Текст книги "Солнце и кошка"
Автор книги: Юрий Герт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
Они были в одной компании, среди которой оказался журналист, все время подбивавший Володю на спор. Наконец, подвыпив и разгорячась, Огородников заговорил об отдаленных, но все же вполне мыслимых перспективах науки, открываемых взаимосвязями между человеческой психикой и биополем. По его словам, лазер, моделирующий свойственное организму биоизлучение, лазер, обладающий колоссальной проникающей способностью, может безболезненно, не повреждая промежуточных тканей, воздействовать на любые участки головного мозга, возбуждая их или приводя в состояние торможения. Такое облучение способно привести человека в состояние веселья, радости, благорасположенности к окружающим, стимулировать его труд, повысить работоспособность. То есть, в конечном счете, помочь человеку достигнуть совершенства и, следовательно, счастья.
Журналист, молодой, рыжий, с вздрагивающими от возбуждения крошечными злыми зрачками, кричал, что Огородников покушается на личность, Володя же уверенно, как о многократно продуманном, отвечал ему, что нисколько, ведь всякого рода общественные институты, начиная со школы, театра, телевидения, тоже стремятся воздействовать на личность, совершенствовать ее, но менее успешно, чем это в состоянии сделать наука, что покушение, о котором говорит оппонент, является – да, покушением, но на что?.. На те самые стороны психики, которые мешают человеку быть личностью полноценной, гармоничной...
Когда они вышли, она спросила:
– Ты в самом деле убежден в том, о чем говорил?..
– Конечно,– весело отозвался Огородников, прижимая к себе ее локоть.– Этот тип мыслит стандартами своей профессии: не дальше статеек на моральные темы для воскресного номера...
– Неужели ты веришь, что лазерный луч заменит книги?.. Театр?.. Любовь?..
– Стыдись, – сказал он, – ты естественник, медик... Есть такие рачки, карцинус маенас, их самочки при линьке выделяют вещество, которое приманивает самцов своим запахом. Если обтереть самку салфеткой и кинуть салфетку в воду, она будет привлекать самцов гораздо сильнее, чем обтертая ею самочка...
Лиля выдернула руку и, засеменив каблучками, вырвалась вперед. Володя, смеясь, нагнал ее.
– Ты говоришь пошлости,– сказала она, когда он попытался подхватить ее под локоть.– Ты становишься циником, Огородников... Для тебя что рачки, что человек – никакой разницы.
– Извини, – виновато сказал он, —просто меня разозлил этот пижон... Век научно-технической революции, все толкуют о науке, а сами боятся ее, как деревенский мужичок сто лет назад боялся чугунки...
Час был поздний, они шли по центральной улице, ярко освещенной и совершенно безлюдной. На пустынных перекрестках методично и бессмысленно мигали светофоры. Володя поднял руку – ей показалось, он хочет остановить проезжавшее мимо такси.
– Человек!..– Он замедлил шаги.– Как благороден мыслью! Как бесконечен в способностях! Краса природы! Венец всего живущего!..– Он остановился, как бы прислушиваясь к собственному голосу, одиноко звучавшему среди шмелиного жужжания неоновых реклам.– Видишь, я тоже читал Шекспира... Но как быть, если эта «краса природы» может окочуриться от какого-нибудь фильтрующегося вируса? Или впасть в черную меланхолию из-за неразделенной любви, а там и накинуть петлю на шею? Или, набивши брюхо, предаться безделью и лени?..– Он усмехнулся, сунув руки в карманы и покачиваясь с пятки на носок.
– Ну?.. И такой ли уж это «венец всего живущего», как полагал старичок Шекспир?..
Он не дал ей возразить:
– Нет, я не против Шекспира. Но поймите вы – только наука, наука! – поможет человеку достичь совершенства!..
Она подумала, что он слишком много выпил, не надо бы ему столько пить... Но глаза у него были трезвые, тоскливые...
Стояла осень, пора листопада. С высоких дубов на тротуар шлепались невидимые желуди, с треском, напоминающим пистолетный выстрел. Было прохладно, Лиля легко мерзла.
– Пойдем домой – сказала она. Люди хотят не совершенства, а счастья...
Она взяла его под руку, но он не двигался с места, думая о чем-то своем. Казалось, он ее не слышал...
Время от времени Лиля возвращалась про себя к этому разговору. Она еще не могла толком понять, чем он ее задел, но задел,– это она чувствовала. И однажды, слушая Володю,– была ночь, он разбудил ее, чтобы поделиться внезапной догадкой, и сидел на краю кровати, радостно возбужденный, с сигаретой во рту, что с ним случалось крайне редко,– так вот, в ту ночь, слушая его, она вдруг ощутила глухое, неясное раздражение. Спор с журналистом припомнился ей, она подумала о муже: все, вся его жизнь, способности, талант – все направлено, нацелено к одному... Он говорил тогда, что в будущем его лучи сделают людей счастливыми... Но счастлива ли она? Думал он когда-нибудь об этом?..
Мысль, вспыхнув у нее в полусонном мозгу, разгоралась злым, жгучим огоньком. Все эти годы она жила его работой, его удачами, а чаще – неудачами. Для обоих давно стало само собой разумеющимся, что его заботы, его поиски одинаково важны – для него и для нее. Но так ли это?.. Была диссертация Огородникова, лаборатория Огородникова, б иолу ч Огородникова... Жена Огородникова... Ее, Лили, как бы и не существовало для всех – помимо того, что она его жена...
«А если он в самом деле гений?» —подумала она вдруг и поежилась. Если гений?..
Но тут ясе возразила самой себе:
«И что же?.. Что же?..»
Она долго не спала в эту ночь, споря с собой, укоряя себя за предательские мысли... Но вопрос возник, она не могла от него уйти...
Как-то, собираясь на гастрольный спектакль, он сказал, что с удовольствием бы остался дома, дорабатывать статью для журнала. Глупое занятие – смотреть пьесы, в которых наперед предрешена развязка, уж лучше футбол, по крайней мере борьба ведется честно, у всех на виду... Лиля знала его полное безразличие к футболу, но ее уязвили его слова. Она так ждала этого вечера, хлопотала о билетах, обдумывала туалет...
– Да, глупо, ты прав,– сказала она, ушла в спальню и расплакалась. Ей показалось вдруг, что если бы не он, она, возможно, все-таки попала бы на сцену, в ней погибла актриса – ради чего?.. Он застал ее в слезах, с распущенными по плечам волосами, с рассыпанными по ковру шпильками... Он помог их собрать, он сам разыскал театральную сумочку, которую она, впопыхах и расстройстве, не могла найти. Его раскаянье тронуло ее, но в театре, в разгаре второго акта, она взглянула на него сбоку – и увидела, что он спит, тихонько посвистывая носом.
Она подумала, что ведь и в самом деле – Огородников прав, артисты хоть и московские, но спектакль на редкость скверный, закончить статью было куда важнее. Ей стало стыдно, неловко за себя – и, главное, досадно: вот еще одно подтверждение, что все настоящее, действительно важное связано с ним...
Ей было досадно и, однако, нет, она ни в чем не могла его упрекнуть. Он старался быть внимательным, чутким; из командировок, участившихся в последнее время, он привозил ей и Андрею покупки, подарки, иногда очень дорогие и по-мужски нелепые, иногда красивые, милые пустячки, вроде той раковины, которую она поставила у себя на туалетный столик... Он вникал в ее тревоги, больничные и домашние, но делал это снисходительно, было ясно: действительно имеют значение только его эксперименты, его статьи, его поездки на конференции, симпозиумы... По крайней мере, для него это было ясно. Да и для нее – тоже... Но сознание этого все больше оскорбляло, раздражало ее, она начинала ненавидеть его книги, его работу, его науку... Особенно после одного случая.
Железный организм Огородникова не вынес непрерывной перегрузки, круто подпрыгнуло давление. Володя отлеживался дома, ему назначили строгий постельный режим. Чтобы отвлечь его от продолжающейся – она знала – в уме работы, Лиля взяла на неделю – на две Андрея из детсада. По утрам, уходя в больницу, она оставляла их вдвоем. Андрей следил за отцом, доставал еду из холодильника, готовил второй завтрак, то есть, понятно, попросту перетаскивал с кухни приготовленное Лилей в ту комнату, где лежал отец, застилал журнальный столик салфеткой, пододвигая его к самой кровати, и сам садился тут же, на маленьком стульчике. Он рисовал, показывал отцу картинки, читал сказки или просто забавлял своими детскими пустяками. Огородников тоже пытался припомнить сказки своего детства, но в голове у него вертелись какие-то малосвязные обрывки, он соединял их, додумывал какой-нибудь смешной конец, и оба хохотали, хотя в сосредоточенных черных глазах Андрея он замечал разочарование. Тогда Огородников принимался рассказывать правду, как они это называли. Это были или его воспоминания о детстве, или – чаще – коротенькие лекции о строении солнечной вселенной, о далеких звездах, об атомах, которые не увидишь глазом, хотя вот они, совсем рядышком...
Лиля, возвращаясь домой, заставала их вдвоем, таких похожих, лобастых, с темными, серьезными глазами, что ей становилось смешно, удивительно и сладко при виде их. «Мои мужчины»,– говорила она. «Мои мужчины хотят есть?..» «Я принесла для мужчин виноград...» Ей, ее появлению бывали рады, ко она ощущала, что между ними – отцом и сыном – возникает какая-то своя, мужская общность, повелевающая откоситься к ней с лаской и нежностью, но вместе с тем и покровительственно... Ей это нравилось.
Что же до Огородникова, то, казалось, он впервые тогда открыл для себя сына, маленькое, заботливое, серьезное существо. Человечка. Младшего Огородникова. Он присматривался к нему с изумлением и уважением. Какие-то крошечные, но собственные мысли уже копошились в этой голове, мелькали в опушенных густыми ресницами пристальных глазах... Огородникову всегда становилось тоскливо и скучно с людьми глупыми или мало знающими, но с Андреем – нет, скучно ему не бывало...
Когда впервые после болезни он собирался на работу, Андрей, печально наблюдая за отцом, одевающимся в передней, сказал:
– Ты бы еще поболел... Ну, денечек...
Огородников улыбнулся, присел на корточки перед Андреем:
– Хочешь, чтобы я не уходил?.. А кто будет лечить малышей вроде тебя? У них болит горлышко, они кашляют, стонут, не могут подняться со своих кроваток... Понимаешь?
– Понимаю. Только ты все равно останься.
– Андрей,– сказал Огородников, смеясь,– когда ты подрастешь, ты узнаешь, что самый страшный порок – эгоизм. Человек должен думать не о себе, а о других. О тех, кому плохо...
– Ладно, иди,– сказал Андрей, помолчав, и заплакал.
Огородников подхватил на руки легкое, приникшее к нему тельце сына, расцеловал в мокрые от слез щеки. Ему впервые в жизни захотелось все бросить и остаться дома.
Но дела вновь захлестнули его, жизнь вернулась в обычную колею. И Лиля, вспоминая те нечаянно-счастливые две недели, теперь с особенно резкой неприязнью думала обо всем, что разлучает ее с мужем, сына – с отцом...
Впрочем, для Огородникова тоже не прошли бесследно те дни, когда они с Андреем как бы присматривались, знакомились, открывали друг друга. Он подумывал, что наступает черед ему, отцу, взяться за воспитание, которое раньше целиком принадлежало матери. Мужчину должен воспитывать мужчина.
Но тут его ожидало довольно много неприятных открытий. Он увидел, что женское влияние зашло слишком далеко. Андрей рос замкнутым, сторонящимся резвых мальчишеских ватаг ребенком. Он был похож на девочку и явно предпочитал девчоночью компанию. У него не было ни способностей, ни интереса к точным наукам, а как впоследствии констатировал Огородников – и к естественным тоже.
Он чувствовал в Андрее какую-то свою, напряженную, потайную жизнь, но в чем она?.. Он не мог ни за что уцепиться, чтобы создать хоть какую-нибудь подходящую версию, или, как он еще выражался, рабочую гипотезу. Андрей учился вяло, без интереса, четверки в его дневнике мешались с тройками, двойки, казалось, ему столь же безразличны, как и пятерки. Огородников обвинял школу: не могут разбудить интереса, найти ключик, для учителей в классе десять лет движется лента конвейера, на ней – сорок заготовок, мальчишек и девчонок, педагог озабочен лишь тем, чтобы подкрутить в каждом из сорока одну и ту лее гайку, вставить одни и те же проводки... Но вот перед ним было не сорок человек – один-единственный, притом его сын, и он никак не мог отыскать к нему, к его душе пресловутый ключик.
Он, когда выдавалось у него свободное время, пробовал сам рассказать Андрею – о науке, проблемах, которые перед нею стоят, приоткрыть ему хоть малый уголок загадочного и невероятно сложного мира... Андрей слушал. Огородников, ободренный, подкладывал ему нужные книги, журналы, вырезки – и замечал: Андрей прочитывает их только для того, чтобы не попасть впросак, если отец начнет задавать вопросы, интересоваться, усвоил ли он что-нибудь...
Он вспоминал себя – в те же годы. Вспоминал, как однажды в руки ему попался старый отцовский стетоскоп и как с него, с этого металлического, с продавленной чашечкой стетоскопа все и началось... Для других, возможно, то была бы всего-навсего незатейливая игрушка, но он видел, что отец, уходя на вызов, непременно брал ее с собой, видел, как строго блестевшая никелем трубочка плотно приникает маленькой чашечкой к покрытой гусиными пупырышками груди, а той, что побольше, упирается в отцовское ухо... И как при этом замирает все в комнате, и уходит в себя, напрягается отцовский взгляд, только слышно, как хрипло, с нутряным бульканием, вырывается дыхание из обметанных жаром, вспухших губ больного...
Все началось со стетоскопа, Володя знал, что станет врачом, как отец, в школе он шел далеко впереди остальных в биологии, занимался в кружке, первая его статья появилась в «Ученых записках», когда он был студентом второго курса. При этом он не помнил, чтобы отец специально развивал в нем интерес к медицине: он возник сам собой, Володя приходил в отцовский кабинет, рылся в книжных полках, но и это право было предоставлено ему не сразу... Вспоминались ему и военные годы, когда отец был на фронте, в полевом госпитале, а они с матерью и братом, который тоже стал врачом и теперь жил в Ленинграде, кое-как перебивались, меняя старые вещи на пшено и муку, в непрестанной тревоге – придет ли письмо с обратным адресом войсковой части, не стряслось ли с отцом чего-нибудь, пока оно шло... Два эти ощущения навсегда въелись ему в душу: тревога за отца и неистребимое, способное заглохнуть на полчаса, не больше – сосущее, скулящее чувство голода...
Всего этого не знал Андрей, ему не было знакомо ощущение борьбы, преодоления. Он вырастал слабым, хилым растеньицем, не способным ни мига прожить без внешней опоры... Как-то, поддавшись раздражению, Огородников назвал его в разговоре с Лилей «ничтожеством».
– Как ты можешь так говорить! Он – наш сын! – вспыхнула она, готовая – от кого?..– кинуться на защиту Андрея, но тут же смолкла и с опаской посмотрела на дверь: ей почудились шаги.
– Он нас не слышит,– успокоил жену Огородников.– А хотя бы даже услышал... Ведь ему совершенно безразлично, что я о нем думаю.
Только горечь, прозвучавшая в его словах, заставила Лилю сдержаться.
– Он очень тебя любит,– выравнивая голос, сказала она,– гораздо больше, чем ты представляешь... Именно тебя, а не твою науку. Но если ты захочешь, он будет ею заниматься, ради тебя...
– А ради себя?.. Должен же быть у мальчишки какой-то интерес, кроме того, чтобы часами сидеть за столом и пачкать бумагу акварелью?..
– Для тебя это пачкотня... Он рисует, но не показывает тебе, с тех пор, как ты однажды его высмеял. Ты не помнишь?.. А он запомнил...
Спор этот ни к чему не привел.
Он станет старше,– решил Огородников,– а пока не надо втискивать его в заранее отлитые формы, пускай ищет себя...
– Я хочу нашему сыну только добра,– сказал он примирительно и с неловкой усмешкой добавил: – Прости...
Она поняла, на что он намекает, но слов, оброненных вначале, не простила...
Огородников уже вернулся в мединститут («не на щите, а со щитом», как про него говорили), когда была организована широкая конференция по биополям. На нее съехались физики, биологи, врачи, применяющие методику Огородникова при лечении разнообразных заболеваний,– съехались из многих городов. Разгорелась дискуссия, бурная, острая, для нее мало оказалось трех дней, продолжалась она и на дружеском ужине, который был в заключение устроен в ресторане. Лиля вначале сидела рядом с Огородниковым, потом ее оттеснили – каждый искал возможности подойти, пробиться к нему, поздравить с успехом, сказать несколько слов о новом направлении в науке – «школе Огородникова», изложить свои возражения, упущенные в горячке конференции, а то и попросту – чокнуться и выпить за сотрудничество, за дальнейшие перспективы... Лиля оказалась где-то в сторонке, на окраине общего торжества.
Она сидела за многолюдным столом с быстро пустеющими бутылками, пестром от закусок, огнистом от стекла и хрусталя, смотрела на оживленные, жаркие от споров лица,– незаметная, одетая в скромный, пожалуй, чересчур скромный для такого вечера черный костюм. Рада она была за Огородникова? Да, да!.. Но это не мешало ей чувствовать себя здесь лишней.
Потом о ней вдруг вспомнили, поднялась кутерьма, кто-то, кажется, Щеглов, тат самый Саша Щеглов...– чтобы замять оплошность, кинулся произносить тост в честь жены юбиляра – он уже порядком подвыпил и, не сумев найти более точного слова, называл Огородникова «юбиляром»... Лиля растерянно улыбалась, в кольце фужеров и стопок, тянувшихся к ней со всех сторон. Огородников, на другом конце стола, запоздало салютуя ей высоко вскинутым бокалом, продолжал одновременно разговаривать со своим соседом...
Неожиданно Лиля подумала: с кем они все чокаются?.. С нею?.. Или с «женой Огородникова»?
В то время она уже была знакома с Костровским и знала, что это не одно и то же...
Последний год потребовал от Огородникова страшного напряжения. Ни для него, ни для его оппонентов не было секретом, что защита докторской диссертации, над которой он работал, неизбежно превратится в жестокую схватку двух сторон, двух взаимоисключающих концепций. На защиту собирались приехать крупные ученые, с именами, авторитетом. Речь шла о престиже, о деле многих лет для тех и других. Под знаменем Огородникова новое направление готовилось дать бой консерваторам, упрямо не уступающим своих позиций. Огородников чувствовал себя в клокочущем центре водоворота и шел, развернув флаг. В тот год ему было не до сына, не до Лили...
Тем острее ощущал он, как переменилось отношение Лили к нему в последнее время. Казалось, она полностью прониклась его тревогами, его работой и не пыталась, как раньше, сломать железный, жестокий режим, нарушить распорядок. Она больше не теребила его, не тащила в кино, на концерты, не заставляла принимать гостей и наносить ответные визиты. Она делала все, чтобы уберечь его покой. И он ценил это. Он постоянно чувствовал с ее стороны массу мелких жертв,– разумеется, несоизмеримых с его собственной, но тем не менее... Похоже, она поняла его, наконец, и смирилась.
Теперь, глядя на нее, ему самому иной раз приходило в голову, что его жертва велика и непосильна. Когда однажды она вернулась из командировки в небольшой южный город, он подумал, встретив ее в аэропорту, как она еще молода, красива, отзывчива на простые радости жизни – и как он, рядом с ней, незаметно поплешивел-таки, обзавелся мешочками под глазами, постарел, как – должно быть – в нем что-то усохло, иссякло, если при виде этой цветущей женщины он не может бросить свои занятия, бумаги, книги – и увести ее – ну, в ресторан, что ли, и потом, выпив и чувствуя во всем теле легкость, крылатость, освобожденность от всех привычных забот, где-нибудь под раскидистым кленом целовать ее в свежие, пахнущие вином губы...
Он подумал тогда, что выберет, выкроит обязательно какой-нибудь вечер и они проведут его вдвоем. Он сказал ей об этом и долго потом помнил о своем обещании... И был благодарен ей за то, что она о нем забыла...
Как-то, вернувшись с Андреем из театра, она зашла к нему в кабинет, радостная, взволнованная, пахнущая духами и вечерней улицей, мокрой осенней листвой и еще бог знает чем – тонким, прелым и свежим ароматом; то ли этот аромат дождя, то ли то, как она уселась на подлокотник его кресла, напомнило ему вдруг далекий вечер, точнее – ночь, когда он впервые привел ее в свой дом, спасая от ливня. И как растирал ей застывшие, мокрые, холодные ноги коньяком...
– Помнишь?..– спросил он.
Да, она помнила.
– У нас на кухне стоит полбутылки коньяка...
Когда коньяк был разлит по маленьким стопочкам, он сказал:
– Я хочу выпить за тебя...
– Нет, сказала она,– за твой катализатор...
И выпила всю стопку до дна.
Потом они вместе, как обычно, прошли в комнату Андрея, чтобы проститься с ним перед сном.
Было что-то неуловимо-враждебное в том, как Андрей взглянул на мать, подставив ей для поцелуя твердую от напряжения щеку и касаясь ее щеки, почти не разжимая губ. И тут же глаза его оттаяли, когда к нему склонился отец,– оттаяли, углубились и посмотрели на него с каким-то страхом и сожалением, как смотрят взрослые на ребенка, неспособного почувствовать опасность...
Огородников ощутил тогда какую-то чрезмерную, не подозреваемую сложность, соединявшую их всех,– не ту прекрасную, подвластную уму сложность, которая была предметом его науки, а сложность хаотическую, неразумную, тягостную, от которой он бежал всю жизнь...
Он ушел к себе, подавляя тревогу, возвращаясь к мыслям, оборванным приходом жены...
Однако возникшее в тот вечер неопределенное, смутное беспокойство не исчезало, хотя Огородников пытал-ся его заглушить, как на первых порах заглушают ноющую зубную боль, надеясь, что день-два – и она утихнет сама собой, так же беспричинно, как началась.
Неожиданной вспышке из-за «Мейстер дер фарбе» он дал вполне убедительное объяснение, оставшись на кухне с Лилей – расстроенной, плачущей... «Возраст»,– сказал он. «Подростки самоутверждаются в негативных поступках, отрицании, на другое им не хватает ни уверенности, ни сил. Это приходит потом. Так что все естественно, не нужно драматизировать ситуацию»... Тем не менее, он решил потолковать с Андреем, найти удачный момент.
Удачный момент долго не находился, что-нибудь да мешало: дела, подготовка к защите... А главное – надежда, что все уладится, рассосется само собой. Но не улаживалось, он это видел. Андрей становился все сумрачней, нервней, глаза его сухо и зло блестели, за столом он отчужденно молчал, хотя, казалось, что-то все время из него рвется и он с трудом силится себя сдержать.
Однажды, воскресным вечером, пили чай, смотрели телевизор. Шел фильм – двое, он и она, ночные улицы, подъезды и дождь, дождь. Капли на стекле, как шарики ртути, лоснящиеся горбы зонтов, рокот воды в канавах, и те двое – неприкаянные, одинокие, счастливые, почти без слов – игра глаз, улыбок, едва уловимых намеков. Огородникова фильм не тронул – скука, тягомотина, с претензией на поэзию, глубокомыслие, а в общем... Но его покоробило, когда резко звякнув стаканом о блюдце, Андрей вдруг протянул руку к переключателю – защелкали рычажки каналов, зарябил, тасуя кадры, экран. Было что-то вызывающее, грубо бесцеремонное в том, что сделал он это, никого не спросив– Огородников заметил, как измени-лось выражение Лилиного лица, до того размягченное, мечтательное...
– Муть,– отвечая на отцовский упрек, сказал Андрей.– Кому нужна вся эта муть?..
В голосе его звучала явная насмешка.
– Ну, все-таки...– Огородников поискал возражений. Стул под ним досадливо скрипнул.– Все-таки артисты... Как ты находишь?– Он повернулся к Лиле за поддержкой.
Она молчала, глядя в пустую чашку, стоявшую перед нею.
– Маме нравится Помпанини,– сказал Андрей.– Куда этим,– он кивнул на экран,– до Помпанини...
– Ты что-то путаешь,– сказала Лиля, пожав плечами.
– Разве?..– улыбнулся Андрей. Кончики губ его дрожали, взгляд был пронзительным, острым, как лезвие ножа.
В соседней комнате зазвонил телефон, Лиля поднялась, вышла и больше не возвращалась – разговор был долгий, звонили из больницы.
– Зря ты так ведешь себя с матерью,– сказал Огородников.– Ты ведь мужчина...
Но ему не хотелось в тот вечер затевать серьезный разговор при Лиле, он ждал, что она вернется...
Это и было самым странным: что между ними случилось в последнее время?.. Мать и сын, они были так дружны, и вдруг... Откуда в нем это стремление оскорбить, унизить?.. И в ней – не отпор, а какая-то покорность, даже виноватость... Огородников терялся, не находя ответа.
Спустя день Андрей принес записку: мать вызывали в школу. Что он там натворил?.. Отметки?.. Но ведь все время сидит у себя в комнате, нырнет, забьется, как в нору, и сидит... Чем же он занят, если не уроками?.. Надо, надо потолковать с ним. Но как? «Почему ты стал плохо заниматься...» Какой разговор возможен после подобной фразы?..
Наконец, случай представился, не придуманный, естественный, Огородников рад был, отыскав повод для разговора, самое начало... А там пойдет,– решил он. И как-то вечером зашел к сыну.
Повод никаких подозрений не вызывал, напротив, Андрею должен был даже польстить, пощекотать самолюбие... И однако же Огородников испытывал странную неловкость. Словно Андрей, смотревший на него пристально, с недоверием, в любую минуту мог поймать его на лжи.
И Андрей тоже вначале был напряжен, насторожен, как если бы ждал совсем не того, ждал и боялся... Но когда отец заговорил о диаграммах,– трех-четырех, которые, как теперь обнаружилось, дополнительно понадобятся ему к защите, Андрей вздохнул с явным облегчением. И весь вдруг ожил, оттаял. Хмурость с его лица куда-то сдуло. Он отозвался на деловой тон отца такой готовностью, что Огородников смутился. Тут же, не откладывая, Андрей кинулся разгребать на своем столе бумажный ворох, разыскивать подходящий ватман, разворачивать скатанные в трубку пружинящие листы – и все это с поспешностью почти лихорадочной...
Потом он успокоился, хотя бы внешне: нужно было нанести требуемые размеры, разрезать бумагу, движения его рук стали скупыми, расчетливо-точными, Огородников любовался их ловкостью, нацеленным полетом линейки, карандаша... На столе было тесно, резать ватман оказалось удобней на полу. Оба сначала присели, а потом и растянулись, рядом с кушеткой, упираясь ногами в нижнюю планку книжного стеллажа, где парадной шеренгой, в глянцевитых суперах, выстроились издания по искусству... Огородников, лежа на животе, набрасывал на вырванном из тетрадки листке эскизы графиков, столбики цифр, которые знал наизусть – за каждым стояли годы поисков, сомнений, важный для его теории результат... Андрей, опершись на локоть, вникал в записи, следя за ними поверх отцовского плеча, понятливо слушал объяснения, прикидывал что-то в уме, иногда возражал. Кривые заболеваний, смертельных исходов – ладно, пускай будут черными, он согласен. А линии жизни?.. Выздоровления, избавления от болезней?.. Черная тушь здесь не годится, красная, желтая, голубая – вот что тут нужно, или парижская зелень, охра, берлинская лазурь!.. Огородников доказывал: академический стиль требует строгости, сдержанности, а не цветовых эффектов... Но Андрей так озабоченно морщил лоб, так спорил, горячился, даже уши его горели огнем от возбуждения – смешные, растопыренные... Огородников не выдержал, улыбнулся – и уступил натиску сына, поддался озорному искушению нарушить чопорность институтских традиций.
Он спохватился, когда было уже поздно, половина двенадцатого, оба увлеклись, не заметили, как промелькнуло часа два, о главном же не было сказано ни слова.
В другой раз,– подумал Огородников, без особой, впрочем, досады. Как-нибудь в другой раз... Ему, правду говоря, не хотелось затевать сейчас не очень ясный для него самого разговор, притом с риском вспугнуть внезапно соединившую обоих близость. И без того, вспоминая время от времени об Андрее, он чувствовал себя так, будто что-то упустил – и пытается нагнать, наверстать...
Стоя на коленях, Андрей шелестел бумагой, подбирал обрезки, бережно сворачивал тугие белые листы. Выходя, Огородников задержался на пороге, оглянулся.
– Еще немного,– заговорил он, прислонясь к двери спиной и глядя сверху вниз на Андрея, на детские, острые лопатки, обтянутые рубашкой и оживающие при каждом движении, похожие на завязь крыльев,– еще немного, и диссертация, защита – со всем этим будет покончено, а там и лето... Давайте-ка возьмем и махнем куда-нибудь на юг. Хочешь – к морю? Трое – возьмем и поедем? Согласен?..
– Трое?..– Андрей уже поднялся с пола и, слушая отца, не сводил с него глаз. Но при слове «трое» их затянуло дымкой, лицо Андрея, показалось Огородникову, ушло в туман.
Что с ним опять?..– подумал Огородников, недоумевая и раздражаясь от собственного недоумения.
Андрей отвернулся, подбирая листок, скользнувший под кушетку.
В тот вечер, когда была назначена премьера Костровского, Владимир Андреевич у себя в кабинете заново продумывал возможные повороты обсуждения на защите диссертации, объявленной на следующей неделе. Он лучше любого оппонента знал уязвимые места своей теории, не способной объяснить все, но объясняющей, как ему казалось, многое из того, что пока никому не удалось объяснить.
Андрей у себя в комнате дочерчивал последнюю диаграмму. Несколько раз он заглядывал к отцу, сверялся: «эндартериит» – через «а» или «о»?.. А «облитерирующий»?.. И всякий раз у Огородникова возникало при этом ощущение, будто сын хотел ему еще что-то сказать, о чем-то заговорить, но не мог решиться. Наконец, он принес готовый ватман и подвесил его за подбитую к рейке петельку, поверх других диаграмм и таблиц, тоже предназначенных для защиты.
Под столбиками, заштрихованными цветной тушью, разместились фигурки, одна с костылем, вторая – без. Огородников улыбнулся удачной выдумке сына:
– Убедительно, ничего не скажешь... Очень, очень убедительно...
Андрей, похоже, не слышал его похвалы. Но в то же время не спешил выйти из кабинета. Он стоял перед столом, слегка наклонив, ссутулив свое долговязое, тощее тело, и обломком бритвенного лезвия с преувеличенной сосредоточенностью соскребал с ногтей засохшую тушь. И снова Огородникову почудилось, что ему не дает покоя какая-то тревожная, глубоко затаенная мысль... Впрочем, нет, все это пришло Владимиру Андреевичу в голову уже потом, потом... В ту же минуту, когда Андрей, нагнувшись над столом, соскабливал тушь со своих криво подстриженных, обкусанных ногтей, и Огородников смотрел на его пальцы – обыкновенные, мальчишечьи, в ссадинах, в светлых полосках шрамов, но такие тонкие, почти прозрачные в ярком круге настольной лампы – он с неожиданным удовольствием представил, что в актовом зале института, где состоится защита, будут висеть диаграммы, вычерченные его сыном, вот этими пальцами...