Текст книги "Солнце и кошка"
Автор книги: Юрий Герт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Это меня уязвило. Как так? О ней не знали? Забыли?.. Слишком уж она мала, чтобы ее наносить на карту Европы, объяснил отец. Мала? Это наша-то Ливадия? Где и Большой Дворец? И Малый? И Свитский корпус? И «Наркомзем»? И Ореанда? И такие пляжи? И столько народу приезжает лечиться и отдыхать со всех концов страны?..
Подумаешь, карта Европы! Да чего она стоит, Европа, без Ливадии?..
Я кипел, пока отец не восстановил справедливость. Он взял химический карандаш, заточенный остро, как пика, и занес его, подобно пике, над картой... И вонзил – так мне, по крайней мере, казалось в мстительном негодовании – вот именно «вонзил» пониже Ялты, и поставил точку, и печатными буквами, даже крупнее, чем «Ялта», написал: «Ливадия».
Так Европа, задравшая свой спесивый нос, получила по заслугам. Для меня это было почти полное торжество.
Почти... Потому что передо мной внезапно развернулась вся безмерность пространств, среди которых исчезла, потерялась наша Ливадия. Жалкие мои географические познания еще не шли дальше нескольких городов и рек,-От них во все стороны веером раскидывалась неизвестность. Она ужасала. И, нагоняя скуку, в общем-то была, мне ни к чему.
Но как-то раз, переползая безразличным взглядом с одного названия на другое, я нечаянно тронул слово, звякнувшее колокольчиком вслед – негромко, чисто, с плывучим серебристым отливом. Я вернулся и увидел: «Бристоль». Да ведь отсюда начиналось путешествие судового врача Лемюэля Гулливера!.. Я вел ногтем вдоль извилистого берега, от усердия продавливая на бумаге глубокий след, вел, пока не уперся в Глазго. Здесь у причала стоял готовый к плаванию красавец «Дункан», под парусами, полными свежего соленого ветра, и дети Гранта, Роберт и Мэри, торопили Гленарвана с выходом в открытое море...
Открытия продолжались. Оказывается, ими был начинен чуть не каждый сантиметр карты, стоило только расшевелить память. Париж!.. Разве не по его улицам бродили мы с Гаврошем, кутая шеи дырявым шарфом?.. Афины! Тут жил когда-то юный Тесей, светлоликий победитель свирепого Минотавра!.. Багдад?.. Неужели он и вправду существует, сказочный, как волшебная птица Семург?..
На карте все смешалось, переплелось, соединилось в немыслимом соседстве. Это меня не смущало: Тесей отлично ладил с Гаврошем, Робин Гуд – с Карлом Бруннером...
Он был мой давний знакомец, Карл Бруннер, немецкий мальчик, немецкий пионер, который бесстрашно помогает рабочим-ротфронтовцам в борьбе с гитлеровскими штурмовиками. Он и прежде для меня был совершенно живой, с его аккуратным косым пробором, аккуратной челочкой над ясным лбом,– отважный немецкий мальчик из зачитанной, залистанной до ветхости, заслюнявленной сотнями нетерпеливых детских пальцев – славной книжки тридцатых годов. Теперь я мог точно указать на карте его местожительство: Берлин. И когда в самом сердце Европы я видел кружок, похожий на дырочку, пробитую и центре мишени, мне хотелось крикнуть: «Рот Фронт, Карл Бруннер! Рот Фронт!» И вскинуть руку, сжав пальцы в крепкий кулак. Мы видели, как это делают в кино, и сами тоже умели это делать.
Но была страна, где многие города мне были известны. Их имена рокотали, как гром в горах, а цветом напоминали спелый гранат, рассеченный взмахом ножа. Я отыскивал их на карте, повторял вслух: Барселона, Гранада, Сарагосса, Мадрид... И прослеживал путь кораблей, тех, что мы видели на ялтинском рейде, с испанскими детьми,– позади у них лежали Средиземное море, Дарданеллы, Босфор, позади были Франко, бомбы, самолеты с изломами свастики на крыльях – все, о чем рассказал мне отец и что называлось «войной в Испании»...
Карта, расстеленная у нас на полу, неожиданно приблизила ко мне эту войну. Корабли плыли оттуда, я слышал, две недели. Я измерял то же расстояние по карте – выходило не больше трех-четырех шагов.
Впрочем, дело не в одной, карте. Пожалуй, тем самым летом, когда у нас она появилась, погостить к нам приехала моя московская – по матери – тетушка. Ее имя рокотало почти на испанский манер:
– Дор-р-ра...
Она была похожа на девочку, если бы не большие, черные, остро и сухо блестевшие глаза, в которых нет-нет да и пролетало выражение какого-то тщательно скрываемого горького превосходства, как будто ей известно нечто такое, о чем другие и не догадываются. А в остальном она больше всего напоминала мне серьезную, немного насмешливую девочку, и причина была тут не в росте, даже совсем не в росте. Просто – за что бы она ни бралась, все получалось у нее как-то быстро, ловко, без натужливой взрослой озабоченности, легко, легкомысленно даже, сказал бы я, когда не поймешь – то ли делом занят человек, то ли забавляется себе в радость, играет... И все ему удается!
Мне запомнилось, как она. в какие-то полтора часа в обыкновенной кастрюльке, на обыкновенной электроплитке сварила вкуснейшее кизиловое варенье. И как она при этом, помешивая в кастрюльке одной рукой, другой переворачивала страницы какого-то романа, отрываясь от чтения лишь тогда, когда приходила пора снять пенку. Снимая пенку, она пела... Ярче всего запомнилось мне, как она пела.
Она пела – и расчесывала гребнем, бывало, свои густейшие волосы – казалось, по черным волнам гребла, ее фигурка то утопала в них целиком, то выныривала вновь. Или просто так, прохаживаясь из угла в угол по комнате, сложив руки на груди – ладошка к ладошке – она пела и уже не казалась такой маленькой, и обтянутый платьем горб над лопатками тоже как-то переставал замечаться.
Она пела арии (мне нравилось это слово!) из опер, только арии и только из опер, и мама говорила, что она может, скажем, «Пиковую даму» пропеть всю от начала до конца. Но мне одно, бывало, подавай – Тореадора!..
Когда своим низким цыганистым голосом она пела, что «тореадор – солдату друг и брат» и что «уж близок час», сердце у меня начинало колотиться, голова наливалась оранжевым туманом, я чувствовал – надо куда-то бежать, кого-то заслонить, на кого-то немедленно кинуться грудью, и если нет – тогда все, и сейчас я умру – от восторга и отчаяния...
Она пела – и если бы красную розу в ее волосы, казалось мне, была бы Кармен!.. Я понял вдруг – еще одно из моих бесчисленных открытий! – что Испания – вроде бы такая близкая для меня, такая знакомая – это не только рев орудий, окопы в колючей проволоке, баррикады в предместьях вздыбленного Мадрида. Была еще иная жизнь: бои быков, тореадоры, контрабандисты, ночные серенады, мужчины и женщины, которые любили, обманывали, убивали друг друга – все из-за той же любви. Это меня озадачило. Но не надолго. Тореадоры, так я решил, конечно же на стороне республики, такие люди не будут заодно с Франко! Где-то в вышине, рядом с красным знаменем, вспыхнул пурпурный плащ. «Тореадор, смелее в бой!» звучало для меня так же, как «Но пасаран!».
Душными вечерами мы всей семьей отправлялись к Большому дворцу подышать плывущей с гор прохладой. Между нами в серединке мелкими напряженными шажками шла тетя Дора, похожая на девочку, если бы не длинноватое платье, обычно из темного материала, и не пятиконечная звездочка на груди, рдеющая, как налитый жаром уголек.
Встречные, скользнув было в нашу сторону равнодушным глазом, тут же возвращали взгляд, и лица их попеременно выражали: недоверие, уважение, улыбку. В то время – орден, да еще у женщины, да еще такой маленькой, да еще орден Красной Звезды!..
Стоит ли говорить, что я испытывал на этих прогулках!.. Я знал, что моя тетя – да, та самая, которая варит кизил и поет арии из оперы «Кармен»! – что она – инженер и работает на военном заводе, и за какое-то изобретение ее наградили орденом Красной Звезды.
Сама же она, когда мы так вот, в сопровождении многих взглядов, шли по ливадийскому парку, как-то вся сжималась, глаза смотрели жалобно, упрашивая – прикрыть, заслонить... Слава была ей в тягость. Но свой новенький орден она носила на платье постоянно, – наверное, оттого, что в те годы так было принято.
И все это сливалось в одно – тореадор, Кармен, орден, Испания, – когда я смотрел на карту, повторяя про себя слова, похожие на далекий грохот канонады. Военное изобретение было военной тайной, но я представлял, что между ним и раскатами этой гибельной для фашистов канонады есть какая-то связь!
При всем том, прикасался ли я к пятиконечной звездочке рукой, чтобы погладить, начищал ли металлический ободок ордена тряпочкой до серебряного блеска, у меня постоянно возникало еще одно странное чувство...
Как и все мальчики тех лет, носившие короткие штаны на помочах, перекрещивающихся на спине, и чулки на пристегнутых к лифчику резинках, я с тоской ожидал неизбежных, прямо-таки роковых минут любого домашнего праздника, когда приходилось декламировать перед гостями какой-нибудь стишок. Но уж если приходилось, то все мы, наверное, предпочитали остальному знаменитое:
Слышал я, фашисты
Задумали войну...
Стихи были бойкие, мы тараторили их с чувством. Потом, подрастая, смотрели фильмы о войне – «Первый удар», «Эскадрилья номер пять», подпевали марширующим демонстрантам: «Если завтра война, если завтра в поход...» или «По военной дороге шел в борьбе и тревоге...» Но теперь у меня возникло ощущение, что песни, стишки, даже кинофильмы – все это было не настоящее, а настоящее – вот эта звездочка, военная, хотя наша страна ни с кем не воюет сейчас. Не понарошке военная, а на самом деле, и уж если ее дали, так, стало быть, есть за что – военный орден в мирное время!
И когда – остро, как шильце, – кольнула меня эта догадка, вся разлитая вокруг уютная, домашняя тишина сделалась вдруг ненадежной, непрочной, вызывающей недоумение...
Потом это чувство пропало, заглохло. И всколыхнулось вновь, когда я держал в руках гимнастерку и пилотку – настоящую гимнастерку и настоящую пилотку, и они были до того настоящие, что мне в голову не приходило надевать их, примерять, вертеться в них перед зеркалом или вообще как-нибудь с ними играть.
Хотя это-то и ожидалось, пожалуй, от меня, то есть что я стану играть, потому что играть было, во-первых, больше не во что, а во-вторых,– негде, мы и сидеть-то сидели чуть не колено в колено – в крохотной комнатушке одной нашей знакомой, тоже астраханки, давно перебравшейся в Москву. Отец захватил меня с собой в командировку, и мы заглянули к ней – повидаться, проведать. Она жила в большом, старом, из красного кирпича сложенном доме, в квартире, разделенной на множество комнат, с общей на все семьи кухней, общей ванной, общим туалетом. И вот из огромного, занимающего половину комнатки шифоньера, из вороха платьев появились – специально для меня – плечики с почти новенькой, зеленой, не успевшей выгореть гимнастеркой, и потом среди груды какого-то женского добра была отыскана пилотка, и уже с применением почти безнадежных усилий – красноармейский ремень... И это меня поразило, пожалуй, особенно: как неожиданно из обыкновенных домашних вещей, из всей этой ерундистики, всех этих крепдешинов и крепжоржетов, из всего этого мирного, уютного барахла возникла настоящ а я гимнастерка, а с нею пилотка со звездочкой, и еще – широкий, из жесткой кожи ремень с тусклым свинцовым отливом.
Я слушал, как наша веселая, говорливая хозяйка, угощая нас конфетами, купленными к нашему приезду, рассказывала о походе, об освобождении Западной Украины и Западной Белоруссии, о том, как их госпиталь расположился в бывшем имении какого-то польского пана-графа, о чем-то еще, я не запомнил. Да и рассказывать она не умела, я ждал, чтоб про бои, про сражения, а ее рассказ все топтался на каких-то мелочах, она все заслащивала нас конфетами, да и себя ие забывала, потому что тоже была сладкоежка и хохотушка вдобавок, и все смеялась, описывая графскую спальню с балдахином над кроватью, и графский дом, где жил всего-навсего один человек, а комнат было такое множество, что поместился и госпиталь, и разные службы, и туда, в этот дом, приходили крестьяне посмотреть,– раньше их и на порог не пускали,– и вот они ходили, щупали кресла, канделябры в позолоте, фигурные, слоновой кости дверные ручки, и потом у себя в кабинете она включала бормашину и пломбировала им зубы, и они на прощанье благодарили ее, называя то «пани доктор», то «пани офицер», и это было смешно в равной степени – как она, зубной врач из районной московской поликлиники, всю жизнь, «товарищ» да «товарищ», сделалась вдруг «пани».
Очень она потешалась над этим. И такие у нее были яблочно-круглые щеки, такой лежал на них крепкий, со смуглинкой, возможно, еще «походный» румянец, так сияли ослепительно-белые, ровные зубы, что одно удовольствие было смотреть, как она смеется.
Вернувшись домой, мы с отцом немедленно замялись «исправлением» нашей государственной границы. Она рдела на карте, подобно раскаленной электроспиради, вблизи от Минска и Житомира – старая граница, которую теперь Следовало передвинуть на запад. И мы это сделали, сверяя жирную линию карандаша с напечатанной в газетах картой.
Были выпущены плакаты и марки, на которых советских танкистов, бойцов хлебом-солью встречали крестьяне освобожденных областей. Они толпились вдоль дороги.– с расшитыми рушниками, в праздничных одеждах, а по дороге двигались танки, строем проходили красноармейцы, все улыбались, было много цветов. Глядя на карту, на зеленую полоску между границами, старой и новой, я представлял графскую кровать с голубым шелковым балдахином, робких крестьян, величавших паном бездельника, который целые дни на подушке дрыхнул, среди раззолоченных канделябров и прочей роскоши,– представлял себе все это и пробовал представить где-то там, в красноармейской колонне, добрую нашу знакомую – среди цветов, улыбок и орудийных стволов на танковых башнях... Пробовал и не мог. Я видел ее, полноватенькую, круглощекую, то с коробкой конфет в московской комнате, то у нас, на полянке, между сосен и раскидистых крымских кедров,– и только гимнастерка, только пилотка и широкий, с увесистой бляхой ремень, ведь я держал их в собственных руках, были настоящие, точь-в-точь как у тех красноармейцев, и действовали неотразимо...
...Впоследствии нашей карте предстояло испытать на себе немало сотрясавших мир перемен, однако первой на моей памяти была эта линия, от руки проведенная у Бреста. Она одна разделяла теперь – нас и фашистов. Только это казалось мне существенным – фашисты, а испанские ли, немецкие, итальянские – все равно... И вот фашисты, те самые, которым на другом конце Европы бросали гордое: «Они не пройдут!»– а они все-таки прошли, прошли...– эти фашисты, со своими свастиками, стальными, приплюснутыми касками, своими пушками, танками, своими «юнкерсами» и «мессершмиттами» придвинулись, стали по ту сторону карандашной линии, а мы – по эту...
Но там, где мы, «по эту» сторону, – такой распахивался простор, такие спокойные, зеленые пространства раскидывались и к северу, и к югу, и на восток, до самого Урала и за Урал, уже в совершеннейшую необозримость,– что там Гитлер, в самом-то деле, и вся его Германия, которую можно накрыть одним моим беретом!
А спустя год – хотя какое год, меньше!– я услышал скрежещущее слово «Дюнкерк». Нет сомнения, произносились тогда и «линия Мажино», и «Компьен», и другие слова, ставшие вдруг ходкими, но запомнилось мне именно это. Будто ворон железным, скрежещущим голосом его выкаркнул:– Дюн-керк...
В то лето, последнее, предвоенное, у нас в доме было особенно людно. Съезжались родные, знакомые родных, знакомые знакомых, наш дом походил на терем-теремок. Это мне нравилось. Гости что-то прибавляли к скучноватой, как подстриженная аллейка, ливадийской жизни, и каждый приезд, вначале напоминая неприятельское вторжение, оставлял после себя зависть и грусть.
Из наших гостей больше всех нравился мне отцовский друг детства,– высокий, красивый, по-спортивному сложенный и на самом деле спортсмен Александр Владимирович, или дядя Саша. Мы с утра уходили на море, и он учил меня плавать стилями «кроль» и «баттерфляй», а если я выдыхался, поддерживал на глубинке одной рукой. Он был подтянут, щеголеват и, в отличие от отца, носил по моде сшитые, картинно сидевшие на нем костюмы. Его лицо, светлоглазое, с уверенным разворотом широких скул, даже во сне, казалось, не переставало улыбаться такой открытой, ровной, обращенной сразу ко всему миру улыбкой, что невозможно было устоять и не улыбнуться в ответ.
Дядя Саша был инженером-строителем. И не зря он прокладывал канал Москва – Волга (голубая, окантованная маленькими острыми зубчиками полоска к северу, от Москвы!), не зря его имя мы прочитали потом в газете в списке награжденных! Его светлой инженерской голове представилось несуразным, как это мы вместо того, чтобы повесить на стену карту, ползаем по полу, желая уяснить, какие и где совершаются мировые события. Он прямо сказал об этом маме. Он удивился. И я удивился вслед за ним. А за мной удивился папа. Потому что мама ничего не стала объяснять, даже не заикнулась про уют... Она посмотрела на нас троих – и махнула рукой.
Что тут сыграло роль– что нас было трое, а она одна?.. Не знаю. Но мы не стали мешкать и выбрали для карты стену над моей кроватью.
Тут наша карта наконец заняла достойное место, и мы стали рассматривать ее как бы впервые. Ведь лишь, теперь оказалось возможным увидеть ее всю, целиком. И когда мы рассматривали ее – как бы впервые, всю целиком – то ли отец, то ли Александр Владимирович выговорил это слово. И пока мы стояли, а мы долго стояли перед картой, мне показалось, что я все время слышу зловещее карканье:
– Дюн-керк... Дюн-керк...
– Позор,– сказал отец, ткнув своим коротким волосатым пальцем в безымянную точку на зеленом берегу-пролива Па-де-Кале. Там и точки не было, впрочем, это его палец как бы поставил точку на влажной, казалось, изумрудной траве-мураве.– Позор...– В его глухом голосе я не расслышал ни возмущения, ни даже упрека – была обескураженность, был стыд.– Триста тысяч,– сказал он.– Даже больше, чем триста. Они бежали. Грузились на суда, на шлюпки и бежали. Бросая оружие, танки, пушки – все бросая... Триста тысяч мужчин.
Триста тысяч мужчин... Это и в самом деле было немало. Это было так много, что я не мог даже вообразить – триста тысяч мужчин! К тому же англичан. Пока взрослые разговаривали, я пропустил перед собой всю блистательную, нескончаемую вереницу, в которой были и Билли Боне, и Робинзон, и капитан Флинт, и капитан Грант, и еще дюжина принцев и нищих, лордов и пиратов. Между ними встречались отъявленные, но все же чем-то милые сердцу мерзавцы, встречались отпетые негодяи... Но кого меж них не встречалось, так это трусов! Если нужно, все они умели погибать, не сходя с капитанского мостика, хладнокровно посасывая пенковую трубку... Что же случилось? Почему триста тысяч мужчин, англичан, с пенковыми трубками, драпали от фашистов?
Дюн-керк!..
Я следил за отцовской ладонью, скользившей по карте ребром, без усилия, к Парижу и за Париж. О славные булыжники парижских мостовых, из которых когда-то так весело, в одну ночь, складывали грозные баррикады! О Гаврош, идущий навстречу пулям с песенкой на устах!.. Подумать только – Париж сдался без боя, без единого выстрела!
Дюн-керк!..
Фландрия, гезы, Тиль, «пепел Клааса стучит в мое сердце...»
Дюн-керк!..
Они вели разговор, стоя перед картой, которая наконец-то висела на стене, и без труда любой город Европы на ней можно было указать пальцем, любую страну.
Хочешь – Голландию, хочешь – Австрию, хочешь – Норвегию, Данию... Все, все можно было на ней показать! Чем они и занимались, отец и Александр Владимирович, но радости, понятно, им это не доставляло. Потом они перекинулись к Чехословакии, Польше, к нашим границам и Пакту о ненападении. «Хотя и с фашистами,– объясняли они маме, которая как бы против желания к нам присоединилась,– хотя и с фашистами он заключен, все равно такой Пакт – не шутка, и Германия не решится, не посмеет...»
Это и для меня было ясно, что не посмеет. Мы ей – не Дания. И не герцогство Люксембург. И не Франция тоже. И не Англия с ее пенковыми трубками и Дюнкерком!.. Они к нам не сунутся, нет!.. Сверлил меня другой вопрос.
И я его задал, все-таки задал – про триста тысяч мужчин.
И Александр Владимирович стал вычерчивать на карте стрелы и линии, хотя и невидимые, но четкие, и с его инженерской точки зрения все выглядело просто и ясно: бельгийская армия капитулировала, немцы двинулись па Париж, англичане оказались прижатыми к морю, в мешке, в безвыходном положении.
– В безвыходном,– сказал он,– в совершенно безвыходном. С точки зрения военной стратегии...
Я его не слушал. Я все думал: а триста тысяч мужчин?..
И, наверное, он почувствовал, что я не слушаю, а думаю о чем-то своем. Наверное, он это заметил, а может быть, понял, что и ему самому кое-что не ясно, хотя как будто бы и ясно... И он помолчал, подумал, посмотрел – на карту, на меня, и еще – на окно, за которым близился вечер, садилось солнце и черепица на крышах казалась багровой в густых закатных лучах.
– Послушай,– сказал он, положив мне на голову свою ладонь, на голову и на лоб, как это делают врачи, когда хотят незаметно проверить температуру,– послушай,– и он улыбнулся своей светлой, открытой, добродушной улыбкой,– не слишком ли, а?.. Не слишком ли рано?.. Ты бы лучше пошел погулял.
В его голосе была укоризна, обращенная не ко мне, а скорее к моим родителям.
– Видишь ли,– сказал отец, перехватывая, как он умел, затаенный ход моих мыслей,– видишь ли, еще все впереди... Все только начинается...– Он вздохнул.– Но ты и правда – пойди погуляй.
И я ушел.
А они остались – возле карты Европы...
Она теперь всегда была у нас на виду – великолепная, огромная карта, во всю стену. Под нею я засыпал каждую ночь и просыпался каждое утро. Я знал на ней массу таких названий, которые никому и в голову не приходили, например, город Фигиг. Каждый вечер, смыкая глаза, перед которыми маленькими буквами значилась эта надпись, я пытался представить себе таинственный, затерянный в северо-африканской пустыне город Фигиг, улицы, людей, которые ищут спасения от стоящего в зените солнца под ажурными листьями пальм... Я с закрытыми глазами мог показать Большой Западный Эрг или залив Сидра, а когда мне не спалось по ночам и светлая луна ложилась на карту, казалось, что я слышу, как на голубых скрипучих льдинах Земли Франца-Иосифа ревут белые медведи, как поют барханы Большого Нефуда, как о скалы Гибралтара бьется Средиземное море...
Я спал, и голова моя упиралась в знойные пески Сахары, а в ногах плескался Персидский залив.
Но в тот день мне сказали:
– Пойди погуляй.
И я ушел.
Они думали, что я еще маленький.
ПРОЩАНЬЕ
Вечером в нашем курзале должен был идти фильм «Песнь о любви». Новый, американский, а головы всем еще кружил – тоже американский – «Большой вальс», где старая добрая Вена, которой и не снились ни аншлюсе, ни Гитлер, танцевала и веселилась ночи напролет, и гремели оркестры, и мужчины так были элегантны в своих черных, отлично сшитых фраках, а женщины в широких трепещущих юбках напоминали букеты белых хризантем...
В кино мы собирались все, впятером: отец, мать, бабушка с дедом, гостившие у нас в то лето, ну и, конечно же, я. Вот об этом у нас и шел разговор тем утром – как мне пробраться в курзал, ведь фильм для взрослых, детей не пускают. Мы все утро решали, что бы такое придумать: то ли мне прошмыгнуть вперед, пока отец, отыскивая в карманах билеты, отгородит меня, от контролерши, то ли перед самым сеансом, когда зрители повалят валом, спря таться между бабушкой и дедом. Или еще вариант: отец меня подсадит, и я перекувыркнусь через забор в условленном месте, где меня будут поджидать остальные, а там уже ничего не стоит проскользнуть в темноте между скамеечек прямо в наш ряд...
Все эти хитроумные замыслы, понятно, были ни к чему: добродушная контролерша давно уже принимала участие в нашей домашней игре. Однако игра – игрой, а меня тем не менее беспокоило: вдруг все пройдут, а я останусь?.. Вдруг все увидят, а я нет?.. И мы целое утро занимались подготовкой опасной операции, изобретали планы, один коварнее другого, и нам всем было весело,
Я увидел этот фильм – но не в тот день, а спустя десять лет. Уже без отца, без матери, без деда. Бабушка со мной не пошла – отказалась... А я пошел. Я сидел в зале, который казался мне пустым, смотрел на экран, слушал, как поет Ян Кипура... Что это был за фильм? О чем? Я ничего не понял, не запомнил. Но день, когда мы собирались в курзал, помню до сих пор – от минуты до минуты.
Помню даже такой удивительный, почти невозможный по тем временам факт. Накануне, в субботу, все мы были в том же курзале на лекции по международному положению – и странно звучала эта лекция... После нее долго задавали вопросы, бросали на сцену записки, домой мы вернулись поздно – поэтому, наверное, нам так не хотелось подниматься в то воскресное утро.
Сам лектор, его лицо, голос – все это пропало, ушло из памяти, осталось только впечатление непривычной для лекторов резкости, нервозности, с которой он говорил. Отдыхающие, заполнив скамейки, толпились в проходах, жались вдоль забора, но едва кто-нибудь, переминаясь на затекших ногах, начинал хрустеть гравием, к нему оборачивались, сердито шипя. И лектора было хорошо слышно, хотя выступал он, как водилось, тогда, без микрофона.
Ночное небо над курзалом было подернуто мерцающим звездным туманом, звенели цикады, яркие светлячки проносились между кипарисами, стремительные, как трассирующие пули; над головами, пикируя из темноты, пьяно шарахались куда-то в сторону бесшумные, дымные тени летучих мышей... Мне было непонятно многое – имена, цифры, названия, но главное я ухватил совершенно отчетливо: лектор говорил о войне.
На обратном пути мы разговаривали об услышанном, переспрашивали друг друга, уточняли, не веря себе, отдельные фразы. Мать повторяла: «Но как же? Ведь заявление ТАСС... В нем ясно сказано...» Она была подавлена, раздражена. Отец едко усмехался в ответ: «Ты думаешь, зря они подмяли под себя всю Европу?.. И мы сумеем заткнуть им пасть нашей пшеницей, мясом, маслом?..» Она сердилась, ожидая утешений. А он не утешал. Тогда вмешался я и сказал что-то – в том духе, мол, что все равно, пускай сунутся – мы их «малой кровью, могучим ударом».
– Помолчи! – прикрикнула на меня мать.– На войне убивают. А ты еще маленький. Знаешь, кто первым пойдет на фронт? Твой отец...
Мне стало стыдно: и правда, сам-то я еще мал для войны... Однако я снова возразил – и опять в том роде, что «все равно» и «могучим ударом». Я надеялся, что отец меня поддержит. Но он ничего не сказал, только рассеянно и мягко погладил по голове.
Это было вчерашним вечером. А утро стояло такое ясное, светлое, такое ливадийское, такой легкостью и свежестью дышало прозрачно-голубое небо, такое лучезарное солнце поднялось из-за гор над еще тихим, воскресным нашим двором, над тремя серебристо-сизыми тополями у колонки, над узорчатой черепичной крышей напротив наших окон («Нынче день наш такой лучезарный»,– пела Эдит Утесова в те годы), что нам и вспоминать не хотелось о вчерашней лекции. И вставать не хотелось – чтобы весь этот уже наступивший, начавшийся день сохранить, сберечь в целости подольше, как наполняющее бумажный стаканчик мороженое, над которым в томительном искушении замирает деревянная палочка....
И вот мы лежали в своих постелях, обсуждали лукавые наши замыслы в связи с заманчиво-загадочной заграничной картиной «Песнь о любви», и я, для большего удобства, перекочевал в кровать к отцу. Я лежал, то есть вертелся и прыгал рядом с отцом, которого спустя четыре месяца убьют на Перекопском перешейке, под Армянском. А напротив, отделенная от нас крашеной фанерной тумбочкой, лежала мать, которая через полтора года умрет в Ташкенте, в туберкулезном диспансере. Тумбочка и зеленый абажур настольной лампы мешали ей видеть наши лица, и она, отодвинув от кроватной стены подушку, опиралась на нее локтем. Волосы ее, разливаясь золотистым потоком, накрывали руку и подушку, глаза, в то утро голубые, смеялись – что бывало так редко! – наблюдая за нами, и столько было в них нежности, столько любви, столько явного, ничуть не скрываемого любования нами обоими, что меня будто перышко щекотало между лопаток.
Уже несколько раз к нам заглядывала бабушка, говоря, что завтрак готов, пора, после завтрака еще нужно сходить за билетами в кассу курзала... Ее лицо, в округлых, плывучих морщинах, принимало укоризненное, даже строгое выражение, пучки седеющих бровей начинали топорщиться, в звучном, идущем из груди голосе пробивались властные, суровые нотки. Но не надолго. Отец подшучивал над грозной тещей, бабушка отвечала ему в тон, и это лишь увеличивало наше общее веселье. Посидев немного на краю маминой кровати, бабушка, смеясь, уходила, махнув рукой на расшалившихся не в меру детей...
И мы не слышали, как но входную дверь постучали, впрочем, постучали ли?.. Не слышали, как там, в передней комнате, раздались голоса. Не заметили, как распахнулась дверь к спальню, то есть к нам, и только увидели стоящую в шаге или двух от порога Надежду Ивановну, Надю, зубного врача из санатория «Наркомзем». Мы увидели ее, белокурую, застенчивую, с мучнисто-белым, обсыпанным крупными веснушками лицом, когда она уже стояла посреди комнаты, когда она ворвалась в нашу комнату – и тут же сделалась, как обычно, мучительно-робкой, несмелой – должно быть, глядя на нас. И так вот робко, несмело, моргая своими светлыми реденькими ресничками, как бы внезапно перестав себе верить, как бы удивляясь собственным словам, она сказала:
– Вы еще ничего не знаете?.. Ведь война...
Бабушка и дед уже стояли в дверях.
Надежда Ивановна все тем же неуверенным, виновато удивленным голоском пересказывала первую военную сводку, точнее – правительственное сообщение. Отец, под простыней, натягивал на себя брюки. Дед, рассыпая по полу табак, скручивал цигарку и водил по ней сухим языком – цигарка не склеивалась.
– Перешли границу... Бомбили... Киев, Одессу, Севастополь.,. Идут бои... Тяжелые... Да, так и сказано: тяжелые...
– Война!..
Я помнил, как на пути к Севастополю поезд нырял в гулкие, полные ночного мрака тоннели, взлетал к солнцу и снова падал в ночь. Помнил Севастопольскую панораму, где все казалось ошеломляюще настоящим, где возле пушек лежали горкой круглые черные ядра, среди мешков с песком валялись убитые солдаты, в пыльных, окровавленных шинелях и вдалеке, раскалывая бегущие цепи, фонтанами взмывала в небо земля. Помнил просторную набережную, где прогуливались мы с дедом и бабушкой в ожидании автобуса, который увезет нас в Ливадию... Неужели там уже падали бомбы?.. Гудели немецкие—фашистские – самолеты?.. Когда мы спали?..