Текст книги "Солнце и кошка"
Автор книги: Юрий Герт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Странно – а так оно и было – в первые минуты, узнав о войне, я ощутил, в отличие от взрослых, не сосущую сердце тревогу, не страшную, давящую плечи тяжесть, а какое-то жестокое злорадство, чуть ли не торжество. Детским, прямым своим умом я не мог понять, какой «пакт» можно заключить с фашистами? Какую пшеницу можно посылать – их солдатам в зеленых касках с короткими буйволиными рожками?.. Теперь же все становилось на свои места, обретало ясность. Мы разгромим Гитлера, фашистов, освободим немецких рабочих, отомстим – за Испанию, за Карла Бруннера и расстрелянных в концлагерях коммунистов, за погромы – за все!.. Они пожалеют, пожалеют, но будет поздно!
Мы отомстим!..
У нас был приемник, однако включать его мы не стали. Наверное, попросту невозможно было – слушать о войне в той самой комнате, где мы изо дня в день обедали, принимали гостей, сметали с мамой пыль с мебели, с книг, привычно разместившихся на этажерке... Наверное, здесь, где текла наша размеренная, ставшая вдруг игрушечной, жизнь,, было невозможно поверить, что началась – началась! – война.
И правда, разве Надя, Надежда Ивановна, не могла что-нибудь напутать?.. Такое подозрение копошилось в каждом из нас до той самой минуты, пока, выйдя из дома, мы не поднялись к перекрестку, туда, где стояла парикмахерская с небольшой открытой верандочкой, на которой поджидавшие своей очереди обычно читали газеты.
На верандочке было пусто, и два-три парикмахера в белых докторских халатах, в том числе и сутулый от высокого роста парикмахер Долгополов, у которого мы с отцом всегда стриглись, стояли, под громкоговорителем, укрепленным на телеграфном столбе, посреди ежесекундно увеличивающейся, как бы разбухающей толпы. И мы вошли, влились в эту толпу – и тут же срослись с нею.
Голос, всего только человеческий голос, усиленный мембраной и потому слегка неестественный, искаженный, г привкусом железа, исходил из перепончатого, как крылья летучей мыши, раструба. Но, казалось, оттуда, из радиорупора, густой струей бьет черный дым, клубится, тяжело оседает над толпой, и сквозь него, как во время затмения солнца сквозь закопченное стеклышко, смутно видны серые лица. Люди стояли плотно, тесно. И сжимались все плотней, тесней. Будто кто-то бежал вокруг толпы с концом толстого каната в руке и, кольцо за кольцом, опоясывал ее все туже.
А над парикмахерской кружили ласточки возле своих гнезд, прилепленных над карнизом к желтой стене, как чашечки желудя. Шелестели платаны, бросая светлую тень на дорогу, на сложенный из каменных плит опустевший тротуар. Вся в солнечных искрах, плескалась в питьевом фонтанчике беспечная родниковая струйка...
Репродуктор повторил все сначала – во второй, третий раз. Толпа не уменьшалась, не редела. Мы стояли тоже, я не выпускал руку отца из своей. Наверное, как и мне, ему тоже не хотелось выходить из молчаливого плотного круга. Здесь люди словно отогревали друг друга – собственным теплом, дыханием – как греют закоченевшие в стужу пальцы.
Часа в три или четыре – в то самое время, когда в санаториях наступал «мертвый час» и Ливадия погружалась в узаконенный сон – в переполненном курзале шел митинг. Он закончился «Интернационалом» – все стояли, пели. Но то ли солнце пекло слишком жарко, расслабляюще, то ли сам наш курзал – каждой доской щелястого, рассохшегося забора, каждой облупившейся скамейкой – сопротивлялся переменам, только мне минутами казалось, что идет продолжение какого-то фильма, потом все разойдутся – курортники по своим палатам, а мы – домой, и вернется прежняя жизнь...
Утром отца вызвали в Ялту, в управление инспекции. Ом пробыл там целый день, вернулся в вечеру, озабоченный, усталый, с противогазом через плечо. Холщовая сумка грязно-зеленого защитного цвета неуклюже болталась на нем, когда он шел по двору, но мне приятно было, что мой отец – такой не военный по всему своему виду, идет через двор, на глазах у всех, с противогазом, хотя бы с противогазом...
Все ждали, что он скажет. Но, сидя за столом, отец был неразговорчив, упомянул только, что получены инструкции, что санинспекция переходит на положение военного времени.
Я отстегнул на сумке петельку, вытянул противогаз. Вероятно, отца рассердила моя легкомысленная и чрезмерная радость в связи с новой забавой – он нахмурился:
– Оставь. Это не игрушка.
Я притих.
Слова отца – об инструкциях, об инспекции – дали нам почувствовать, что на него теперь возложена какая-то особая ответственность. И мать, сидевшая с ним рядом, спросила, неотрывно глядя в его лицо:
– Может быть, пока тебя не возьмут?..
«Не возьмут» – это значило: в армию, на фронт.
Надежда, мерцавшая в ее робком вопросе, похоже, стыдилась самой себя.
Ведь мы уже слышали утром военную сводку, знали о боях вдоль границы, о бомбежках, и сами в тот день, как и вся Ливадия, резали газеты на узенькие полоски, налепляя их на окна крест-накрест сваренным бабушкой мучным клейстером. И вчерашние отдыхающие – те самые, может быть, с которыми мы стояли у громкоговорителя, перед парикмахерской,– сегодня уже брали в осаду рычащие автобусы на симферопольском шоссе, заталкивая в них свои чемоданы и сундучки с навесными замочками, свои расписные шкатулки из морских ракушек и тонкие щегольские трости, купленные задешево на ялтинской набережной...
Но она спросила: «может быть, пока тебя не возьмут?..»
Уже позже, много позже, возвращаясь к этому моменту, я понял то, чего не мог понять тогда: перед нею сидел ее муж, мой отец, она видела его короткие волосатые пальцы, видела его устало-сосредоточенные, непривычно суровые карие глаза, видела его лоб, смуглый, открытый, с внезапно прорезавшимися жесткими морщинами... Он был ее первый, ее последний и единственный в жизни, она страшилась его потерять...
Через семь месяцев, когда немцы захватят почти всю Украину, Белоруссию, Прибалтику, когда они остановятся на Можайском шоссе под Москвой, она ему напишет: «Самое страшное – это плен. Ты у меня честный человек и там тебе не место. Ты должен до конца приносить пользу Родине». Это будет ее девяносто пятое письмо, и потом она будет писать еще и еще, с исступленной аккуратностью, через день, уже давно не получая ответных писем, открыток, не зная, что толстые пачки с ее конвертами вернутся нераспечатанными, что отец погиб и она пишет мертвому.
Он ничего не сказал, отставил тарелку, поднялся, поцеловал ее и меня, надел противогаз – улыбнулся над тем, с какой серьезностью, даже почтением поправили мы у него на плече закатанную в жгут широкую лямку с подвешенной к ней сумкой – и ушел в инспекцию на ночное дежурство.
На другой день, точнее – под утро, ему принесли повестку из военкомата.
В то утро – третье утро войны – многие у нас во дворе получили такие же повестки: муж нашей соседки, злобной, сварливой женщины, постоянно скандалившей с нами из-за общего балкона; одинокий, всегда печальный Семен, живший в маленькой каморке под лестницей,– над ним, над его тайной любовью к моей матери, едко подшучивал отец; призывался и сослуживец отца, санитарный фельдшер Алексеев, у которого было четверо дочек, одна другой меньше... И уже нелепыми, неправдоподобными казались наши ссоры из-за балкона – соседка прибегала к нам, заплаканная, то за суровой ниткой, то за еще каким-нибудь пустяком, собирая мужа, рослого, угрюмого, молчаливого человека с бритой головой боксера. И меланхоличный вислоусый наш сосед, которому мать наскоро сложила что-то из съестного на дорогу, зашел и нам, но дальше порога по привычке шагнуть не осмелился. Там, на пороге, стоял он и говорил о своей огромной черной собаке Райке, делившей с ним его чуланчик, просил нас приглядывать за нею («пока будет возможность») и при этом смотрел на мать грустными, преданными, отчаявшимися глазами. Она обняла его и поцеловала при всех, и это было тоже хорошо! И Алексеев, белокурый, яснолицый, сажень в плечах,– потом уже, читая «Косца» Кольцова, я почему-то неизменно представлял себе его,– заглянул к нам попрощаться, а девочки, все беленькие, притихшие, стайкой дожидались его внизу, во дворе...
Мы были не одни, это доставляло нам скорбное облегчение, уверенность: нет, нет, Гитлеру не сладить, если поднимается вся страна!..
(Я всюду здесь повторяю: «мы», «нам», как бы не отделяя себя от других, от матери или деда. Мне кажется, в общем потоке событий мои чувства стремительно взрослели, просачиваясь, как вода через марлю, сквозь ту непрочную стенку, которая прежде разделяла детство и взрослость).
Наконец пришла минута, когда чемоданчик отца – небольшой, с обитыми уголками, в него укладывали мои вещи во время наших путешествий в Астрахань – стоял на полу собранный, запертый на ненадежный ключ. Слез не было, я их, во всяком случае, не помню. Помню лишь, как отец, складывая в чемодан то немногое, что намеревался взять с собой, выбросил из него все ненужное, какую-то ерунду, чуть ли не запонки с галстуком, вложенные матерью,– и тут она разрыдалась, внезапно потеряв над собой власть... Но бабушка оборвала ее, сурово сказав: «Не накликай беды!..» И мать напряглась, затихла.
Отец, обняв, подвел нас к высокому зеркалу. Мы отразились в ясном стекле – все пятеро, как на фотографии в семейном альбоме. Была короткая минута, когда мы стояли молча, неподвижно, я прижался виском к отцовскому подбородку и заметил вдруг, что глаза его порозовели, кровяные прожилки меленькой сеточкой проступили на остро блеснувших белках. Две слезинки, жидким стеклом вспыхнувшие на его веках, так и не выкатились, они тут же словно погасли, высохли, ушли внутрь, но я их заметил.
«На войне убивают...» Я стоял ни жив ни мертв, оглушенный, смотрел в зеркало – там, за нашими спинами, ветер надувал ходившую волной занавеску, но мне казалось, я вижу танки, солдат с паучками свастики на рукавах, распластанные в небе черные бомбовозы – и моего отца на невысоком, открытом со всех сторон холме. Все штыки, все снаряды и бомбы метили в него... Мне представилось, я вижу его в последний раз.
Потом мы проводили его до автобуса, тесного, маленького, пропахшего бензином,– того самого, который недавно еще увозил нас в Ялту, и мы гуляли по набережной, пили ситро и в кондитерской, рядом с гостиницей «Интурист», ели мороженое из стеклянных вазочек на высоких ножках...
Мать уехала вместе с отцом, в военкомат.
Пока мы дожидались на остановке автобуса, к нам подошли еще несколько человек, наших знакомых: молодой, веселый, похожий на долговязого мальчишку Женя Топорков, тоже врач, и худой, по самый кадык заросший черной курчавой шерстью, доктор Саркисов, над чьей скуповатостью отец, бывало, подтрунивал в компании, а за ними – семья моих приятелей, Левки и Борьки, провожающих отца, детского врача Черкасского, человека медлительного, педантичного, разрешавшего себе разве что на пляже появиться без галстука в крапинку и черного, представительного пиджака... Со всеми были чемоданы, все ехали в тот же Ялтинский военкомат.
И снова – странным облегчением, наверное, для каждого было то, что они уезжают все вместе,– уезжают, уходят на фронт. Стало вдруг шумно, по-ребячески весело – будто собрались на вечеринку или пикник, устраиваемый обычно в Нижней Ореанде второго мая. Правда, в руках были не баулы с едой и питьем, а чемоданы, но они, казалось, увеличивали общее оживление. Отец с мягкой издевкой расспрашивал Черкасского, не забыл ли он прихватить одеколон и две-три пары пристежных манжет. А доктор Саркисов?.. Между прочим, как поживает виноград, который сушится у него на веревочках в углу, за гардеробом?.. (Саркисов краснел.) Да, да, через месяц-другой, когда все они вернутся, будет самая пора снять виноград со всех веревочек и подать на стол... «Через месяц-другой?.. Ну, нет! – говорил Женя Топорков.– Не через «другой», а именно через месяц. Войны теперь не бывают долгими, через месяц мы их разобьем, вы посмотрите!»
Говорили о слабости германского тыла, о том, что немецкие рабочие восстанут, откажутся воевать, говорили об Англии, Франции, об Америке, а главное – о том, что Гитлеру еще не доводилось встречаться с таким противником, как Советский Союз. Месяц, месяц,– пока подсохнет виноград!..
«Месяц...—думал я, вернувшись домой и разглядывая карту Европы над моей кроватью.– Месяц... Ну да, за месяц мы их расколошматим...»
И вспоминал, как отец утром пытался внушить матери: «Конечно же, это звери, фашисты, но все-таки существует международная конвенция... «Красный Крест»... Госпитали не бомбят, не обстреливают, там раненые... »
Тогда отчего же он подвел нас всех к зеркалу?.. И так смотрел, как не смотрят, уезжая на месяц в отпуск или в командировку? Я снова видел перед собой его глаза, на миг порозовевшие, их растерянное, жалобное выражение, тут же, впрочем, ускользнувшее куда-то внутрь... Отчего у него были такие глаза?.. Он боялся?..
Вопрос этот, смутный, тягостный, долго тревожил меня.
Спустя три месяца, в письме с пометкой «фронт», он напишет: «Я жив, здоров и очень бодр духом. У меня крепкие нервы и вера в свое счастье. Я был под бомбежкой, под прямым пулеметным обстрелом – и не терял самообладания. Только один раз показалось, что наступил конец. Всего 2—3 секунды длилось это, но равноценно это годам мирной обстановки. Вообще же страх оказался чужд мне».
Он приезжал к нам еще – раз или два... К тому времени в Ливадии многое переменилось. Редкие отдыхающие, почти одни женщины, бесприютно бродили по пустынному, благоухающему розами парку. Вечерами все погружалось во мрак – ввели затемнение, и Большой дворец под луной напоминал мертвое, выброшенное на берег судно. Ялтинский порт, набережная, взбегающие в горы огоньки – все потухло. Ждали, что Турция вот-вот вступит в войну, через море прямиком до нее было чуть больше двухсот километров...
Мать по ночам дежурила в «Наркомземе». Она не хотела разлучаться со мной, я шел с нею вместе в санаторий, спал на жестком, обитом клеенкой топчане в кабинете. Иногда она будила меня, мы выходили из здания, слушали в темноте, как рокочут где-то над головой самолеты, говорили, это немцы летят бомбить Севастополь. Мы стояли у фонтанчика, ждали – не бросят ли бомбы на Ливадию?.. Золотые рыбки невидимо дремали в сонной воде, журчала, опадая тонкой дугой, неумолчная фонтанная струйка. Рядом с матерью я чувствовал себя мужчиной, вглядывался в черное, тоже словно затемненное небо, толковал что-то о «юнкерсах», «мессершмиттах», мне казалось, это ее успокаивает.
Не помню, чтобы в те первые недели мы, ребята, играли «в войну», как прежде – «в границу» или «в озеро Хасан». Тогда, раньше, врубаясь в ядовитые заросли крапивы за нашим Черным двором, сокрушая ее сделанными из разогнутого обруча мечами, мы видели перед собой японских самураев и слышали, казалось, как высокая, в наш рост, крапива отвечает нам воинственным, разжигавшим нашу ярость кличем «банзай..!» Война, которой теперь мы жили, не умещалась в наши обычные игры. На отлете от дороги, поблизости от выхода бетонной трубы – пролезть по ней когда-то у нас считалось высшей доблестью...– рыли щели. Рыжая земля была разворочена, в глубоких узких траншеях копились лужицы. Никто не перил, что «щели» спасают от бомб, страшило, что их стенки сами собой сдвинутся и раздавят, расплющат... По щели продолжали рыть, располагая их зигзагом, а мы разбрасывали по свежим буграм земли траву, ветки – для маскировки.
На киосках, домах, заборах – всюду висели плакаты. Па одних костлявая окровавленная рука в клочья разрывала «Договор о ненападении». На других стояло: «Болтун – находка для шпиона», «Паникеры и шептуны помогают врагу». Мы прислушивались к разговорам о фашистских парашютистах, о диверсантах-десантниках и мечтали выследить хотя бы одного шпиона, который, возможно, притаился где-то рядом....
Приехал отец и сказал, что мы должны поспешить с отъездом из Крыма.
Он был в военной форме: стянутая ремнем гимнастерка, сапоги, на бедре – кобура с наганом. Под подбородком, в петличках, малиновым огоньком вспыхивали капитанские шпалы. Я растерялся от всего этого разнообразия – гладил шпалы, гладил кобуру, не решаясь попытаться расстегнуть ее, памятуя про случай с противогазом. Сидя у отца на коленях, я внюхивался в непривычные запахи – острого пота, пыли, кожаных ремней, сапог, портянок, табака... Запахи были чужими, не отцовскими, и сам он казался мне чужим, особенно когда, скинув гимнастерку, оказался в голубой майке – вместо обычной сетки. И когда, пройдя к умывальнику, мылся долго и шумно, фыркая, со странным, голодным наслаждением – от воды, от медного крана, оттого, что все мы, толпой, на него смотрим, и мама, улыбаясь и поминутно утирая глаза, стоит сбоку от раковины, раскинув на руках белое, твердое от крахмала вафельное полотенце.
Его лицо, шея, руки – все было обожжено красным загаром, не тем, который медленно впитывается кожей па пляже и мягок, смугловат, золотист. И ел он тоже – весело, шумно, как мылся. Ел жадно, посмеиваясь, говорил, что взял бы бабушку ротным поваром.– И бабушка, отметая шутки, строгим голосом отвечала: «А что?.. Мы, старики, еще могли бы пригодиться!»—и подбавляла отцу в тарелку. Он то и дело перекладывал вилку, чтобы свободной рукой потрепать мои волосы, погладить мать. Казалось, он и сам ощущал какую-то полоску отчуждения между собой – теперешним – и нами, замечал наше смущение, растерянность – и хотел вернуть прежнюю близость. Но когда, отобедав, он закурил, я, не знаю сам отчего, кинулся к нему отнимать папироску. Я никогда раньше не видел отца курящим, мне представилось, что он шутит, и шутка не понравилась мне. Я хотел вырвать папиросу у него изо рта. Он отвел мою руку. Я заплакал.
Это было так глупо, неуместно – мои внезапные слезы, что тут пришел черед смутиться отцу. Глаза его сделались какими-то виновато-беззащитными. Он заморгал ими часто, как бы приходя в себя, просыпаясь от сильного света, и, показалось мне, на какое-то время стал моим прежним отцом. Он положил недокуренную папиросу на блюдечко – пепельницы у нас в доме не водилось. Мать взяла блюдечко и стряхнула окурок в мусорное ведро. Потом он – то есть все тот же, прежний отец – дал поиграть мне своим наганом. Покрутить барабан, щелкнуть два или три раза курком, покатать на ладони маленькие, с тупыми, тускло блестевшими рыльцами патроны. Это меня утешило, но не совсем. За один вечер было трудно привыкнуть к нему – новому, хотя и сменившему форму на обычные свои домашние брюки, сетку, белую рубашку с короткими рукавами...
О чем бы ни говорил он в тот вечер – думал, казалось, он совсем о другом, о чем-то другом – не о нас, но в то же время и о нас тоже. И сам был – с нами, пил чай из своего стакана с подстаканником, который мы с мамой подарили ему ко дню рождения, помешивал сахар круглой ложечкой с витой ручкой, но какая-то его часть неуловимо отсутствовала, была далеко. Что-то стояло между нами, это что-то, как понял я позже, было – Война.
Он рассказывал – пока еще с чьих-то слов – о немцах. Как они идут в атаку – сытые, откормленные, уверенно, ровно шагая по нашей земле, в рубашках с закатанными по локоть рукавами, с автоматами на груди, поливая все впереди свинцом. Идут как на прогулку, без вещмешков за спиной, без шинелей, скаток – все это везет за ними обоз, чтобы они могли быстрее и легче наступать. Штыки висят в чехлах у них на поясе, штыки-кинжалы. Это опытные солдаты, прошедшие выучку на полях Испании, Франции. Но Россия – не Франция, не Испания...
Нам нужно выиграть время – подбросить из тыла свежие дивизии, восстановить фронт, где он прорван. Война может затянуться. На сколько?.. Трудно сказать, но может, например, на полгода.. («На полгода?!») Да, и надо понять, привыкнуть к мысли, что это самая тяжелая, самая страшная война – из тех, которые когда-нибудь приходилось вести нашей стране. Было время, когда вокруг Москвы, со всех сторон напирали – Антанта, Деникин, Колчак... Теперь наша страна – не та, к Москве мы немцев не допустим...
Жестокие слова говорил он. «Я сказал начальнику госпиталя: ведь я санврач, не хирург, у меня нет необходимой практики... Он ответил: вы что, не сумеете отхватить руку, если она болтается на одном нерве?.. Не беспокойтесь, практика у вас будет».
Мы слушали молча. Мне долго снилось потом – немецкие солдаты, шагающие танцующей, легкой походкой в атаку, с кинжалами на ремнях, их волосатые, обнаженные по локоть руки... Снилось, как отец острым ножом отсекает от предплечья кровавые лохмотья, из тела хлещет кровь, он никак не может ее унять... Он предупредил: о том, что мы слышим,– полный молчок, мало ли как могут это понять другие. Я вспоминал плакат «Болтун – находка для шпиона» и гордился тем, что мне доверены важные тайны....
Хотя говорил отец много меньше, чем знал. А узнал он за эти недели многое, и это знание делало его иным – жестким, собранным, как будто все в нем – внутри – связалось в один крепкий узел. В голосе, когда он заговаривал о немцах, звучала ожесточенность; иногда, украдкой, мне встречался взгляд, который он бросал на мать, на меня – горький, как бы виноватый – и тут же смешил отвернуться.
Отец сказал, что мы должны уехать в Астрахань, для него будет спокойнее – там, на фронте,– когда мы окажемся в глубоком тылу. Тянуть с отъездом не следует («может случиться, что будет поздно»,– вырвалось у него). Он знал, что отъезд из Крыма для матери равносилен смерти, к тому времени у нее открылся еще и туберкулез горла,– но уверял, что осень в Астрахани бывает хорошая, сухая, а зима – отличная просто, морозная, снежная, ну а весной... Уж к весне-то мы вернемся. Непременно вернемся.
Ему надо было рано вставать, возвращаться в часть: нельзя опаздывать из увольнения. «А если опоздаешь?» – спросил я.—«Будет считаться, что я дезертир»,—«А что тогда?»—«Тогда,– рассмеялся он,– меня будет судить военный трибунал, приговорят к расстрелу».
Я так и не понял: это шутка?.. Не было похоже, чтобы отец шутил.
Мать ушла стирать отцу белье, портянки. Бабушка убирала со стола. Отец разделся, лег, наган сунул под подушку. «Зачем?»—спросил я озадаченно. «Так полагается, на всякий случай»,– ответил он.
Все это было так странно... Я долго не спал, слушал, как шептались родители,– то громче, то тише, чтобы не разбудить меня. Дед всю ночь ворочался, поднимался покурить и чиркая спичками, смотрел на часы, боясь пропустить время: у нас не было будильника, да и окажись он, бабушка и дед все равно ему бы не доверились – после слов о трибунале... Бабушка встала рано и, чуть ли не в сумерках еще, принялась гладить – сушить утюгом отцовское белье, опасаясь, что к утру оно не просохнет.
Утром, до отъезда, отцу зачем-то нужно было заглянуть в санинспекцию, я пошел с ним. После почти бессонной ночи в голове у меня было как-то по-особому прозрачно, предметы вокруг лишились плотности, жестких, устойчивых контуров – казались размытыми, сдвинутыми. Впрочем, бессонная ночь была тут ни при чем. В это голубое нежное утро, когда так громко, взахлеб отовсюду звенели птичьи голоса, когда листва на кустах и деревьях была так пышна и прохладна, и воздух так прозрачен, и сосны так солнечны,– в это утро мы шли мимо знакомых зданий, где каждое окно, как бельмом, затянуто было бумажными лентами на случай бомбежки. Большой дворец, еще недавно белый,, как лепестки магнолии, весь был покрыт бурыми, ржавыми, зелеными пятнами в целях маскировки и выглядел безобразным чудовищем. Прямо напротив инспекции на толстом, в три моих обхвата, ливанском кедре был наклеен грозно взывавший плакат: «Все – для фронта, все – для победы над врагом!»
Тишина, разлитая в тот ранний час над Ливадией, казалась неестественной, готовой в любую секунду лопнуть от хрипа сирен воздушной тревоги.
Отец шел со мною – в пилотке, в тугих ремнях, похудевший, подтянутый,– он сделался моложе, мужественней, что ли, и, пока мы шли, говорил мало, сосредоточенный на чем-то своем. А мне так хотелось, чтобы он заговорил со мной, но не как раньше, а так, как должен отец, офицер, говорить со своим сыном, уже не маленьким, уже почти взрослым, который обязан теперь заботиться о больной матери и вообще – быть мужчиной, главой... Я даже слова придумал – те, с которыми обязан был обратиться ко мне отец, а я – запомнить их, пронести в сердце до самого конца войны, чтобы, когда все мы сызнова встретимся, сказать ему: «Я сделал все, как ты мне велел».
Я ждал этих слов, очень важных, значительных, мужских слов, но, видно, отец приберегал их напоследок. И правильно, думал я. Их он скажет в самом конце. Остановится, положит на плечо мне руку и скажет: «Ну вот, сын, теперь мы расстаемся. Теперь ты должен сам...» А я дослушаю все и отвечу: «Не беспокойся, отец. Я сделаю все, как надо».
Но гравий сухо скрипел у него под сапогами, он бережно нес мою руку в своей и ему казалось, должно быть, что слишком, слишком еще детская, мальчишеская, несерьезная эта рука... Во всяком случае, никаких с восторгом ожидаемых слов от него я не услышал.
Он не сказал их мне – за него сказал я сам, сказал и запомнил...
Мы уезжали несколько дней спустя – бабушка, я и дед. Решили, что до самой последней возможности мать будет в Ливадии, до последнего поезда, последнего эшелона... В последний раз я обошел грустный, обезлюдевший парк, простился с «Мильонным», тихо дремлющим за прутьями железной ограды, с «капитанским мостиком» напротив Малого дворца, сгоревшего вскоре от бомбы, с Большим дворцом и мраморными, покорно подставлявшими мне спину львами, с полянкой, где под высокими кедрами собиралась наша семья, а для матери натягивали гамак; простился с позолоченным «баранчиком», прижав губы к бьющей из его рта холодной струе...
Через тридцать лет я вернусь к нему и в долгом хвосте экскурсантов смиренно дождусь очереди, чтобы снова коснуться губами той же, не иссякшей за все эти годы струи. Я запутаюсь в спланированном по-новому парке, с трудом, не веря глазу, а как бы на ощупь, по памяти, разыщу на старом месте – и не узнаю отстроенный наново, обнесенный каменной стеной курзал, и двор, который никто уже не называет Черным, и дом, который почти невозможно ныне узнать, но где по-прежнему на верхнем этаже распахнуты три маленьких окошка – теперь уже в незнакомую жизнь чужих мне людей... Найду я и нашу трубу, памятную по детским играм,– уже и не трубу, собственно, а то место, где лежала она когда-то, на изгибе дороги... Но окажется, что теперь здесь всего лишь канавка, взятая в бетонное руслице и прикрытая сверху чугунной решёткой, а длины ей – каких-то двенадцать моих теперешних взрослых шагов. Со своим рюкзаком и фотоаппаратом я буду, наверное, диковато выглядеть на дорожках, где с деловитой безмятежностью прогуливаются отдыхающие, для которых странным покажется, что я поминутно сдергиваю с плеча фотоаппарат, в самых ничем для всех не замечательных уголках, и настойчиво твержу вопросы, на которые никто не может ответить... Для всех я здесь буду только странным, заблудившимся гостем... Я не почувствую досады и про себя улыбнусь: это не я, это они у меня в гостях!
Накануне отъезда я обегал своих друзей и знакомых, еще многие не уехали, собирались.
Я рад был, что застал Сердце. Старик сидел без дела, одинокий, в пустой фотографии, меж пустых ванночек и ящичков для кассет. Он осторожно обнял меня и поцеловал куда-то в плечо.
Из Ялты проводить нас приехала доктор Любарская со своим мужем – в армию его не призвали по болезни. Они помогли нам вынести чемоданы – нас ожидала линейка, на которой мы с отцом отправлялись – еще так недавно – в разъезды по санаториям. Любарские, как и мать, оставались «до последнего эшелона», они не верили, что немцы войдут в Крым. (Они действительно остались – но не до «последнего эшелона», Крым был уже отрезан,– а до последней баржи, увозившей беженцев в сторону Кавказского побережья. На этой барже уезжал и Сердце. Баржу разбомбили в открытом море – переполненная людьми, она пошла ко дну).
Из «моих» вещей я захватил белого медведя с прикрепленной внутри мохнатого уха пломбочкой с едва заметной надписью «Париж» – давнишний подарок дяди Ильи – и три, старого издания, тома Брэма. Мне хотелось еще увезти рыжего котенка Захарку, который поселился у нас этой весной. Необычное для котов имя объяснялось тем, что когда-то в детстве у отца был тоже котенок Захарка, и мы решили утвердить таким образом семейную традицию. Я отыскал фанерный посылочный ящик, пробуравил в нем отверстия, чтоб котенок не задохнулся, не ослеп, чего я боялся, от темноты. Меня еле уговорили отказаться от моей затеи. Поезду бомбят, сказали мне, и еще не известно, где для Захарки окажется безопасней – здесь или в посылочном ящике...
И он остался; Мы уезжали, а он оставался – в Крыму, и Ливадии, может быть,– у немцев в плену... Пока мы грузили вещи, он, еще ничего не подозревая, вился у меня под ногами, такой веселый, ласковый и глупый. Потом он что-то почуял, вспрыгнул на каменный парапет, которым частично был обнесен наш двор, и замер там на своих растопыренных лапах, ошеломленно и недоверчиво наблюдая за нашими сборами. Сюда, на парапет, я в последний раз принес ему блюдечко с молоком, он вяло лакнул из него розовым острым язычком – и не притронулся больше.
Линейка, которая везла нас к ялтинскому автобусу, тронулась. Не помню, как нас провожали, как прощались мы с матерью, взяв с нее слово – не задерживаться надолго... Помню одно: яркий день, серый каменный парапет и на нем, комочком солнца, рыжий маленький Захарка. Он поднял хвост трубой и, недоумевая, смотрит нам вслед круглыми, нестерпимо зелеными, обманутыми глазами. Линейка стучит по булыжной дороге, я машу котенку рукой, и мы уезжаем – туда, где нас ждут бомбежки, полночные зарева над спелыми хлебами Запорожья... Захарка и детство остаются позади.
ТРЕТИЙ ЛИШНИЙ
Началась вся эта история – для Андрея началась – в ту минуту, когда он увидел их вдвоем. Даже не то чтобы увидел, успел рассмотреть – просто в густой толпе, медленно текущей по руслу центрального прохода, мелькнули перед ним золотистые, рассыпанные по плечам волосы и рядом, чуть позади, ржавая «деголлевка» с узким, вытянутым козырьком. И тут же взгляд его метнулся в сторону, отпрыгнул, как от ожога.
Когда он снова, не поворачивая головы, искоса, будто боясь выдать себя, вернулся к тому же месту, он ничего не заметил. Ничего, кроме пестрой, колышущейся мешанины чьих-то пальто, шапок, шляп, высоких, повязанных платочками причесок, похожих на монашеские клобуки...
I
Он и думать не думал в тот день, что попадет в кино, да еще в «Ракету», на самую окраину города... Но так уж повезло. Вдруг сняли два последних урока, ребята схватились за портфели, а когда прошел слух, что все-таки физику чем-то заменят, весь класс рванул на улицу и рассыпался второпях кто куда.