355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герт » Солнце и кошка » Текст книги (страница 6)
Солнце и кошка
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:19

Текст книги "Солнце и кошка"


Автор книги: Юрий Герт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)

Ассистент погладил меня по голове, подкинул на руках, но тем не менее сразу не понравился мне, потому что-явно был рад не мне, а Валерии Александровне, и в особенности– потому что она была ему рада и как-то сразу забыла про меня. Внезапно я ощутил себя всего-навсего предлогом для встречи, тотчас сделавшимся ненужным, едва эта встреча состоялась.

Но ассистент (про себя я так его именовал), заметив, что я хмурюсь, внезапно предложил мне самому сняться в массовке! Как?.. Оказалось, что помимо артистов на съемку собираются и обыкновенные люди вроде меня, им платят за эту работу... Платят?.. За работу?.. Я был счастлив – теперь, когда сам ощутил себя частью этой поддельной толпы, этих ненастоящих стен и колонн, сопричастным этому великолепному обману! Более того, ощущение, что это именно обман, в котором все – заговорщики, наполняло меня особенным чувством гордости за доверие, которого я удостоен.

С меня сняли рубашку и повязали голову красной косынкой. Затем я оказался на плече какого-то верзилы, загорелого, черного, веселого, видом своим напоминавшего пирата. Мы то и дело срывались с места и куда-то бежали – то к колоннам, то к висящему на крепких канатах над площадью кораблю под парусами – то есть, конечно, половинке корабля. Нам полагалось кричать, шуметь, размахивать руками, когда Буратино и его друзья взбегали по веревочной лестнице на корабль, и хохотать, указывая пальцем на Карабаса-Барабаса, когда тот, сорвавшись с лестницы, падал в лужу, взметая далеко летевшие брызги. Поначалу это было увлекательно, забавно и ни на что ни похоже; но чем выше поднималось солнце, чем сильнее раскалялось все вокруг, тем теплее и противнее делалась вода в жестяной кружке, из которой все мы поочередно пили, тем утомительней становилась эта однообразная игра игра взрослых. Я уже не радовался за Буратино и Мальвину,– пил и тридцатый раз, подобрав юбки, взбегала на парусный корабль, я жалел Карабаса – толстого, животастого мужчину, с одышкой, в огромных, широчайших полотняных брюках – ему тяжело было шлепаться снова и снова в злополучную лужу, тяжело выжимать липнувшие к толстым ногам полосатые штанины, тяжело выкручивать пакляную бороду и, перекинув ее через локоть, плестись к тому месту, с которого надлежало повторить забег.

Теперь, когда все разомлели и обалдели от неистового зноя, от теплой, не утолявшей жажду воды, от резких окриков, от взбаламученной и загустевшей на солнце лужи, в которую плюхался и плюхался изнемогающий Карабас, мне и горы уже казались не натуральными, а вырезанными из фанеры и такими же нелепыми, ненужными, как эти липовые итальянцы, этот дурацкий корабль, этот единственный сохраняющий энергию и неумолимую волю человек в белой рубашке, с мускулистыми, волосатыми руками, повелевающий всеми...

Кажется, наступил обеденный перерыв; ассистент, поддерживая Валерию Александровну, повел ее в холодок, я тащился где-то позади. Вдруг она вскрикнула – я поразился тому, как пронзительно, некрасиво она вскрикнула – и ужалено подскочила на месте... Ассистент опустился на колени, поймал ее ногу, которой она высоко болтала в воздухе, и осторожно снял босоножку. По ступне слабой струйной текла кровь.

Закипела суета, паника. Одни разглядывали, показывали друг другу длинный, покрытый красной ржавчиной, как лишаями, гвоздь, торчащий из доски вверх острием, прочие толпились вокруг пострадавшей, кто-то бежал с ватой, с пузырьком йода...

Меня оттерли, оттеснили.

Не знаю, в самом ли деле ранка была глубокой, или гвоздь, проткнув подошву, только задел ногу, но помню хорошо, что жалости я не испытывал, скорее – постыдное мстительное чувство. Мстительное – но не только. Оно шевелилось где-то в глубине, червячком, замурованное в беспредельное восхищение этой женщиной. Она, казалось, и затеяла эту сцену лишь для того, чтобы доказать, что и ей доступны ощущения, возникающие у других, но при этом она так великолепно не сидела, а восседала на куче досок, так опиралась отставленными назад руками, выгнув вперед длинную шею и грудь, в таком картинном изгибе представало ее гибкое, долгое тело, так изящно была выброшена вперед, на колено к ассистенту, ее скульптурно-бесчувственная нога, как бы не бинтуемая, а украшаемая повязкой, – что было невозможно заподозрить, будто она может ощущать боль... А толпа картинно разодетых людей, фанерные декорации, слегка трепещущие над площадью паруса сказочного корабля превращали всю сцену в продолжение съемок, но куда более эффектное.

Я был окончательно забыт и ждал только одного – чтобы все кончилось, и мы добрались до Ялты, сели в автобус и остались одни. Но когда вечером мы в самом деле спустились с гор в Ялту и – она прихрамывала – оказались перед гостиницей, ожидая маленький ливадийский автобус, когда всего несколько минут оставалось до того, чтобы избавиться от сопровождающих нас, то есть ее, конечно, артистов, от неотвязного ассистента, – он вдруг принялся уговаривать ее заночевать в гостинице, куда же ей ехать такой?.. Я с отчаянием прислушивался к уговорам, к ее не соглашающемуся смеху, к ее уверениям, что все прошло уже, и ненавидел ассистента смертельно.

Я ненавидел его, но и ее тоже. Потому что чувствовал – она бы давно осталась, если бы не я... И не в том смысле, что ей боязно отпускать меня одного – в каком-то другом смысле я ей мешаю. А она так хочет остаться здесь, в этой красивой, высокой, уходящей в сине-фиолетовое небо гостинице «Ореанда», на людной набережной, где вот-вот вспыхнут огни.

И когда она спросила:

– Что же, ты, может быть, в самом деле доедешь один? – ассистент поддержал ее и ободряюще, торопливо похлопал меня по плечу:

– Ведь он же мужчина! Верно я говорю – ведь ты же мужчина?..

Я уехал в Ливадию в маленьком автобусе. Они, оба, стояли на возвышении тротуара, рядом, почти вплотную смыкаясь силуэтами, и махали мне руками. Я старался не смотреть на них и в ответ махнул слабо и коротко.

В Ливадии меня ждали на остановке. Не меня – нас. Я понял, что мать и отец удивлены и сердиты на Валерию

Александровну – за то, что она отпустила меня одного, а сама осталась, и еще за что-то. Моему рассказу о ржавом гвозде поверили только наполовину, да и сам я чувствовал, что тут дело не в том.

Валерия Александровна вернулась на другой день к вечеру. Ома сильно хромала, должно быть, нога и в самом доле разболелась. Ей меняли повязки, делали ванночки, но с нескрываемым холодком... Вскоре она уехала. Я был рад этому– я ничего не простил ей, не смог простить.

Казалось, она померкла, погасла для меня. Но сияние, которое до самых уголков наполнило наш дом с ее появлением, не угасло. Где-то разыскалась забытая коробка от «Казбека». Она была пуста и не нужна мне, однако я спрятал ее в укромном местечке среди игрушек, стыдясь, что кто-то может ее обнаружить, и радуясь, что она у меня есть.

Я старался, не думать о Валерии Александровне, или думать о том, что было в ней плохого – о крашеных волосах, о ее предательстве... Но вот что странно: так я думал о ней, а представлялось мне при этом совсем другое: шаровая молния, вся в слепящих лучах. Она плывет по воздуху и неожиданно влетает к нам в окно – молния, к которой нельзя прикоснуться... Но я знал со слов отца, что в природе эти молнии – большая редкость, мало кому доводится такую увидеть, а если уж доведется – то всего лишь одни раз...

ДУЭЛЬ

Не помню, кто из нас подал эту злополучную мысль – о дуэли. Помню только – не я, были в нашей компании ребята постарше, кто-нибудь из них. Возможно, Борька-Цыган, первый арбешник у нас во дворе, то есть, по-астрахански, отчаянный сорванец, задира, плут и хвастун, все вместе. Но не в этом дело: волосы у Борьки были черные, курчавые, в жестких, отливающих синевой кольцах, и хоть стихов он не писал, нам казалось, что Борька – вылитый Пушкин, мы все так считали, особенно сам Борька. (Это уж потом я узнал, что волосы у Пушкина были не черные, а с рыжинкой).

Вполне возможно также, что придумал все не Борька, а Геныч, он уж очень это любил, чтоб пули свистели, сабли звенели, пулеметы строчили, просто дня не мог прожить без всего этого. Дрался он редко, не драки ему нравились, а битвы; он сам всегда мастерил шлемы, щиты, копья – и для себя, и нам раздавал, мелюзге, а из сражений выходил неизменно победителем, иначе и быть не могло, при его то силе. Правда, однажды, когда играли в «Ледовое побоище», мы Геныча, да еще во всех его гремучих доспехах, загнали в дощатую уборную, которая стояла в глубине двора, и там он сидел и горько плакал от страшного унижения и обиды, мы видели в щелку. Однако даже это на него не подействовало. Он и в фильме о Пушкине одно только место по-настоящему принял к сердцу: дуэль... Хотя, правду говоря, и всех нас в этом фильме, появившемся на экранах к столетию гибели Пушкина, больше всего захватывало именно это место. Не захватывало – потрясало. Сколько раз мы ни ходили на этот фильм. Даже Леня, умный, серьезный мальчик с тонкими строгими губами, перечитавший массу книг и учившийся уже в третьем классе,– даже он, сидя в кино вместе с нами, колотил ногами в пол и кричал:

– Стреляй!..

И Пушкин стрелял. Но все неудачно, все не так, как надо!..

– Стреляй!..– орали мы, топали и свистели. И все передние ряды орали и топали вместе с нами.

Стреляй!..

Пушкин не стрелял.

Он падал в снег, падал – и больше не поднимался...

Так что вполне могло случиться, что мысль о дуэли пришла, первому Лёне, и он изложил ее нам.

Однако мне кажется теперь, что и Леня, и Геныч, и Борька-Цыган тут ни при чем. Просто ночью выпал снег и в то утро покрывал весь двор. Его не успели еще вытоптать, не успели залить водой возле дворовой колонки, не успели забрызгать опилками у сараев, заплескать помоями по дороге к мусорной яме, которая находилась между бревенчатым Борькиным домиком и старой баней, где давно никто не мылся, только женщины стирали белье. Двор наш, понятно, мало напоминал Черную речку, но снег был такой же, как там,– белый, пушистый, нетронутый. По нему и ходить было как-то совестно – все равно, что пройтись в грязных калошах по накрахмаленной парадной скатерти, которой бабушка накрывала стол перед гостями... По крайней мере у меня было такое чувство. Со снега, пожалуй, все и началось. А потом никто уже не помнил, кому это пришло первому – сыграть в дуэль Пушкина с Дантесом, все загорелись, и всем, наверное, даже странным казалось, как это раньше ни у кого из нас не возникла такая превосходная, такая великолепная мысль!..

Ну и шло все в начале, в самом начале, отлично. Нашли место у забора, отгороженное бельевыми веревками, на которых висели деревянные от мороза простыни, здесь никто нам не мешал. Принесли пистолеты. Не похожие, конечно, на те, дуэльные, с мягко изогнутой рукояткой и длинным блестящим стволом, но тем не менее пистолеты как пистолеты, и даже не просто пистолеты – наганы, послужившие в наших играх верой и правдой и Чапаеву, и Щорсу. Только пистонов не нашлось: про запас мы их не хранили, а если кому-то попадала в руки круглая коробочка, набитая бумажными квадратиками с розоватым пупырышком посредине, она сразу же целиком шла в дело...

Впрочем, пистоны нам и не были нужны.

– На кой они нам,– сказал Геныч,– будем стреляться по-правдашнему, снежками.

И все согласились: всем хотелось, чтоб по-правдашнему...

И когда Леня, наш серьезный, деловитый Леня, глубоко вдавливая снег, отмерил в точности положенные десять шагов, когда прочертил щепочкой «барьер» (он во всем знал толк, и в этом тоже!), когда наметил крестиком, где стоять Пушкину и где Дантесу,– когда все это было проделано, все готово, каждый из нас почувствовал, что дуэль затевается по всем правилам, не шуточная дуэль...

Но вот здесь-то и наступил момент, которого все мы с одинаковой тревогой ждали. Мучительный, неотвратимый момент. Он всегда наступал, в любой игре, когда предстояло делиться —на красных и белых, на псов-рыцарей и новгородцев, на русских и шведов... Мы «считались», «канались» – не помогало. Вспыхивали ссоры, доходило до драк... То же самое случилось и теперь.

Каждый хотел быть Пушкиным. Или, в крайнем случае, секундантом. Но Дантесом...

Кто же хотел, кто мог на это согласиться добровольно? Хотя бы в игре, хотя бы на несколько минут?

Все сопели, мялись, угрюмо подначивали друг друга.

Никто не вызывался. Тогда решили канаться, разыскали палку, стали кружком.

Борька-Цыган, как всегда, оказался самым везучим: Пушкиным быть досталось ему.

А Дантесом?..

Тут мы сначала стянули варежки, поплевали на ладони, чтоб все честно, без мошенничества, и у всех, наверное, так же, как у меня, вспотели кулаки, пока один к другому впритирку, перехватом, снизу вверх, добрались до конца палки.

Последним в ее верхушку вцепился самый маленький кулачок, она так и осталась, повисла в нем, когда все мы, счастливчики, рассыпались и обступили Вячека.

Тихий, добрый, безответный Вячек! Вячек-мячик! Мой самый лучший, самый закадычный астраханский друг... Он запыхтел, покраснел, надвинул шапку на глаза, отвернулся и – сквозь радость, почти ликование – не я! не я! – мы заметили вдруг, что Вячек плачет.

Он тихо, покорно плакал, круглые слезинки одна за одной катились по его круглому лицу. Он не утирал их. И столько скорби было в его поникшей, безутешной фигурке, что нам стыдно стало, будто мы нарочно обидели или обманули Вячека.

Хотя – кто его обижал? Обманывал? Ведь честнее честного все было. И потом, если разобраться, разве Вячек не младше нас всех? Что он понимает – Дантес, не Дантес – не все ли ему равно? Да его, малыша, мы и вовсе могли не принять в такую игру.

Так мы рассудили, так и ему пытались втолковать. Мы его хлопали по плечам, по унылой спине, стыдили, называли нюней, девчонкой, размазней, но стыдно – и чем дальше, тем больше – отчего-то становилось нам самим. Чего мы хотели, чего добивались от него? Ведь он и не отказывался, только плакал...

Возможно, я лишь по случайности вызвался первым. Но первым вызвался я, и я сказал:

– Давайте я буду Дантесом вместо Вячека.

Все мы – и ребята, и Вячек, и я сам – ощутили после этих слов равное, казалось, облегчение. Вячек перестал плакать и вытер щеки. Ребята смотрели на меня, как на героя, жертвующего собой ради общего дела. И сам я гордился собственным великодушием, благородной своей готовностью избавить друга от незаслуженных страданий... Только Борька-Цыган вдруг звучно харкнул и сплюнул сквозь зубы – длинным, тягучим плевком, он один умел плеваться с таким презрительным шиком...

И спустя минуту – да, какую-нибудь минуту спустя – вокруг меня словно бы возникла какая-то пустота. Странная пустота: никто и шага не сделал, а я, только что стоявший в общей куче, уже был отделен от всех полоской утоптанного снега. И полоска эта как бы все росла, расширялась, и я уже был здесь, а они все – там.

Я растерялся. Ребята смотрели на меня так, будто я сделал не то чтобы дурное что-то, само по себе дурное или скверное, но что-то такое, что сразу отодвинуло, отсекло меня от них, сделало чужим... Они даже смотрели не на меня, а куда-то вкось, в сторону, не встречаясь со мной главами. Будто я и взаправду стал Дантесом!..

Тогда я вспомнил о своем пальто.

Это было новое пальто, мне сшили его в ту зиму – черное, с большими глянцевитыми пуговицами, с нежным блестящим мехом по вороту – «под котик». Я его ненавидел. В нашем дворе между мальчишками вообще позором считалось носить новые вещи. Того, кто появлялся в новеньком, пусть и не ради форса, а оттого, что старое пришло в негодность, осмеивали так, что хоть рви его гвоздем, это новое, хоть золой обсыпь или глиной вымажь... Я же себе казался в своем пальто полнейшим буржуем. Напрасно меня выкликали под окнами ребята – я не отзывался. Дома не знали, что со мной, почему я сделался затворником. Но самое позорное, постыдное самое заключалось в том, что мне самому нравилось мое пальто. Я был застенчив по характеру, слаб и неловок в играх, а тут при малом, невзрачном моем росте новое пальто делало меня выше, взрослей, независимей. В зеркале я видел, какими прямыми, широкими становились мои плечи, когда я надевал его, как лоснилась на воротнике, отсвечивая, гладкая короткая шерстка... А карманы! Не только обыкновенные наружные, нет – и нагрудные, потайные, что хочешь клади – места хватит...

И вот я стоял в этом ненавидимом и любимом своем пальто, новом пальто, стоял посреди потертых, сереньких, короткополых пальтишек, и нечем было мне ответить на угрюмое молчание ребят, на презрительный Борькин пленок. Нечем! Одному Дантесу и было впору ходить в таком пальто! Что мне оставалось? Всё снести, все стерпеть. Когда делили секундантов, я ни слова не сказал. Мне дали двух, остальные достались Борьке, так что секундантов у него набралось раза в три больше. Это было не по правилам, но я не спорил. Пускай, для Пушкина мне не жалко! Я и тому был рад, что у меня оказались Леня и Вячек.

Потом нас с Борькой развели по местам, вручили пистолеты. Мы договорились держать их в левой руке, а в правой – снежок, чтоб метнуть его вовремя. И дуэль началась.

Геныч, сидя на заборе, махнул шапкой. Мы стали сходиться. Подняв пистолеты, медленно, короткими шагами двинулись мы навстречу друг другу – я и Борька-Цыган. Секунданты остались позади и молча наблюдали за нами.

Со стороны, наверное, на это стоило посмотреть. Тут было не то, что в прежних играх: обе ватаги бросаются в рукопашный, крики, вопли, свалка на снегу, барахтанье, сбитые шапки, багровые, натужные лица и в конце -общая куча-мала. Тут все выглядело иначе: красиво, торжественно и только двое посреди белого поля, и тишина, и чуть слышное похрустывание снега при каждом шаге, и серое, низкое небо над белыми простынями, подпертыми длинным шестом...

Но мне хотелось одного: чтобы все это поскорее закончилось. Не дойдя до намеченной Леней барьерной черты, я кинул в Борьку снежком, боясь промахнуться, и попал. Прямо в грудь. Но Борька, вместо того чтобы рухнуть в снег, продолжал стоять и целиться.

– Падай! – закричал я. – Ты чего не падаешь?..– и оглянулся на своих секундантов.

– Падай, Цыган,– поддержал меня Леня, но как-то вяло.– Ты ведь раненый, падай.

Борька нехотя повалился в снег.

Я повернулся к нему боком – в точности по фильму – и спокойно ждал удара. То есть, понятно, какое уж там спокойствие, когда в тебя метят, хотя бы и всего лишь снежком... Но я не двигался, не прятал лица, давая Борьке прицелиться, как нужно.

Не знаю, может быть, это-то и разозлило Борьку вконец. Он взмахнул рукой, а снежка не кинул. Я не поддался обманному его движению и продолжал стоять не шевелясь. У Борьки под разбойными космами, свисающими ниже бровей, вспыхнули дикие черные огни. Он приподнялся, поудобней оперся на левую руку, забыв про пистолет, и снова – ложно – взмахнул зажатым в кулаке снежком.

Я выдержал и на этот раз.

Тогда Борька вскочил. Маленький, туго спрессованный снежок, приготовленный секундантами, он отбросил в сторону, а сам, в накатившем на него бешенстве, нагнулся и стал грести, грабастать снег в огромный ком.

– Не по правилам! – закричал я. – Ложись!

И тут – не успел я увернуться – Борька залепил мне все лицо снегом.

Я протер глаза, выплюнул снег, набившийся в рот, и снова что-то выкрикнул насчет правил.

Куда там!.. Снежки сыпались уже со всех сторон! Борькины секунданты от него не отставали и лупили в меня рыхлыми, торопливо смятыми снежками. Как я ни крутился, они ударяли мне в затылок, в лоб, в нос. «Бей Дантеса!» – вопил Борька. Не помню в точности, но что-то в этом роде он вопил про Дантеса, и остальные с восторгом и неистовством повторяли его клич. И Геныч тоже что-то выкрикивал, сидя на заборе, и молотил пятками, хохоча, надрываясь от смеха – доски под ним стонали, скрипели, раскачиваясь, вот-вот рухнут.

Но это, должно быть, и вправду было смешно: я стоял растерянный, облепленный снегом, не зная, что делать. Я уже не увертывался, не пробовал увернуться, только прикрывал руками голову.

А мои секунданты?.. Они растерялись не меньше моего. Леня, без всякой надежды унять, утихомирить нападающих, стоя в сторонке, что-то кричал тонким сердитым голосом, его никто не слушал. Вячек метнулся было ко мне, с него сбили шапку, он отскочил, прижался к забору и замер там, вытаращив испуганные глаза.

Больше всего я боялся, чтобы про меня не подумали, будто я боюсь. Это поняли, снежки ударили в меня сплошным шквалом. Я и его выдержал. И только потом рванулся вбок, сослепу ткнулся в мерзлые простыни, расцепил их, взломал и убежал домой.

В тот день я не показывался во дворе. И назавтра тоже...

Горько мне было. Вспоминалось, как мы все вместе ходили в кино, как дружно жалели Пушкина и ненавидели Дантеса. Так ведь там был настоящий Дантес. А я?.. Какой же я Дантес?

Впервые я очутился в одиночестве, один против всех. Это меня особенно угнетало. Я никогда не рвался в вожаки, не умел подчинять, командовать, но и подчиняться не любил. Бывало так: все бежали – и я бежал, все кричали – и я кричал, а если вдруг мне становилось почему-нибудь тесно или неловко в толпе – отходил в сторону. И только.

А теперь? Как же теперь?..

Я бродил по квартире из угла в угол; ничто меня не занимало. Ни книжки с картинками, которые мне никогда не надоедало рассматривать, ни подаренный ко дню рождения конструктор в огромной картонной коробке со множеством блестящих стерженьков, колесиков и винтиков, ни выточенный из дерева волчок, весело крутящийся на месте, когда его нахлестываешь коротким хлыстиком... Даже любимый мной легковой автомобильчик, длиной в мизинец, завел я и оставил под диваном, куда он закатился. В том, что со мной случилось, я винил всех подряд. Борьку-Цыгана, конечно, в первую очередь. А Геныч, который хохотал на заборе, он лучше? А остальные ребята? Я и думать о них не хотел. Все давние, забытые обиды вспомнились мне вдруг и ожесточили меня. Винил я и бабушку с дедом, у которых тот год зимовал, – за то, что они сшили мне новое пальто. Хотя смутно чувствовал, что дело тут не в пальто. Ведь началось все с момента, когда я вступился за Вячека, вот с чего началось. Не надо было вступаться. Хорош друг – хотя бы снежком лупнул в мою защиту! А не вступись я за него, ничего бы не случилось, не сидел бы я теперь дома, один.

Но перед глазами у меня стоял Вячек – понурый, покорный... Круглые слезинки бежали у него по щекам, копились, вздрагивали на подбородке... Как же было не вступиться за него? Да его, маленького, и вовсе бы забросали снежками!

Так, или примерно так я думал, пытался найти ответ на вопросы, которые тогда впервые для меня возникли и, пожалуй, остались во многом вопросами и по сей день... Может быть, оттого, что каждый возраст, каждое время дает на них свои ответы. Помню, я долго маялся, пока под руку мне не попались краски. Я засел за них и нарисовал дуэль. Тут уж я дал себе волю и отомстил главному виновнику моих бед – и за себя, и за Пушкина. Но мало того, как я его изобразил, я еще и написал под Дантесом: «Черт, сволочь, фашист»,– самые страшные из ругательств, мне известных, и особенно доволен был последним, наиболее подходившим, на мой взгляд, к Дантесу...

У меня немного отлегло от сердца, когда я закончил рисунок и подпись. Я решил, что никто мне больше не нужен, буду себе сидеть дома и рисовать. А что там у них во дворе, как там будут жить без меня – это меня не интересует!

Я так и ответил Вячеку, когда на другой день он пришел позвать меня во двор.

– Пойдем,– повторил Вячек, посопев, не поднимая головы.– Все равно пойдем.

– Не пойду!– Я наслаждался его смущением, его виноватым видом, а заодно – и собственной самостоятельностью, независимостью, которых не ощущал в себе раньше.

– Тебя ребята зовут...

Я хотел захлопнуть дверь, однако Вячек вцепился в ручку и не пускал. Не драться же с ним было!

– Они спросить хотят, за кого ты...

– За кого?

– Ага...– Он кончил почти шепотом: – За Пушкина или за Дантеса...

Мы спустились по лестнице и вместе вышли во двор – я не через Вячека, а сам хотел им сказать, всем, какие они дураки...

Они сидели там, где мы всегда собирались, возле сараев, между штабелями березовых, припорошенных снегом дров. И когда мы сходили с крыльца, оживились, переглянулись. Вячек не врал: они действительно ждали меня.

Все сидели, только Борька стоял и приплясывал от нетерпенья, пока я шел через весь двор, не спеша, с каждым шагом раскаляясь все больше. Я еще был далеко, когда он крикнул:

– А теперь пускай сам скажет, за кого он: за Дантеса или за Пушкина?.. Честно!

Мне хотелось ему сказать: «Дурак!»– и остальным: «Все вы дураки!» – но, подойдя к ребятам, выжидающе следившим за мной, я внезапно почувствовал, что не скажу ни слова.

Я стоял против Борьки, смотрел ему в лицо и молчал.

Наверное, в моем молчании было что-то такое, для чего слова и не были нужны.

– Что я говорил?– ни на кого не глядя, произнес Леня. Голос его звучал, как обычно, негромко, веско, рассудительно.

– А что, что ты говорил? – заплясал, запрыгал Борька.– Пускай сам скажет, чего же он тогда вызвался? Кто его в Дантесы тянул, если он за Пушкина? Кто? – Он напирал на меня, я видел его злые, горячие зрачки, они тоже прыгали.

Я молчал.

Так мы и стояли, грудь в грудь, когда поднялся Геныч. Поднялся, но с места не тронулся.

– Ладно,– сказал он, лениво растягивая слова, – а теперь иди сюда, Цыган, а он,– Геныч указал пальцем на меня,– пускай даст тебе по шее.

– За что? – крикнул Борька, отскакивая от меня в сторону.

– После поймешь за что... А если он не даст – я дам.

– За что? – снова крикнул Борька, скользнув глазами но карманам Геныча, вздутым от сокрушительных его кулаков.– За что? Я один, что ли?

– И то правда, – сказал Геныч, помолчав. И с надеждой взглянул на Леню.

Тогда Леня подумал-подумал и сказал, глядя не на меня, а куда-то поверх моей головы:

– Хочешь – начнем все сначала?.. И ты будешь Пушкиным? Хочешь?

– Правильно!– подхватили все.– Пускай он теперь будет Пушкиным!..

Удивительно, как они бывали щедры, ребята нашего двора,– ведь каждому из нас так хотелось сделаться Пушкиным, которого убивают на дуэли!..

– А Борька пускай будет Дантесом!

Кажется, это предложил Вячек. Или кто-то другой – не важно. Важно то, что на Борькином растерянном, как бы врасплох застигнутом лице я заметил вдруг почти то же самое выражение, которое раньше, вчера, видел у Вячека... И мне представилось уже, как не он, а я, не сдержав накипевшего мстительного чувства, кричу: «Бей Дантеса!» или что-нибудь в этом духе, и как ребята, те самые, что швыряли в меня снежками, сегодня лупят ими Борьку... Только снег уже успел слежаться, отсыреть, снежки получатся куда больнее. А Борька... Причем тут Борька?

Я сказал, что хорошо бы обойтись без Дантеса.

Но тут даже Леня, наш серьезный, умный, перечитавший массу книг и знавший все на свете Леня,– даже он стал в тупик, потому что ведь и правда, если Пушкин, значит, нужен и Дантес.

Тогда мы все вместе стали думать, как бы нам сочинить такую игру, чтобы Пушкин в ней был, а Дантеса не было...

БОЛЬШАЯ ГЕОГРАФИЧЕСКАЯ КАРТА

Отец привез эту карту из Ялты, и она сразу же необычайно мне понравилась: она была такая огромная, что не успели мы развернуть ее и наполовину, как нам все стало мешать – стулья, кресла, диван, мамин трельяж, на котором уже дребезжали, уже звенели и звякали, падая, какие-то флакончики, баночки, пузыречки.... И я подумал, что если растянуть эту карту на колышках, то можно жить, как в палатке, хоть впятером, тем более, что карт для прочности была подклеена к полотну и не рвалась, даже не мялась на сгибах. А наверху, над словом «Европа», у неё были еще и специальные дырочки для гвоздей, чтобы вешать на стену, и каждая взята в металлический ободок и похожа на маленький иллюминатор.

О чем говорить?.. Карта была великолепная!

Но мама сказала, что если такую карту повесить на стену, то наша квартира моментально утратит всякий вид. Из квартиры получится бог знает что, а не квартира. Ведь квартира, сказала она, должна иметь какой-то уют!

Отец растерялся от таких неожиданных возражений. Растерялся и огорчился. Конечно, сказал он, квартира, уют... Но когда в мире происходят такие события...

События, да, сказала мама, она понимает... Но к чему такая большая карта? Неужели нельзя найти поменьше?..

Поменьше, сказал отец, это совсем не то...

И я почувствовал, что ему больше нечего сказать. И сейчас он по обыкновению уступит матери, и карта, едва появившись, навсегда исчезнет из нашего дома.

Но что-то такое заключалось, должно быть, в этом невнятном «не то», что мама вдруг замолкла.

И мы, все втроем, стали рассматривать карту – нашу теперь, ощутил я, карту.

А она была такая красивая – не оторвешься!

Океаны и моря на ней были слоистые – небесно-голубые, синие, лазурные; низменности – зеленые, словно лесная лужайка; горы – коричнево-рыжие, как виноградники осенью по дороге в Ялту...

И карта осталась у нас. Решили только, что вешать ее до поры до времени мы подождем, а захочется посмотреть, так можно и на полу – расстелили и посмотрели. А потом сложили и спрятали в книжный шкаф. И удобно, и никому не мешает.

И в самом деле – до чего же удачно все получилось! Мы садились прямо на пол, мы ложились на пересохшие, плаксиво поскрипывающие половицы, на затерянные в туманных далях острова, на полуострова, готовые оборвать тонкие перемычки и отчалить от материка, мы растягивались поверх заливов и проливов, равнин, возвышенностей и высокогорных плато, мы забирались под стол, чтобы разглядеть мелкие надписи на полосатом, похожем на тигра Скандинавском полуострове, и когда, чуть не стукаясь лбами, мы склонялись над верблюжьим горбом Северной Африки, я чувствовал, как в лицо мне дышит желтая, усыпанная мелкими точками Сахара...

Уральский хребет обычно вытягивался вдоль плинтуса, под окном; Атлантика накрывала диван вместе со спинкой крутым, вздыбленным валом.

Вначале карта казалась мне прекрасной и безжизненной, как опавший с дерева пестрый лист или узоры на камне. Но я увидел заключенную в красную звездочку Москву – и вспомнил рубиновые, недавно установленные на кремлевских башнях звезды, которыми вся Москва любовалась по вечерам, и мы с отцом, когда были там проездом. Я кинулся отыскивать Астрахань – и нашел! Отец указал мне ее – маленький, с рисинку, кружок, внутри которого я увидел наш двор, берег зеленоватой, мутной Канавы, Вячека, Леню, Борьку-Цыгана... Я поспешил, уже в азарте, найти Ливадию – по ее на карте не обнаружил. Была Ялта, был Севастополь, была неведомая мне Феодосия, но Ливадии не было, нет!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю