Текст книги "Солнце и кошка"
Автор книги: Юрий Герт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
В общем-то, если разобраться, ребята у них во дворе были ничего, не лучше, но и не хуже других, обыкновенные ребята, жить с ними можно, хотя у каждого из них была своя жизнь, как и у него, у Андрея – своя.
И сейчас, когда он сидел в пустой, замусоренной окурками и битым бутылочным стеклом беседке, один, посреди просторного двора, лишь по краям, возле домов, оживленного в этот час, когда жильцы, нагруженные после работы раздутыми сумками и сетками, торопятся нырнуть в свои подъезды,– когда он так сидел, блаженно вытянув ноги, стараясь не думать о возвращении домой и радуясь внезапно возникшей отсрочке,– когда он сидел так, уставясь глазами на «законы Хаммураппи», вырезанные на покрашенном суриком столбе,– Андрею неожиданно пришло в голову, что все, о чем доводилось ему слышать когда-то в этой беседке – даже если это и было хотя бы отчасти правдой,– все равно не имеет, не может иметь никакого отношения к его жизни, его семье. Там, у других, с другими – это могло быть. Но не у него. Не у них...
Он не спеша переставил скобы – из своего портфеля в Иринкин, а в свой приладил выгнутую камнями проволоку. И когда с обоими портфелями было покончено, когда он тряхнул ими, а потом даже раскрутил над головой, проверяя, крепко ли держат ручки, ему снова подумалось, что все будет хорошо. Так, безо всякой ясной, определенной мысли бубенчиком звякнула у него где-то в душе надежда на это...
Но когда он решил, что Иринке надо занести портфель и извиниться, когда от этого портфеля, как бы разматываясь в обратном направлении, мысли вернули его, через идиотский спор у автобуса, к кинотеатру и рыжей «деголлевке», все внутри у него вновь померкло, опустилось, и во рту он почувствовал кислый привкус страха перед тем, как он сейчас войдет к себе в дом...
Обычно Андрей приходил первым, бросался к холодильнику, за маслом и колбасой, разогревал остатки слипшейся утренней вермишели, а если бывал особенно голоден, съедал ее холодной, прямо из кастрюльки, без лишней волокиты. Мать возвращалась позднее – совещания, магазины, ателье, у нее всегда находились дела... Задерживаясь, она звонила – и они с отцом обедали вдвоем.
Дела,– думал он, поднимаясь к себе на третий этаж,– дела... Он остановился на площадке, постоял, сплюнул в угол, на два лежащих аккуратным крестиком окурка.
Он осторожно вставил в замочную скважину ключ – у каждого из троих имелся свой – и тихо – не зная сам, почему – отворил дверь. Но его все равно услышали.
– Это ты, Андрей? – донеслось до него с кухни.– Где ты пропадаешь?..
Голос этот, грудной, высокий, в серебристых переливах, с детства вызывал в нем ощущение прохладной утренней чистоты и свежести. Не только, впрочем, голос: все, связанное с матерью, вызывало в нем такое же чувство. Одежда, которую она носила, безделушки на ее туалетном столике, даже вещи и предметы, которых она только касалась,– все начинало светиться особенным, серебристым свечением, похожим на то, какое испускала перламутровая глубина морской раковины,– привезенная отцом из командировки в Ригу, она стояла у нее на том же столике, среди прочих безделушек.
Но сейчас Андрея передернуло от этого голоса. От вопроса: «Это ты, Андрей?..» Как будто это мог быть не он. Как будто пальто отца, из тяжелого, вышедшего из моды драпа, не висело тут же, в прихожей, на вешалке, рядом с ее пальто, по вороту и рукавам отделанным норкой. Они висели рядышком, рукав к рукаву... Андрей рывком расстегнул молнию, сбросил куртку, нацепил ее на пустой крючок в дальнем конце вешалки. Потом стянул промокшие ботинки, накинул на них носки, тоже мокрые, хоть выжимай, сунул холодные, отсыревшие ступни в растоптанные шлепанцы и прошел в ванную.
– Мы ждем тебя, Андрей!..
«Мы...» Он усмехнулся и открыл кран над ванной. Струя ударила прямо в нижнее отверстие, хищно заурчала, закрутилась воронкой. «Мы... «Мы ждем тебя, сын наш...»
Намыливая руки, Андрей уткнулся в овальное зеркало над умывальником. Он с отвращением разглядывал свое отражение. Узкое, вытянутое на византийский лад лицо, уши врастопырку, огромные, близко посаженные глаза с растерянно и жалко вздрагивающими зрачками... Не зря в школе, после его доклада о художнике Нестерове, дали Андрею прозвище – Отрок... Потом оно перекочевало и во двор.
Действительно, Андрея ждали. На столике в кухне, покрытом розовым пластиком, стояли три тарелочки с ломтиками буженины и горками зеленого горошка. Прямо голландский натюрморт... Он с детства ненавидел зеленый горошек, которым усиленно потчевала его мать. Сейчас она, розовая от жара только что погашенной плиты, где что-то еще шипело под крышкой в сковородке, розовая от легкого цветастого халатика, сидела за столом, касаясь круглым нежным подбородком сцепленных дужкой пальцев с бледно-розовым лаком на ногтях. Она выжидающе взглянула на Андрея, продолжая слушать отца, чей голос, похожий па равномерное, басовитое гуденье динамомашины, он уловил еще в передней. При входе Андрея гуденье оборвалось, как будто внезапно выключили ток.
Не многовато ли розового, подумал он, скользнув по сцепленным пальцам и халатику. Предупреждая вопрос, буркнул что-то насчет изостудии и сел на свое место, возле окна. Хотя – почему бы ему не сказать, где он был, что видел?.. Тем более, чувствовал он, ему все равно не поверили.
– Ты снова решил заняться живописью?..– с явным сомнением произнес отец, принимаясь за буженину.– Но ведь это стоит труда...
Глаза под его тяжело нависающим лбом блеснули холодно, иронически.
Андрей промолчал. Впервые, кажется, не задело его постоянное, угнетающее отцовское превосходство. Напротив, у него заныло внутри, когда прежде чем упереться взглядом в свою тарелку, он пробежал краешком глаза по сильным, с разветвленными жилами, отцовским рукам в густых черных волосках. Ведь он ничего не знает. Ничего, ничего...
Но мать, наверно, поняв его молчанье, уже спешила на помощь Андрею:
– Что нового в школе?..
Андрей склонился над тарелкой. Он ел, не поднимая головы, не отрывая глаз от горки тускло блестевших коричневатых горошин, ел, стыдясь своего внезапно разбуженного аппетита,– было что-то унизительное, роняющее в этом зверском аппетите, с которым он глотал ломтики буженины, нарезанные, разложенные по тарелке ее руками...
Он ел и слушал – динамомашина включилась опять,– как отец рассказывает о каком-то Селезневе, который собирается выступить оппонентом на защите докторской диссертации отца.
Однажды, говорил отец, ему довелось уже схватиться с этим Селезневым. Тогда Селезнев заявил с трибуны: «То, что предлагает Огородников, пахнет мистикой!» Он ответил: «Не мистикой, а молекулярной физикой, но уважаемый профессор – клиницист и не знает, как она пахнет!»
Он рассмеялся, как бы заново переживая аплодисменты зала.
– Ты уверен, что Селезнев обязательно приедет? – спросила мать, разливая по глубоким тарелкам бульон.
– Я сам отошлю ему приглашение!.. И ему, и Гвоздеву с Паршиным!..
Он тоже был, наверное, голоден, тарелка перед ним быстро пустела. Но слыша его рокочущий баритон, Андрей, как всегда, чувствовал, что весь он – там, в этих схватках с Селезневым, Гвоздевым или Паршиным,– с теми, чьи имена дома повторялись часто, хотя Андрей их плохо помнил...
Ему было известно, что у отца много врагов, и Андрей ненавидел их, возможно, куда сильнее, чем сам отец, для которого они всегда оставались прежде всего научными оппонентами. Он знал, что его отец – талантливый, смелый ученый, разрабатывающий оригинальную теорию биополей – она имеет уже немало последователей, целую «школу Огородникова». Он гордился отцом, радовался его удачам... Но вместе с тем все, чем занимался отец, казалось Андрею далеким, неосязаемым и чуть ли не враждебным. Это был мир абстракций, формул, громоздких, непонятных, чудовищно сочлененных слов. Когда-то, еще в детстве, отец пытался увлечь его наукой и, для начала, объяснить, что такое – атом, электрон. Андрей не мог понять, что такое атом, если его нельзя увидеть и, какой он ни маленький, подержать, покатать на ладони, как шарик от настольного биллиарда. За словом «электрон» ему открывалась пустота, обманная, жуткая, и ничего больше. Это ощущение сохранилось в нем навсегда. Он чувствовал, что ничего не понимает на уроках физики или химии. То есть понимает ровно столько, сколько требуется для жонглирования словами и формулами, но за ними зияла все та же пустота. Он был слеп там, где другие оказывались зрячими. В особенности – его отец. Нельзя жить пустотой – а отец жил там, где обрывался ясный, наполненный красками, формами, звуками, запахами – мир Андрея. И наоборот: именно этот мир, в котором жил Андрей, представлялся отцу пустым.
Ему, например, невдомек было, как это можно часами смотреть на свисающую с крыши сосульку, следя, как на остром ее кончике копится голубая, с жаркой искоркой внутри, капля, как она тяжелеет, набухая, готовая вот-вот сорваться вниз,– а у Андрея в детстве все внутри сжималось и замирало в ожидании этой катастрофической минуты... Когда-то, еще в первом или втором классе, он сидел перед окном, над уроками, сидел долго. Подошел отец и ничего не увидел на пустой странице, кроме кляксы. Чем же он был занят столько времени?.. Андрей заплакал. Он не мог сказать, объяснить, что смотрел на штору, на то, как играл ею ветер, как он пузырил ее, разглаживал складки, ласкал, плескался ею, как волной... Не мог рассказать, что сидел и смотрел на ветер... Он боялся презрительной усмешки отца, который и без того считал его тупицей... И этот страх остался жить в нем тоже. К нему присоединилось ощущение вины: он не оправдывал отцовских надежд. «Ничтожество...» Он как-то поймал в разговоре отца с матерью это слово и решил, что оно относится к нему. Это не вызвало у него внутреннего протеста, сопротивления. Наверное, отец прав, он и есть ничтожество...
Но сейчас, за столом, Андрея вдруг ошеломило. Как он может, при всем его уме и проницательности, не видеть, не замечать самого простого! Того, например, что мать и слушает его, и кивает время от времени, и улыбается – но не слышит, не слышит! А улыбается – чему-то своему! И кивает – чему-то своему! И оттого лицо ее, меняясь вслед за интонацией отца, немного все-таки отстает, запаздывает, и тут возникает узенькая щелочка, зазорчик, едва приметный, но возникает, и она торопится его загладить, прикрыть новым кивком или словом, и ее кивки, ее слова при этом звучат не то чтобы невпопад, но и не совсем впопад... Отец ничего не замечает, динамомашина работает, заполняя ровным и мощным гудением всю кухню: Гвоздев, Паршин, статья в последнем «Вестнике»...
Зато Андрей весь сжался внутри, съежился, напрягся, ощутил себя маленьким, злым, взъерошенным зверенышем, который влажным черным носом тянет воздух и верит не глазу, не звуку, а едва ощутимым запахам, дыханию ветра, шороху, бегучей тени...
Ему показалось, она перехватила его взгляд, не поняла, но что-то ее внезапно встревожило, застигло врасплох. И с той же поспешностью, с какой в минуты смущения или растерянности она хваталась за сумочку, за зеркальце,– с той же торопливостью она согласилась :
– Да, это интересно...
И тут уж вышло, наверное, совсем невпопад, потому что отец в недоумении задержал, не донеся до губ ложку, и переспросил:
– Интересно?.. Эти данные по гриппу абсолютно не вяжутся со всем остальным!..
– Я сразу не сообразила,– поправилась она и отвернулась к плите.
«Ну, еще бы,– про себя усмехнулся Андрей, глядя на ее золотистый затылок,– еще бы... Всего сразу не сообразишь... Где уж, чтобы все и сразу... Что физика сорвется, например, и они окажутся в том же самом кинотеатре... Как тут все сообразить...»
Но кончик спасительной нити был найден.
– Ты знаешь,– говорила она, раскладывая по тарелкам жаркое,– в городе ждут новую вспышку гриппа. «Гонконг-10», у нас такой формы еще не было... Сегодня с утра всех созвали на совещание, потом пришлось ехать, проводить инструктаж по профилактике в поликлиниках...
Утолив голод, Андрей с усилием жевал нарезанную тонкой, хрустящей «соломкой» картошку, но в тот момент, когда_ она заговорила о микрорайонах, совсем перестал жевать. Она ездила в микрорайонскую поликлинику, в те места, где бывала – не помнит даже когда. Так она сказала. И удивительно – там, на окраине, вырос целый город, отличные магазины, универмаги... Так она сказала..
«...и кинотеатры»,– добавил Андрей.
И зажегся. В душе его снова звякнул бубенчик надежды – как там, во дворе, перед домом. Он ждал этого момента. Ждал и ждал. Все время, пока тянулся обед. Ждал, что мать сама расскажет, как она случайно, случайно, случайно – чего не бывает! – встретила Костровского и как они случайно, случайно, случайно завернули в кино... И все! И только!
И сразу все лопнет, развеется, распадется в пыль. Все, что себе он придумал – про манжеты, про все остальное.
Пускай это будет ложью, враньем, пускай даже между ними что-то такое было или есть – все равно, все равно, пускай она солжет на этот раз!..
Ведь как все удачно, как ловко все получается – и грипп, и профилактика, и поликлиника в микрорайонах, и тут же – кинотеатр, «Утраченные грезы», ну, отчего бы не зайти?.. Ну, мало ли что, ведь Сильвана же Помпанини, так отчего бы?..
«...и кинотеатры,– подсказывал он ей,– там, в микрорайонах, такие отличные, модерновые кинотеатры, особенно «Ракета»...
Она сказала:
– И там прекрасные книжные магазины, такой выбор... Я не утерпела, разорилась, купила для Андрея альбом «Мейстер дер фарбе». Он у тебя в комнате, Андрей, ты еще не видел?.. Там вся Дрезденская галерея...
Лицо ее сияло. Она любила делать сюрпризы...
Значит, он не ошибся... В другом он ошибся, в другом – когда чуть не придушил Костыля! «А твоя – лучше?..»
– Спасибо,– сказал Андрей. Все в нем клокотало.– Но мне ни к чему этот «Мейстер дер фарбе».
Он видел, как глаза ее вспыхнули и погасли.
«Сейчас,– подумал он,– сейчас...» Он ждал, наслаждаясь собственной жестокостью: вот-вот на ее ресницах заблестят слезы...
– Что это значит, Андрей?..– В голосе отца звучало раздражение, к которому Андрей давно привык. Оно подолгу копилось, сдерживалось и в открытую прорывалось довольно редко.– Что это значит?..
– Это значит, что мне не нужен «Мейстер дер фарбе».– Он поднялся, оттолкнул табурет.– И вообще – мне ничего не нужно!
– Сядь,– сказал отец.– Что-то я совсем перестаю тебя понимать.– Он положил вилку, бумажной салфеткой вытер губы, снял капельку жира на подбородке, широком, тяжелом.– Ты ведь сам известил нас в начале обеда, что снова ходишь в изостудию. Почему же ты недоволен, если мать купила тебе альбом репродукций Дрезденской галереи?.. Мне кажется, ты противоречишь сам себе...
Логика отца была безукоризненна. Как всегда. Если бы он знал, как смешон – с этой своей логикой!
– У меня все полки забиты этими «Мейстерами», а художник из меня все равно не получится, ни великий, ни какой! Все равно не получится! – Крепкая, отцовская ладонь надавила ему на плечо, Андрей сел.– Зачем же мне еще один «Мейстер»?..
Отец с едва заметным укором посмотрел на мать (это ее, ее мечта была, о великом художнике...) и отодвинул на середину стола пустую тарелку со смятой в тугой комок салфеткой.
– Не обязательно становиться великим, просто художником – по-моему, тоже неплохо... Но ты не хочешь. И не хочешь быть биологом. Физиком. Химиком... Кем же ты хочешь быть? Ты думаешь иногда об этом? Кто или что ты есть – в этом мире?..
«А ты это знаешь?..– хотелось крикнуть Андрею.– Кто ты и что ты?..»
– Я – ничтожество,– сказал Андрей.– Ничтожество. Только и всего.
Его никто не удерживал, когда он, задев плечом задребезжавший посудой сервант, выскочил из кухни.
Все было как всегда, как обычно – в его комнате. Наваленный рулонами ватмана, вперемешку с книгами, стол; на подоконнике, в баночке из-под майонеза, отмокают кисти; «Видение отроку Варфоломею» Нестерова – огоньковская репродукция – над старой скрипучей кушеткой, с которой свисают скрученные жгутом тренировочные брюки... Все здесь, включая и нерушимый беспорядок, было знакомо, привычно Андрею, но показалось, что не был он тут сто лет. Что все предметы сдвинулись, переменили места, как бы сделались чужими. И не сумерками – дымом полна комната. Удушливым, едким, першащим в горле – не продохнуть...
Он кинулся к окну, отворить форточку. И споткнулся. «Мейстер дер фарбе»... Книга лежала на углу, расчищенном от захлестнувшего стол ералаша. Все как и полагается: томина в ладонь толщиной, глянцевый, будто стеклом облитый, супер... И на нем, на супере, разумеется, Мадонна с младенцем на груди... С пухлощеким, доверчивым карапузом... Она ступает по кудрявым облачкам, босоножка-мадонна, в голубом плаще и раздуваемой ветром золотистой накидке, а плечо ее прикрыто бледно-розовой тканью... Этого платья на ней – бледно-розового! – раньше Андрей не замечал... Ему неодолимо захотелось – сдернуть, сорвать с книги супер, швырнуть на пол, затоптать ногами!..
Несколько минут он стоял под форточкой, хватая ртом, как рыба, холодную, острую струю. Потом рухнул на кушетку, вытянулся, ощутив длинными ногами пустоту, ткнулся носом в пахнущий пылью настенный коврик. Где-то, этажом или двумя ниже, играли на пианино, из кухни доносились приглушенные голоса. Андрей ничего не слышал.
Однажды – вспомнил он,– однажды, год назад, Иринка обмолвилась, что к ним приехал отец.– «Приехал?..» – «Да, погостить...» – Андрей не выносил, когда копаются у него в душе, и сам ни к кому не лез. Но Иринка без всякой натуги, очень спокойно рассказала ему, что с ними отец давно не живет, они с Олегом были еще маленькие, когда ему встретилась женщина, которую он полюбил. И ушел к ней,– «А вы?..» – «А мы остались с мамой.– «И он теперь приехал... Погостить?..» – «Что в этом особенного? Ведь он полюбил, и мама сказала, что не хочет мешать его счастью. Они переписывались, он помогал нам, присылал деньги, а теперь вот приехал – погостить...»
Она все это просто, как-то уж очень, уж слишком просто сказала, и Андрей не поверил, что все там и вышло на самом деле так просто. Но так она сказала, ясно и просто: «Полюбил,– сказала она,– и мама не хотела мешать его счастью»...
Тогда Иринкины слова не очень его зацепили, тем более, что и сама она, рассказывая так, была спокойна. Он знал, что люди расходятся, сходятся, что во многих семьях возникает какая-то путаница, и все это его никак не касалось, было далеко.
Но теперь он вернулся к ее словам.
«Не хотела мешать счастью»,– подумал он,– Счастью... Вот, значит, как – не хотела мешать. Ну, а он-то?.. Выходит, он – чувствовал себя счастливым?.. Когда их бросил? Когда ушел?..
Он прижался лбом к истертому, изреженному ворсу коврика. Попробовал представить себе этого человека, Иринкиного отца. И не смог. Перед глазами стояла рыжая «деголлевка» – стояла, висела в воздухе – лица под не нею было...
«Полюбил...» – вспомнилось ему.– Полюбил...– повторил он про себя, как бы вслушиваясь.– Полюбил – полюбила – полюбил – полюбила – полюбил – полюбила...
А врать-то зачем?.. Про «гонконг-10» и про все остальное?.. Врать-то зачем?.. Врать, врать?..– Он в ярости ударил кулаком по жесткому валику заскрипевшей кушетки.– Врать-то зачем?..
Нет, подумал он, у них бы с Иринкой ничего такого не было. Все у них было бы хорошо, все иначе, не так... Такого бы у них не было...
От этой мысли что-то в нем посветлело, смягчилось. Будто пушок Иринкиной шапочки – как тогда, в «Ракете» – коснулся его щеки.
Но тут же ему вспомнилась идиотская, дикая сцена перед автобусом, на остановке, когда он вопил «Дешевка, дешевка!..» – ну просто черт знает, что там он вопил!.. И потом остался один, с двумя портфелями. Ее портфель так и стоит в прихожей, у вешалки, где он бросил его рядом со своим...
Конечно, она не позвонит. Умрет, а не позвонит, хотя ей нужно делать уроки, а в портфеле учебники, тетради... Но все равно она не позвонит. Ему – такому идиоту, такой скотине... Да и с чего бы она ему звонила?.. Хорошо, портфель он отнесет и сам скажет, что считает себя идиотом и скотиной.
Он включил свет и полез в нижний ящик стола, набитый всякой всячиной: магнитофонные кассеты, детали от фотоувеличителя, тюбики с засохшей краской... Олегу, младшему брату Иринки, он давно уже обещал самопал, точнее – медную трубку от самопала. Смешной такой парнишка, лобастенький, рассудительный,– в сестру, и все хлопочет, изобретает какие-то перпетуум-мобиле. Когда же, впрочем, изобретать перпетуум-мобиле, если не в пятом классе? Самое время... Сейчас Андрею кстати обо всем этом вспомнилось, и не без явной задней мысли. Хотя трудно, конечно же, надеяться, что ради какой-то медной трубки для своего братца она сразу его простит...
А самопал был хорош – с длинным стволом, накрепко, винтами, прикрученным к гладкой, отшлифованной стеклышком деревянной рукоятке, на которой были выжжены череп с костями крест-накрест.– Андрей однажды отобрал его на улице у ребят, паливших по голубям. Самопал валялся в ящике, ненужный за-битый, Андрей сунул его в карман – рукоятка остались торчать снаружи – и с легким сожалением подумал, как отдаст его Олегу.
Но до самопала дело не дошло.
Когда он, пройдя через двор, поднялся на площадку третьего этажа и позвонил – Иринка жила в доме напротив – наверное, она по звонку, быстрому, двойному, как он всегда звонил,– по звонку догадалась, что это он, Андрей. И дверь только приотворилась, ровно настолько, чтобы пропустить – сначала ее руку, тонкую, злую, резко рванувшую портфель из его пальцев,– а потом приоткрылась чуть шире, но опять-таки ровно настолько, чтобы втащить, протиснуть между косяком и краем двери сам портфель. Андрей успел заметить ее насмерть обиженные, неприступные глаза, не желавшие встречаться с ним взглядом... Металлические уголки портфеля сухо скребнули по косяку, дверь захлопнулась.
О самопале Андрей вспомнил, когда уже вернулся домой. Он выхватил его из кармана, швырнул на стол. Самопал ударился об стену, отпрыгнул, упал на «Мейстер дер фарбе».
К черту! – подумал Андрей.– К черту!.. Всех вас – к черту, ко всем чертям!..
Он ходил по комнате, кружил между столом и кушеткой, и с каждым шагом, казалось ему, комната становится все теснее, стены сдвигаются, потолок ползет вниз. Ярость его душила. Вот как, даже выслушать его она не захотела! Просто – выслушать! И какое нетерпение, брезгливость, гордость какая была в ее руке, рванувшей у него портфель!..
Ну и – к черту! Если так – все вы катитесь к дьяволу, все, все!
Взгляд его, мечась по комнате, задержался на само-пале, который, лежа поверх «Мейстер дер фарбе», как бы отсекал мадонну от младенца своим вытянутым тонким стволом.
А хорошо бы пальнуть ему между глаз,– внезапно подумал Андрей о Костровском,– взять и пальнуть из этой вот штуковины!
Он видел накануне расклеенные по городу афиши с анонсом: «Орестея», трагедия по Эсхилу, в двух частях. Костровский давно готовил этот спектакль. До премьеры оставалось две недели...
Андрей бросил самопал в нижний ящик, на прежнее место. Задвинул ящик – с грохотом, звяком, все железки там зазвенели и зазвякали, будто куда-то обрушиваясь.
В коридоре раздались шаги. Не тяжелые, отцовские – тот у себя в кабинете, конечно, и пишет какую-нибудь новую статью о своих биополях... Шаги были мягкие, почти бесшумные. Они неуверенно замедлились возле двери, замерли... Ну, нет! – взорвалось в Андрее. Он кинулся к выключателю, щелкнул, упал на кушетку и снова, как раньше, уткнулся лицом в стену, в коврик.
Она вошла. Постояла в нерешительности, наверное обдумывая, не зажечь ли свет, и, не зажигая, опустилась на кушетку, рядом с Андреем. Он зажмурился, как будто в темноте она могла видеть его глаза. Но он все-таки зажмурился, закаменел.
– Я знаю, ты ведь не спишь,– сказала она.
Он сжал веки еще крепче.
Она промолчала, прислушиваясь к его дыханию. Протянула руку, просунула ее между ковриком и головой Андрея, щупая лоб. Ладонь у нее была прохладной, от нее пахло сырым, кисловатым запахом ландышей, она любила эти цветы и духи «Лесной ландыш».
К восьмому марта они с отцом дарили обычно ей эти духи – маленькую белую коробочку в золотых полосках, с гофрированным флакончиком внутри.
Рука была та же, и тот же запах. Но Андрею казалось, что она в перчатке – знакомо, привычно пахнущей перчатке. А сдерни ее – и под ней чужая рука...
Разоблачая себя, он сдвинул, наморщил кожу лба, как бы отталкивая ее ладонь.
– Так и есть,– вздохнула она,– у тебя жар... Пока, правда, не очень сильный... И ботинки насквозь мокрые, и носки...– Она опять вздохнула, убирая ладонь.– Я принесу тебе аспирин, выпей...
Она вышла, принесла аспирин и, все так же не зажигая света, поставила на стол – Андрей определил по звуку – стакан с водой.
– Выпей,– сказала она,– и на ночь укройся потеплее...
Дверь за нею тихо, чуть скрипнув, затворилась.
В самом деле, жар у него начинался. Начинался небольшой жарок, он и сам это чувствовал. В ногах поламывало, приятно так, мягко, особенно на сгибах, в щиколотках. И между лопаток обдувало то знойным, то знобящим ветерком. И это было тоже приятно. Тянуло лежать, лежать, распластав тело, не шевелясь. Иначе, наверное, он поднялся бы и выкинул таблетки в форточку. Вышвырнул бы их в форточку, а за ними выплеснул бы и воду из стакана. Но он этого не сделал, он лежал в темноте, вдыхая слабый, оставленный матерью аромат ландышей.
И тут ему словно ударило в голову: а если она промолчала за столом просто оттого, что ей нечего было говорить?.. Нечего, не о чем рассказывать?.. Что, если ее не было в кинотеатре, а ему только показалось, померещилось – в толпе, в толчее?.. Он видел ее всего-то какое-нибудь мгновенье – вдруг не ее? Вдруг Костровского – с кем-то еще, например, с той артисткой, которая приходила с ним под Новый год? Она уезжала, потом, кажется, снова вернулась в труппу... У нее тоже светлые волосы. А может и Костровского там не было, просто на ком-то была такая же «деголлевка» – ржавая, рыжая, мало ли их, этих «деголлевок», в городе? Мало ли, мало ли...
Так он себе сказал. И ему вдруг сделалось так спокойно, так легко, такая легкость пронизала вдруг каждую клеточку его тела,, как если бы он вознесся в небо и там парил, в невесомой голубой пустоте.
Бред,– подумал он и сел, уперся локтями в сладко нывшие колени, сдавил пальцами виски.– Бред. Ее там не было. Я ее там не видел. Я все придумал, насочинял....
Голова у него отяжелела. Тяжелая, тупая, глупая голова. Одно хорошо: никто не знает, что он себе напридумывал... А то бы – просто подыхай от стыда. Просто подыхай. Но никто не знает... Хоть это хорошо.
Андрей повалился на кушетку, отвернул угол пледа, которым она была прикрыта, накинул на горячие ступни, вытянулся. Закрыл глаза. В комнате еще пахло ландышами. А может и не пахло уже, так ему казалось...
Завтра,– подумал Андрей,– завтра он извинится перед Иринкой. Она простит. В конце-то концов – ну, подуется-подуется – и простит. А он отдаст Олегу самопал, ему нужна медная трубка... Такой лобастик... Изобретает – и пускай себе изобретает на здоровье.
Бедные ребята,– подумал он.– Отец приезжает к ним «в гости». Ну и сволочь, какая же сволочь – этот отец... Бывает, впрочем. У других тоже... Только не у него, не у Андрея. Нет, не у него, не у них...
Ему вдруг вспомнилось, как однажды они все поехали за город. Когда это было?.. Давно. Давным-давно, Андрей был совсем еще маленьким. Но в памяти у него сохранился тот день так ярко, свежо, время от времени он любил к нему возвращаться, где-то внутри он лучился, блистал – давнишний тот день... То ли пикник, то ли еще что-то, или лаборатория отца отмечала какой-то свой успех, и все отправились за город, много людей, кто именно – Андрей не помнил, но все – молодые, веселые, все – добрые друзья, и отчего-то все были так радостны, беспечны, счастливы...
Но это было не главным, казалось Андрею, во всяком случае, не самым главным. Самым главным, что запомнилось ему навсегда, было бескрайнее, от горизонта до горизонта, поле ромашек. Вот это громадное, как в снегу, поле, посреди которого они очутились, и синее, гладкое, как туго натянутый блестящий шелк, небо, и солнце, раздробленное на сотни, тысячи, миллионы золотых солнышек, в окружении белых, веселых лепестков...
Их можно было рвать, выдергивать из земли целыми охапками, эти ромашки, от которых пахло солнцем, шмелями, медом, но Андрей стоял в их гуще по пояс – а, возможно, тогда и по самую грудь или шею,– стоял, запрокинув голову, и ему чудилось, что он взмывает, летит – над белым полем, в синюю высь.
И всем, наверное, было так же хорошо здесь., как ему. Взрослые дурачились, бегали наперегонки, потом, на пропитанной полянке, стали в круг, затеяв играть в «третий-лишний». Андрей – тоже, все они играли, втроем. Впереди стояла мама, отец – за нею. И когда Андрей, в страхе, что его нагонят, с отчаянным визгом бросался к ним, она приседала ему навстречу, широко распахивала руки – и прижимала его к себе. Он навсегда запомнил восторг этих спасительных объятий, мгновенный переход от страха к ликованию – спасен! спасен!– и укромное гнездышко из ее рук, ее упругоподатливой груди, в которую он зарывался носом. Теперь отец, сменив Андрея, бежал по кругу, большой, ловкий, с озорными мальчишечьими глазами,– бежал по зеленому лужку, под смех и неистовые вопли. Андрей прыгал от нетерпенья, кричал: «Сюда, к нам!..»– и тянул к нему руки, а мама, стоя позади Андрея, тоже кричала, звала – и готовилась, напеременку с отцом, бежать...
Иногда Андрею казалось, что всего этого никогда не было на самом деле, что это ему приснилось однажды, а потом снова и снова повторялось – во сне...
Но как бы там ни было, сон опять приснился ему в ту ночь и снился до самого утра: высокое синее небо, золотые ромашки, «третий-лишний»...
II
Как и всякая женщина, Лиля верила в судьбу.
Ну, не в судьбу, а – говоря более современным языком – в стечение обстоятельств, совпадение разного рода случайностей, которое само по себе не случайно, а таит в глубине темный, загадочный и потому особенно волнующий смысл... Что-то в этом духе она ощутила, когда вошла однажды к себе в палату и увидела там нового больного, доставленного ночью «скорой помощью» с острым приступом стенокардии. Она узнала его сразу. И потом, задавая привычные вопросы, исполняя историю болезни, прослушивая, простукивая его худое, плохо развитое тело – типичный астеник c узкой грудной клеткой и вялыми, слабыми мышцами,– Лиля краешком сознания все думала: помнит ли он?..
Был октябрь, или начало ноября, она возвращалась домой затемно, после затянувшегося совещания у главврача. В большом центральном гастрономе, куда она попала в «час пик», ей пришлось выстоять несколько очередей, и когда Лиля добралась наконец до колбасного отдела, сетка, разбухшая от покупок, тяжело оттягивала ее руку и резала пальцы. Мужчина в кожаном пальто, стоявший перед нею, посмотрел на Лилю сочувственно, с каким-то горьким выражением в глазах скользнул по ее сетке. Губы его, слегка припухшие, выпяченные вперед, шевельнулись, он хотел, вероятно, что-то сказать, но передумал и отвернулся. Ее рассердил этот взгляд. Она как бы со стороны увидела себя – усталую, сникшую, с оттянутым вниз плечом, и вскинула голову, распрямилась, переложила сетку в другую руку и так простояла до самого прилавка. Мужчина больше ни разу не посмотрел на нее, но наблюдая за ним, Лиля заметила, что не только на нее – на все вокруг, на людей, устало толкущихся у прилавков и касс, на суету, заполнившую гастроном в предвечернее время, ее сосед смотрел с тем же грустным, горьким, чуть брезгливым выражением, – смотрел словно откуда-то издалека... И когда, отстояв длиннейшую очередь, он протянул продавщице чек на триста граммов колбасы, ей сделалось почему-то его жалко.