355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Герт » Солнце и кошка » Текст книги (страница 1)
Солнце и кошка
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 17:19

Текст книги "Солнце и кошка"


Автор книги: Юрий Герт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)

Annotation

Название сборнику дает повесть «Солнце и кошка». Ее действие относится к предвоенным годам. Под влиянием отца, матери, друзей семьи, мальчик – герой повести – приобщается к своему времени, эпохе. Революция, «Интернационал», пятилетки – все это становится для него близким, естественным, как дыхание. Мальчик взрослеет; жажда подвига – этим живут его сверстники, для которых нет героев прекрасней, чем Чапаев и Долорес Ибаррури, нет врага ненавистней, чем фашизм. И вот горизонт затягивают дымные тучи войны...

Вторая повесть – «Третий-лишний» – связана с вопросами семейной этики, родительского долга. В ней рассказывается о вполне благополучной, казалось бы, семье Огородниковых. Отец – ученый, мать – врач, она мечтает, что их сын, Андрей, будет художником... Но родители поглощены собственной жизнью, каждый по-своему понимает счастье, ищет его... А сын ощущает себя в родной семье все более чужим, лишним.

Солнце и кошка

ВАРЕНЬЕ ИЗ РЕНКЛОДОВ

ПАМЯТЬ

МИЛЬОННЫЙ

МРАК И СВЕТ

ЧУЖАЯ БОЛЬ

ВОДОПАД УЧАН-СУ

МИР ХИЖИНАМ – ВОЙНА ДВОРЦАМ!

ШАРОВАЯ МОЛНИЯ

ДУЭЛЬ

БОЛЬШАЯ ГЕОГРАФИЧЕСКАЯ КАРТА

ПРОЩАНЬЕ

ТРЕТИЙ ЛИШНИЙ

I

II

III





 Юрий Герт

Солнце и кошка

ПОВЕСТЬ В НОВЕЛЛАХ


 Моему отцу – одному из миллионов погибших в борьбе с фашизмом



Огромная комнатав детстве всегда все кажется огромным, все вокруг. Но комната и в самом деле велика, угловая комната большого старого домавысоченные потолки, высоченные окна, растворенные настежь, из них столбами бьют солнечные лучи. Солнце просвечивает, зажигает оранжевый абажур, подвешенный на длинных шелковых шнурах, отражается в зеркальной двери гардероба, и медные дужки письменного прибора на столе плавятся и текут в его луче. Вся комната наполнена солнцемярким, но еще не яростным, еще предполуденным, еще только ласково-теплым, хотя все предметы уже теряют резкость очертаний, уже начинают растворяться в нем, желтеют и делаются мягкими, как масло. И две высокие, по углам стола, узкие, лебедино-тонкие вазы цвета первой травы кажутся еще тоньше, вот-вот они оторвутся и поплывут по воздуху, в искристой солнечной пыли.

Особенно густо течет солнце над самым полом, таль, где лоснятся дощечки паркета. Тут лучи становятся вязкими, тягучими, их можно зачерпывать горстью, макать в них палец. Но вот среди этих лучей появляется кошка.

Она идет по полу, как по луже, ступая медленно и встряхивая поднятыми лапами. Она встряхивает как бы мокрыми лапами, нюхает пол и, пригнув к нему голову, смотрит на меня. У нее зеленые глаза с длинными, торчком, зрачками, стеклянно-зеленые, жестокие, звериные глаза. И пятнистая шерстьвся в черных, рыжих и белых пятнах. И хвостпрямой, продлевающий линию спины, концом выгнут кверху. Она смотрит на меня, а я на нее, мы не в силах оторваться друг от друга.

Надо бы отпрянуть к стенке, тогда между нами окажется спасительная сетка кровати и пространство перед нею, но что-то меня толкает вперед, навстречу кошке. Я прижимаюсь к сетке, стискиваю в кулаке перекрестие-узелок и завороженно смотрю в узкие прижмуренные глаза. Мне и любопытно, и страшноведь в огромной комнате мы один на один, я и кошка.

Она крадется ко мне, взъерошенный пятнистый зверь,– она уже вот, рядом, надо крикнуть, кого-то позвать на помощь, но я по-прежнему молчу, только стискиваю узелок, веревочная сетка больно врезается в руку.

Вздыбив горбом спину, кошка распрямляется вверхи теперь стоит, опираясь передними лапами на прогнувшуюся внутрь сетку. Еще чуть-чуть – и к моему носу прижимается ее нос, розовато-влажный, подергивающийся треугольничек с дырочками-ноздрями. И тутстремительное, молниеобразное движениеи цар-рап!..

Этопервое, что я помню. Начало жизни, начало детства: солнце, солнце, солнцеи кошка, которая крадется в его лучах... Солнце и кошка.

Детство... Оно не прошло, не окончилось, не стало воспоминанием, давним, полузабытымнет. Оно словно начальные кольца на срезе, самая сердцевина ствола.. Там, за навитой годами толщей дремлет нежное деревце, тонкий упругий прутик. Ветви, крона, стволвсе выросло из него.

Оно в каждом из нас, наше детство. Так же, как юностьчуть слышный, таинственный, из дальней дали доносящийся звон колокольчика, который и тоскует, и манит куда-то, и обещает, обещает...

Пока мы живы, они живут в наснаше детство, наша юность... И, может быть, лишь до тех пор мы и живы, пока они – с нами...



ВАРЕНЬЕ ИЗ РЕНКЛОДОВ

Когда-то я твердо верил, что настоящие сказки – это те, которые не читают, а рассказывают. Но вот беда, рассказывать сказки моя бабушка не умела. И запомнилась мне всего одна-единственная, не прочитанная, а именно рассказанная. Если я особенно упрашивал, бабушка повторяла ее, и я затвердил эту сказку от слова до слова.

Впрочем, сказка ли то была?.. Хотя начиналась она как положено: «Жил да был...» И речь в ней шла про солдата. Но волшебное огниво или суп из топора?.. Их там не было и в помине. А я так этого ждал – всякий раз! Но там говорилось про другое.

Жил да был маленький мальчик. Жил он, поживал со своими родителями, а потом забрали его в кантонисты. А потом научили носить ранец, маршировать – ать-два! – и стрелять из ружья. Вырос мальчик и сделался солдатом. Послали его на войну. Там он храбро сражался, перебил много врагов, и дали ему в награду медаль «За севастопольскую оборону»...

– А потом?

– А потом отпустили домой. Воротился он в свои родные места, а тут, через двадцать-то пять лет, никого в живых не осталось, ни отца, ни матери. Вот подумал он, подумал – и поехал в город Астрахань...

– А потом?

– А потом стал он работать, женился, родились у него дети...

– А потом?

– А потом – суп с котом!

Вот так: «суп с котом»– и все. И сказке конец. Какая же это сказка?

Тем более, что на письменном столе, в проволочной рамочке-подставке – фотография, наклеенная на толстый картон и будто вымоченная в крепком чае: от виска к виску – седая пышная борода, на голове круглая черная шапочка, похожая на тюбетейку. Из узенькой щелочки между густыми бровями и плоскими широкими скулами настороженно смотрят маленькие пристальные глаза. Смотрят, будто ждут внезапной команды, приказа...

Это бабушкин отец, мой прадед – николаевский солдат. Тот самый, который «жил да был». Я знаю, что бабушка рассказывала мне про него, и все это правда: он служил двадцать пять лет, воевал под Севастополем, получил медаль и женился, но не на принцессе, как водится в каждой настоящей сказке, а на полковой маркитантке – там же, под Севастополем. Не было у него ни волшебного огнива, ни трех сундуков с монетами – медными, серебряными и золотыми. В Астрахани он выучился и стал портным.

Нет, не умела бабушка рассказывать сказки!..

А впрочем, ей это и не нужно было. Ведь она пекла такой тейглах, замешанный на меду и грецких орехах, что казалось – это скатерть-самобранка принесла его к нам на стол. Длинные, на весь противень, румяно-золотистые штрудели в искрящихся кристалликах сахара напоминали меч-кладенец в усыпанных драгоценными каменьями ножнах. Фаршированный сазан, возлежащий на праздничном блюде, украшенный кружочками моркови и вмороженный в студень, как бы подернутый зеленоватым туманом, представлялся мне тем самым чудом-юдом, которое плавало в пучине морской, проглотив заветное колечко...

И так было со всем, к чему бабушка прикасалась. Ковер над ее кроватью, темно-красный, в бегучих витых узорах, мерещился мне ковром-самолетом, на котором мы летим, с бабушкой и дедом, по голубому небу, над белыми и круглыми, как тарелка, облаками. Мохнатые черные бурки, в которых бабушка по морозно скрипящему снегу ходила на базар, или, по-астрахански, на исады, были для меня точным подобием сапог-скороходов. Вернее, когда я слышал о сапогах-скороходах, то неизменно видел перед собой эти бурки, прошитые от носка до края голенища сквозной ленточкой глянцевито блестящей кожи.

Ковер-самолет и сапоги-скороходы мне были необходимы, чтобы добраться до Крыма. Там, в Крыму, который тоже казался мне сказкой, уже несколько лет моя мама, как мне объясняли, лечилась от туберкулеза, и с нею вместе жил мой отец. Я их не помнил, но верил, что оба они существуют на самом деле и когда-нибудь я их увижу. А пока терпеливо ждал этою дня, потихоньку мечтая о ковре-самолете и семимильных сапогах, которые в единый миг перенесут меня за темные леса, за высокие горы – в Крым.

Между тем, бабушка всеми силами стремилась уберечь меня от нашей семейной болезни. Вернувшись домой с исад, она выкладывала передо мной на блюдце тугие шарики сметаны, наполняла чашку всклень, по самые края, густым, топленным в печи молоком под коричневой пенкой и принималась за свою ежедневную стряпню, где все было для меня колдовством и чудом...

Но главнейшим из чудес, фирменным бабушкиным чудом было, разумеется, варенье!

Варенье тогда не варили – над ним священнодействовали!

В любом доме, для любой хозяйки то был обряд, ритуал, который соблюдали по всей строгости, дополняя передаваемые из поколения в поколение секреты собственным вдохновением и страстью. Состязание, спор самолюбий, честь семьи, женская умелость и домовитость, предмет гордости, льстивых похвал, завистливых восторгов, причина горячих раздоров и многолетних распрей – вот чем было варенье в те времена, когда занимались им не на бегу, не между прочими скорыми делами, а конфитюры и джемы не стояли еще в каждом продмаге, упакованные в жесть и разлитые по стеклянным банкам! Варенье не ели – его пробовали, его смаковали, подавая гостям в тонкостенной вазочке на высокой ножке, его клали в чай, его разглядывали, оценивали – на запах, на вкус, на цвет, капали на кончик языка – и замирали, закрывали глаза, ощущая среди зимы томное блаженство летнего зноя, блеклую синеву небес и упрямое круженье золотого шмеля над остывающей сладкой пенкой...

Так было. И когда все в доме покидало свои места, лишалось привычного, будничного смысла, когда из дальнего угла с торжественным, плывучим звоном появлялся медный таз, сверкающий, словно каска пожарника, и косяки наново промытых широкогорлых банок нетерпеливо выстраивались на подоконнике, и пропадала, рушилась граница между днем и ночью – мы с дедом знали: бабушка варит ренклоды!..

Спозаранок, прозрачным августовским утром она уходила на базар и возвращалась домой – чего не бывало ни в какие прочие дни – на извозчике, с корзиной, а то и двумя, крупных, с мой тогдашний кулак, буро-зеленых слив, из которых ни одной не случалось помятой или порченой.

 Сливу ополаскивали водой, давали просохнуть, и мы с дедом присоединялись к бабушке: каждую полагалось надколоть в нескольких местах острыми зубьями вилки. Потом ренклоды – «ренглоты», как называла их бабушка! – присыпали сахаром, он темнел, истаивал, глубокий таз наливался густеющим на глазах сиропом. На другое утро на террасу, которая тянулась вдоль всего верхнего этажа, выносили керосинку, начищенную, как в праздник. Ее слабый огонь, чуть заметный в закопченное слюдяное окошечко, неторопливо согревал таз, к полудню сок, розовея, покрывался мелкими ленивыми пузырьками. Они слипались, лопались, высвобождая клубочки пара, пропитанного сладостным, щекочущим ноздри ароматом. Но – шалишь! – варенью только-только давали вскипеть и тут же снимали с огня. За ночь оно выстывало, цвет его созревал до рубинового. С утра таз вновь водружали на керосинку. Снова показывалась пена, взбухала, рвалась, образуя клокочущие вулканчики. Однако лишь на третий раз варенью разрешалось вдоволь покипеть, разливая волшебное свое благоухание по всей террасе. Соседки, забывая собственные примусы и кастрюли, тазы и керосинки, сбегались взглянуть на знаменитое бабушкино варенье из ренклодов. Каждая слива бывала целехонька – налитая, сочная, казалось, превзошедшая даже свои естественные размеры. В том-то и заключалось искусство: не дать ей размякнуть, потрескаться, развариться, потому и тратили на это варенье и три, и четыре дня! Но имелись тут, помимо терпенья, и свои тайны, отчего на варенье из ренклодов отваживались немногие, а сравниться с бабушкой не удавалось никому.

Она же, скромно-ликующая, в своем темном, с белыми горошками платье, в ситцевом, светлом от частой стирки переднике, выглядела застенчивой именинницей и, румяная от жара, до удивленья помолодевшая, только посмеивалась – не то смущенно, не то загадочно,– разводила руками, и каждой соседке наполняла баночку свежим вареньем «на пробу», осторожно вынимая из бурлящего таза огромные, в темных огнях сливы. Казалось, они живые – и дышат...

Она любила угощать. И когда многочисленная, нешумная, степенная наша родня, бывало, сходилась у нас за столом, под низким оранжевым абажуром, когда появлялся червонно-медный, в печатях и медалях, похожий на царского генерала самовар, подсвеченный рдеющими за решеткой угольками, бабушка выставляла из буфета варенье: сладкое – из клубники и черешни, кисленькое – из крыжовника и клюквы, душистое варенье из малины, из нежной ежевики, из яблок и груш, рассеченных на янтарные ломтики; золотистое, с лимонным оттенком,– из терпкой, вяжущей рот айвы, варенье смородиновое, брусничное, варенье из чернослива... Но, понятно, не все разом, а двух-трех сортов, чтобы на другой вечер не случилось повторения – на него могли претендовать лишь несравненные, роскошные бабушкины ренклоды!

Но стоило неосторожной гостье у кого-нибудь в доме заметить во время подобного чаепития, что в яблочное, скажем, варенье она «для букета» добавила бы еще лимонную корочку... При ответном визите мимоходом говорилось, что варенье из крыжовника удалось бы лучше, положи в него хозяйка побольше сахару... И тут всем уже ясно было, что речь не просто и не только о варенье. «И это, вы меня простите, хозяйка, если она и слыхом не слыхала про лимонную корочку?.. И это жена?.. И это мать семейства?..»– «Ладно, пускай я не слышала про лимонную корочку – нет у меня в жизни забот, как только эта лимонная корочка!.. Так зато я не скупердяйничаю, не вздыхаю над лишней ложкой сахару, когда варю крыжовник! А у такой, с позволения сказать, хозяйки всегда и дети по улице носятся голодные, и муж ходит как последний задрипа!..»

Вот что порой значили невинные с виду слова, обмен любезными советами по поводу варенья!

Но оно ссорило, оно же и мирило. Бабушка ставила на стол ренклоды – и все споры потухали сами собой. Ложечки парили в воздухе, не решаясь прорвать тонкую блестящую кожицу, вонзиться в мякоть. «Вот так-то, мои хорошие...»– казалось, говорила бабушка, оглядывая гостей. Впрочем, это не она, это сами ренклоды говорили. Она же с напускной досадой сокрушалась, что и слива нынче летом была «не такая», и варенье вышло «не то», чего-то / в нем не хватает, а чего – и не поймешь... Эта ее лукавая скромность окончательно угашала страсти, подсекала гордыню и спесь...

Однако еще раньше, до чая, на столе, распаляя жажду, появлялись неизменные астраханские закуски: распластованная вдоль спинки серебристая селедочка в соусе из постного масла и крепчайшего, до побеления губ, уксуса, или жирный, мясистый каспийский залом, толщиной в ладонь, с вкуснейшими, под костяными щитками, розовыми «щечками», а рядом – светлые, прозрачные, хоть читай сквозь них, ломтики тешки и отливающего тусклым жемчугом севрюжьего балыка, нарезанные дедом складным и лишь для такой цели употребляемым ножичком. Подобные деликатесы тогда считались обычным на Волге угощением, и старики знали в нем толк. Все это были в прошлом сапожники, жестянщики, портные, однако чаще всего – рыбники, служившие засольщиками, уборщиками на промыслах у астраханских купцов, и проводившие за год по семь -восемь месяцев в море. И пока их жены обсуждали свои хозяйские и семейные заботы, мужья церемонно чокались узкими гранеными рюмками, занюхивали кислой ржаной корочкой, заедали колечком лука – и вспоминали, вспоминали...

Так же, как и мой дед, все они были высоки ростом, смуглы, сухощавы, все носили короткие, аккуратные кавказские усики, одевались в черные косоворотки с частыми белыми пуговками, бегущими по костистой груди; в талии рубаху стягивал узенький ремешок, заменяемый по праздникам крученым шелковым поясом с кистями. У них были светлые, старчески-безмятежные глаза цвета волжской воды в ясный полдень, хрипловатые, ломкие голоса, навсегда простуженные морем, и жесткие, в твердых узлах, пальцы. Выпив рюмку, они подносили друг другу свои бархатные кисеты, свои грубые самодельные табакерки, разминали над листочками тонкой рисовой бумаги сбившийся в комочки табак и, прикурив от одной спички, деликатно разгоняли ладонями махорочный дым, от которого морщились женщины.

Они вспоминали – обстоятельно, подробно – о долгих осенних путинах, промыслах, богатых уловах, о коварной и неистовой «моряне», выбрасывающей на берег легкие суденышки-рыбницы, обращающей вспять течение рек... Вспоминали, как в таком-то году рано ударили морозы, шаланды и баркасы стали, впаянные в лед, пришлось добираться до промыслов пешком и кто-то угодил в полынью, кого-то насмерть затерло льдинами, взломанными ветром. Я любил эти рассказы и страшился их, потому что сам видел однажды, когда случился такой «не путь – не распуть», как деда привезли домой в черных, запекшихся бинтах. Он отхаркивал густой кровавой слизью, бредил, бабушка не отходила от него, прикладывая к голове грелки с колотым льдом и снегом, а меня гнала из комнаты... Этим кончилась его последняя путина. Он получил пенсию и на свой промысел «Трудфронт» уже не вернулся.

Воспоминания, однако, уводили стариков к дальним временам. Тогда в их речах всплывали имена астраханских промысловиков-миллионщиков Черняка и Федечкина, и Братский сад назывался Губернаторским, Коммунистический мост через Кутум – Полицейским мостом; для меня эти слова звучали чуждо и даже враждебно. Вспоминали, сколько в прежние годы стоил пуд пшеничной муки, почем был фунт сахару, масла, спорили, сорок или пятьдесят копеек в лучшей кондитерской города – «у Шарляу» – платили за дюжину пирожных... Этим почему-то завершались все путешествия в прошлое: кондитерской Шарляу.

Я знал этот двухэтажный дом на одном из центральных перекрестков, похожий на взбитый из крема затейливый торт,– прежнюю кондитерскую Шарляу, в которой теперь находилась булочная с крутой завитушкой кренделя над входом. Но мне было еще невдомек, что не кондитерскую Шарляу с пирожными по полтине за дюжину вспоминали за нашим столом старики, а собственную молодость, те давние годы, когда сами они были так юны, и юны их жены, и не ныла, предвещая дурную погоду, поясница, не ломил кости ревматизм, не томила одышка, и сумеречный рассвет их бедной, голодной жизни дарил им главное сокровище – надежду...

Все это были дети кантонистов, николаевских солдат. Отслужив четверть века, по законам Российской империи отцы их получали право селиться за чертой оседлости. Они не возвращались в забытые местечки. Их сыновья и дочери, уроженцы Астрахани, не знали характерной распевной и взрывчатой речи западных окраин, они обычно говорили по-русски твердо, без акцента, с волжской растяжкой на последнем слоге. Астрахань была многонациональна. Здесь все перемешивалось – привычки, слова, обычаи. Воскресным утром в любом доме варили душистый калмыцкий чай, по всем правилам заправляя его молоком и щепоткой соли. Плетенные из чакана легкие кошелки, с которыми хозяйки отправлялись на базар, назывались по-татарски «зембиль». На семейных праздниках под гармонь пели о ямщике, замерзающем в степи, о диком и гордом Утесе, о Стеньке Разине и красавице княжне. Все эти песни я услышал впервые от бабушки. Мы жили у Армянского моста. Канал, через который он был переброшен, строил грек Варваций. Русские, калмыки, татары, евреи, персы—все толковали о рыбе, путинах, жили Волгой и морем. Но, помимо всего этого, у каждого были еще свой язык, своя вера, своя, наследственная горечь жизни.

Старики, деликатно разгоняющие над столом ядовитый махорочный чад, из почтения к своим домовитым женам не прочь были отведать ароматной наливки, но явно предпочитали ей рюмку-другую «чистой»; тайком от чужих глаз они ели свиное сало, нарезая его аппетитными маленькими кубиками. Но по пятницам, стесняясь меня, дед по привычке уходил в синагогу и накрывал голову и плечи полосатым талесом, который получил в тринадцать лет и в который должны были его завернуть, опуская в могилу. То же делали остальные. Все они были малограмотны, у всех были слабые, подгнившие от чахотки легкие, у всех рождалось в прошлом много детей и выживало меньше половины. Когда по городу начинали ползти слухи о намечающемся погроме, они увозили семьи к себе на промыслы. Там не было полицейских и жандармов, охраняющих порядок, и там было спокойней...

Сидя за столом, уставленным вазочками с вареньем, за уютно мурлычущим самоваром, старики, переходя с русского на еврейский, вспоминали о своей молодости и кондитерской Шарляу. Глаза их наполнялись мечтательной нежностью даже когда они спорили: сорок или пятьдесят?.. Дюжина или полдюжины?.. Но тут вмешивалась бабушка. Она отодвигала свою чашку, она проводила по скатерти рукой, сметая крошки, будто расчищая поле боя. Лицо ее вспыхивало, звучный голос волной накрывал мужские голоса – это бывала уже не та бабушка, которая за минуту перед тем со знанием дела рассуждала о лимонной корочке и крыжовенном варенье.

– Старые люди,– говорила она в сердцах,– но вас же стыдно слушать! Скажите на милость, кондитерская Шарляу! Да вы-то сами – много вы там съели этих пирожных? Можно подумать, Сема, что ты там прямо дневал и ночевал, у Шарляу, а между тем, я этого как-то не припоминаю! Зато я помню, как ты работал мальчиком у сапожника, и за тебя еще платили рубль в месяц, а это считалось – деньги! А вы, Давид? Про какие пирожные вы вспоминаете? Ваш Наумчик хотел стать командиром – и, пожалуйста, он офицер и даже служит на границе, дай бог ему здоровья! А кем хотели стать вы? Офицером? Или, может быть, генерал-губернатором?.. Вы одного хотели: чтобы ваши дети были сыты и одеты, обуты, и ради этого вы жили! Темные, глупые люди, темнота сидела внутри нас. Жили, как слепые, в потемках. Мужчины – те, по крайней мере, ходили в хедер, умели читать и писать. А мы, женщины? Рожали детей, пекли пироги, стирали, мыли, гладили – и что еще?.. Да ведь, главное, и сами ничего другого не хотели. Сколько бедной Мусе пришлось вынести от своих же близких: как, она хочет учиться на курсах? Она думает прожить свою жизнь не так, как мы?.. А мой брат Боря?

Про него с малолетства твердили: «а голдене копф» – «золотая голова!» Сам Максим Горький, когда Боря ездил к нему в Нижний Новгород, его хвалил, предсказывал большое будущее, говорил, что ему непременно надо учиться... И что?.. Начинал он в типографии рабочим, а кончил переплетчиком... Все! Вся его жизнь!.. И поэтому, когда вы начинаете вдруг расписывать – то Шарляу, то что-нибудь еще, мне, ей же богу, бывает тошно вас слушать! И я не стану просить прощенья, если вы примете слишком близко к сердцу все, что я тут вам сказала!..

Голос ее долго не смолкал, по-молодому звонкий, в пристыженной застольной тишине.

– Рахиль,– отзывался, наконец, угрюмо молчавший дядя Давид.– Рахиль, вы рассуждаете прямо как настоящий нарком.– (Сам он по складам разбирал письма сына, приходящие с границы).– Вы не хотели бы стать наркомом?..

– А что? – тут же находилась бабушка.– Начни я жить после революции, я, может быть, и стала бы наркомом! И не таким уж глупым, уверяю вас!..

И все смеялись, бабушка тоже, но в смехе ее что-то настораживало меня, хотя из того, о чем шла речь за столом, доступно мне было немногое.

Но глядя на нее, сидящую на хозяйском месте, у самовара, такую красивую, сильную, непокорную, такую розовую от возбужденья, с такими горячо блестящими умными глазами, с высоким лбом, над которым наискось уходила к затылку седая прядь, теряясь в тяжелом узле волос,– глядя на нее, я вдруг вспоминал, что ведь она, моя бабушка, разбрасывала листовки... Тогда еще народом правил царь, на улицах стояли городовые, и жандармы могли схватить ее и посадить в тюрьму. А она никого не боялась и бросала листовки – в летнем театре, расположенном в саду, который теперь – имени Карла Маркса, а тогда его называли загадочным словом «Аркадия»... И вот, когда в зале гасили свет, и открывался занавес, и артисты выходили на сцену, чтобы петь и танцевать,– тут все и начиналось! Белые листочки, выскользнув из рассыпающейся в полете пачки, порхали в темноте над залом, кружили, кувыркались, как турманы, и медленно падали вниз. И люди забывали про спектакль, про артистов, они тянули руки к белым голубям, вскакивали на сиденья, кричали что-нибудь вроде «Долой царя!» или «Да здравствует революция!» А в зал уже врывались полицейские с длинными саблями, а театр окружали усатые, звеневшие шпорами жандармы, занимая все входы и выходы... Но бабушка с насмешливой улыбкой проходила мимо них, высоко подняв голову в короне тугих черных кос...

Я смотрел, как она, отвернув краник, разливает чай, как в стаканах, обгоняя одна другую, резвятся чаинки,– и думал о листовках, о моей бабушке, молодой, и бесстрашной, о человеке, которого никогда не видел и не увижу и которого звали, кажется, Мендельсон... Это была странная, туманная история, она волновала меня именно своей недосказанностью, тревожным, ускользающим смыслом, я ловил ее эхо, полное тайны,– прислушивался к нему, прислушивался к обрывкам разговоров, ловил нечаянные слова, которые иногда вырывались у бабушки,– связывать их, угадывать недостающие звенья в цепочке было для меня увлекательной и жуткой игрой...

В те времена, чьи отзвуки смутно до меня долетали, в Астрахань ссылали политических; Мендельсон, молодой петербургский студент, был один из них. (Бабушка хранила его фотографию – он был высок, худощав, на бледном лице отрешенно и упрямо горели большие, сдвинутые к переносью глаза. Мне он, естественно, рисовался впереди толпы со знаменами, с красными флагами – распахнутая на груди студенческая тужурка с блестящими медными пуговицами, а навстречу, в упор – черный, с искрой на остром кончике, граненый штык). В Астрахани он познакомился с бабушкой. Когда? Где? Как? Этого я не знал. «На вечеринке»,– говорила она. Но мне казалось удивительным, что и тогда бывали «вечеринки», на них веселились, танцевали – кто?.. Революционеры?.. (Я представлял, как после «вечеринки» Мендельсон провожает ее домой: луна, мостовая, белый, будто мелом натертый булыжник, пахнет акацией, и сама бабушка – стройная, тоненькая, чем-то похожая на веточку акации – такой, в белой кофточке, я видел ее на старой фотографии... Мендельсон рассказывает ей о митингах, баррикадах, борьбе с царем – она слушает и кивнет). Потом следовал театр, листовки – дальше ясность кончалась, все становилось темно и непонятно. Он отбыл в ссылке свой срок и уехал. Но она осталась. Почему?.. Я слышал, что ее не отпустили: отец, мать, родня. Не отпустили, боясь, что она попадет в. тюрьму, ее арестуют, сошлют на каторгу... Такому объяснению я не верил. Ведь она же ничего не страшилась, бросала листовки – стала бы она подчиняться, вздумай кто-нибудь ее не пустить? Отчего же она осталась?,. Тут была какая-то горькая тайна: и то, почему вскоре ее выдали за дедушку, и она, вместо революции, уехала с ним на промысел... И спустя несколько лет узнала, что Мендельсон умер в Саратовской тюрьме...

А могло бы, могло все обернуться иначе!.. Как?.. Этого я не знал. Только вместо нашей комнаты с оранжевым абажуром, вместо стола с нарезанным тонкими ломтиками балыком, вместо самовара, в котором уже угасает, покрывается легкими хлопьями пепла угольный жар,– мне представлялись яркие, облитые солнцем площади, веселые толпы народа, песни и флаги... Мне представлялись тачанки в красных лентах, мчащиеся по степным дорогам, вольным, как мир... Пулеметная пальба, и, вырываясь из облака пыли, Чапаев на коне, за плечами кипит и вьется черная бурка... И где-то здесь, среди пальбы, грохота, молний и песен – моя бабушка. Она бы смогла, смогла!

Отчего же этого не случилось?

Мне было не у кого спросить.

Я любил своего деда, человека тихого, доброго, простого, покорного бабушке и жизни; я чувствовал – спрашивать его про это неловко.

Бабушка?.. Она сама вспоминала о прошлом нехотя, как бы через силу, и глаза ее при этом уходили в себя, проваливались куда-то внутрь. Ее словно точила какая-то мысль, досада, мои расспросы, я заранее ощущал, причинили бы ей боль.

И я не расспрашивал, не касался ее тайны.

Но когда, случалось, мы так вот сидели за столом, и на нем в розетках и вазочках томно отсвечивали восхитительные, сказочные бабушкины ренклоды, которые она. варила три дня, не досыпая ночей, по каким-то неведомым никому рецептам; когда завороженные великим ее уменьем наши гости умно и тонко хвалили ее талант, такой щедрый и редкостный, и говорили: «Рахиль?.. О, ей так все удается!»– казалось, мне становился понятен ее чуть горчащий, как бы слегка надтреснутый смех. Мы переглядывались. И, словно думая об одном и том же, понимали друг друга...

ПАМЯТЬ

Его знала вся Ливадия... Да что Ливадия – все ялтинское побережье! Санаторники, отдыхающие, местные жители и, конечно же, мы, дети. Но не только я – никто, пожалуй, не знал, как его зовут.

Впрочем, это нам не мешало.

Едва он появлялся на берегу, как размякшие от полуденного зноя, распластанные по пляжу тела оживали, купальщики, вздымая и обгоняя облака брызг, выскакивали из воды, женщины, торопливо прихорашиваясь, щелкали сумочками, в ладонях у них суматошно прыгали зеркальные зайцы.

– Здравствуй, Сердце! – неслось отовсюду.

– Иди к нам!

– Посиди с нами!

И мы, мелюзга, подвывая от восторга, через кого-то перескакивая, натыкаясь на кого-то, сокрушая по дороге хрупкие шатры самодельных тентов, обжигая ступни о раскаленную гальку, мчались к нему через весь пляж.

Приветствуя нас, он приподнимал свою плоскую кепку с пуговкой посредине и помахивал ею над потной глянцевой плешью, окруженной реденьким серебристым пушком. Он опускался на гладкий камень, с хрустом сгибая длинные сухие ноги в растоптанных, белых от пыли сандалиях. У него не хватало зубов, улыбка на его лице выглядела одновременно по-стариковски лукавой и младенчески ясной, безмятежной, даже немного глуповатой.

Зимой он редко выходил из фотографии, которая стояла среди кипарисов, между курзалом и нашим Черным двором. Дощатый домик был выкрашен в темно-зеленую краску, такой красят обычно скамейки, заборы, садовые ограды. Здесь он жил, как в скворечне, на антресолях, под самой крышей. В кипарисовой рощице густели сырые зеленые сумерки, за окошком слышался надсадный кашель, по стеклу проплывала смутная серая тень...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю