине остаются – с его рукой...

– А если,– говорил Костровский,– а если я и живу только этой надеждой – опять залечь у вас в больнице?.. Нашли, чем пугать! Да я его спалю, этот театр, пускай только Андрей поможет мне раздобыть керосина!.. Спалю, а сам к вам бегом прибегу!..– Он смеялся, поглядывая то на Андрея, то на мать, но слова его Андрею тоже не нравились. Правда, особого значения он в то время им не придавал. Да и всему остальному также...

Просто – его мать была врачом, а Костровский – ее пациентом, всего-навсего – пациентом, какой он там ни расталантливый режиссер... И все забывалось, и манжеты тоже, когда их вдвоем, откуда-то сбоку, проводили в зал с успевшей погаснуть люстрой, усаживали в центр первого ряда, прямо перед сценой, и занавес, медленно, дразня и разжигая нетерпение, начинал раздвигаться, уползать в сторону кулис...

Однажды только произошел случай, который, как заноза под ноготь, вонзился в его память. Хотя – что за случай?..– пытался он тогда себя уверить.– Пустяк, пустяковина, не больше... Они зашли, как обычно, к Виталию Александровичу в кабинет, и следом сюда заглянул по какому-то делу театральный художник. И что было странного, подозрительного в том, что Костровский попросил его показать Андрею макет декораций к новому спектаклю?.. Странно было то, что когда Андрей вернулся, он сразу почувствовал – в его отсутствие здесь что-то случилось. Какая-то ссора, возможно, или крупный, оборванный его приходом разговор, или что-то еще. Оба стояли в противоположных углах комнаты, мать, спиной к Андрею, поправляла прическу, лица он не видел, но пальцы ее, приминая волосы, дрожали, это видел он отлично, и отлично знал за ней эту привычку – хвататься за сумочку, за пудреницу, за прическу, если вдруг что-нибудь ее расстраи-вало, огорчало, доводило до слез... Виталий же Александрович с безразличным, холодным выражением барабанил по подоконнику, и Андрей почти физически ощутил, что он здесь лишний и мешает, мешает, и макет, о котором, с трудом преодолев тягостную паузу, спросил его Костровский,– понравился ли ему макет...– что этот самый макет тут вовсе ни при чем...

И все. И только. И потом все было как обычно – и зал, и первый ряд в партере, и – месяц спустя – билеты на спектакль, тот самый, для которого художник писал декорации... Но впоследствии Андрей долго не мог избавиться от чувства, что между Виталием Александровичем и его матерью существует нечто, чего он не знает, о чем не может, не должен догадываться.

И он не догадывался. Для себя – делал вид, что не догадывается. Не хотел, запретил себе – догадываться. Он и дальше, наверное, по־страусиному прятал бы голову, не смея догадаться, если бы не сегодня...

Он вошел к себе во двор, держа Иринкин портфель под мышкой. Половину дороги Андрей проделал пешком, устал,– не столько, впрочем, от ходьбы, от налипших на подошвы тяжелых, оскальзывающихся лепешек грязи, сколько от злого дурмана, который клубился у него в голове. Он втиснулся, вкарабкался в троллейбус, был час пик. Иринкин портфель защемило дверью, Андрей потянул, рванул его к себе – у портфеля отскочила скоба, на которой крепилась ручка. Он стоял, прижав портфель к груди, впрессованный, вбитый в толпу, как гвоздь в доску, и пытался сообразить, как приладить к месту проклятую ручку.

В глубине двора, возле гаражей, он отыскал подходящую проволоку, тонкую и жесткую, отломил конец и, подобрав пару камней, завернул в беседку. Здесь он расположился, на узенькой скамеечке, обегающей беседку по кругу. Откинулся спиной на перильце с выломанными зубьями решетки, с наслаждением вытянул сладко занывшие ноги. Взгляд его уткнулся в деревянный столб, один из четырех, подпирающих крышу. Она была собрана из легких планок, столбы же под ней – несоразмерной толщины и мощи, не столбы, а столпы, с глубоко врезанными ножом похабными рисунками и надписями. Весной их густо закрашивали, заливали суриком, но надписи не исчезали при этом, напротив, под слоем краски обретали вид каких-то древних, чуть ли не ассирийских каких-нибудь, от века существующих письмен, эдаких «законов Хаммураппи»...

Тут, на «пятаке», вечерами сходились ребята со всего двора, то есть – не со всего, это так говорилось – «со всего», на самом же деле семь или восемь ребят, которые постоянно держались кучкой и с которыми, живя в одном дворе, нельзя было не считаться. Здесь крутили до полночи маг, дурачились, вопили на разные голоса не хуже битлов, и рвал гитару, завывая – куда там Биллу Хейли! – Алька-Американец, здесь в темноте пускали по рукам бутылку, весело и грязно сквернословили, рассказывали жуткие, невероятные истории – о смертельных драках, воровских шайках... Особенно часто говорили – о девчонках, о женщинах. Еще до того, как мать начала припрятывать от него «Декамерон» и Мопассана, Андрей слышал тут о таком, чего не найдешь ни в каком «Декамероне»... Все это было стыдно, гадко, но захватывало. И лишь когда Костыль, в запале, принимался рассказывать о своей матери, приводящей чуть не каждую ночь нового «квартиранта», Андрея мутило...

Как-то раз он не выдержал:

– Зачем ты?.. Ведь она тебе – мать!..

Что-то такое, что-то в этом примерно роде сказал он Костылю, и гогот в беседке оборвался, замер... Был поздний вечер, густая темнота наполняла беседку – по вечерам здесь, у гаражей, всегда бывало темно – и во мраке, словно две сигареты при затяжке, дикими белыми огоньками вспыхнули у Костыля глаза.

Он успел произнести всего несколько слов, точнее– пробормотал, просипел их через силу, потому что Андрей кинулся к нему, стиснул на горле воротник и сжимал все туже, скажи Костыль еще слово – и он бы его задушил...

Кое-как их разняли, растащили, Алик-Американец с трудом расцепил пальцы Андрея, оторвал от воротника.

– А ты – бешеный....– удивился он.– Во дает, Отрок-то наш!..

Костыль в темноте долго отхаркивался, растирал шею, компания веселилась, потешаясь над ним. Андрей молчал. Он сделал то, что должен был сделать, но – странно – героем себя не ощущал. Напротив, какое-то щемящее чувство вины перед Костылем возникало у него всякий раз, когда ему встречалась во дворе мать Костыля – такая же, как он, длинная, тощая, с нездоровым, серым лицом и выщипанными в ниточку бровями... Все успели забыть о той истории, пожалуй, и сам Костыль тоже, но Андрею она не забывалась, он искал случая чем-то загладить свою вину. И рад был, когда случай такой нечаянно подвернулся.

Во Дворце спорта, в фойе, открыли городскую выставку детского рисунка. Шел чемпионат по боксу, в перерывах узкое пространство между стендами захлестывала плотная толпа. Распаленные схватками на ринге, болельщики с азартом обсуждали проведенные раунды, спорили, строили прогнозы, какие-то гривастые девицы протискивались к сувенирным столикам, школьники выменивали спортивные значки... Андрей, потный от стыда, стоял рядом со своим стендом. Никому здесь не было дела до их акварелей, рисунков... Правда, он замечал: иные лица, вынырнув из круговорота, светлели, как будто на них внезапно падал яркий солнечный луч – и не исчезал, они уносили его с собой. Но таких было мало. Какой-то старик, сухопарый, высокий, величественный, как памятник, произнес громко, ни к кому не обращаясь:

– Что это – клен, ясень, дуб?.. В прежние времена живописцам полагалось знать ботанику!

И отошел, опираясь на трость со старинным, из желтоватой слоновой кости, резным набалдашником.

Выждав, пока толпа схлынет – ударил гонг —־ перед Андреем остановился мужчина средних лет, коренастый, упитанный, с курчавыми бачками на сытых щеках. Говорил он значительно, немного в нос, разглядывая Андрея с покровительственным интересом. Коллекционер,– отрекомендовался он.– Собирает медали – насчитывается около двух тысяч – и детские рисунки. А также – но это между прочим – ошейники для собак, попадаются крайне любопытные, удивительные экземпляры, Андрей при желании может на них взглянуть, оценить глазами художника... Ну, а пока – речь о другом: «Хоккеисты», да, да, вот эта маленькая картинка, очень забавно, непосредственно, и что-то есть от раннего экспрессиона...

– Я заплачу,– сказал он.– Краски, развлечения, билеты в кино – для всего нужны деньги, я понимаю... Хотите пять рублей?

Под его уверенным, наглым взглядом в упор Андрей растерялся, пробормотал что-то невнятное:

– «Хоккеисты»?.. За пять рублей?..

– Это не так мало... Ио мы поладим...

– Купите лучше ошейник, еще один, для коллекции....

Тут же, на глазах у коллекционера – несмотря на «экспрессион» и респектабельные бачки, глаза у него были жуликоватые, прохиндейские – Андрей содрал со стенда, помяв даже немного в спешке, «Хоккеистов» и отдал обалдевшему от радости мальчугану, который вертелся возле, дожидаясь, пока из буфета вернется отец. Свою награду – диплом участника выставки – Андрей разорвал и сунул в урну, затолкал в груду бумаги, папиросных коробок, стаканчиков от газировки и мороженого. С этим покончено, решил он, в студию больше – ни ногой...

Зато во дворе – здесь тоже знали о выставке – Андрея встретил ухмыляющийся Алик-Американец.

– Слушай, Отрок... Ты бы, чем для Третьяковки стараться, на майке мне что-нибудь изобразил!

Ребята, окружив их, заржали.

Он стоял, с папкой, где лежали его рисунки,– один. Драки он не боялся, но насмешки не задевали, не трогали, ему было теперь все равно...

– Изображу,– отозвался он вяло,– были бы краски.

Краски нашлись – несмываемые, нелиняющие, Алькина мать работала в быткомбинате, в красильном цеху, ее упросили... И Андрей рисовал – на выбор: кому пальму с попугаем, кому танец скелетов, кому волка из мультика «Ну, погоди!» Рисовал с отчаяньем, злостью, но вскоре и сам увлекся – до того ребята ходили гордые, счастливые, в расписных своих майках, на зависть окрестным дворам!.. Альке нарисовал он, конечно же, битлов. Ну, битлов – не битлов, а что-то, во всяком случае, волосатое, неистовое, с гитарой – Алька хвастался потом, будто бы эту майку привез ему с последней всемирной Олимпиады один всемирно известный спортсмен, и ему верили. Костылю же Андрей скопировал головку ботичеллиевой Венеры... Не очень, правда, удачно, трикотаж – не холст, он промаялся весь день... Зато Костыль остался доволен. Венеру он принял за новую кинозвезду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю