355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Белов » Горькое вино Нисы » Текст книги (страница 15)
Горькое вино Нисы
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:25

Текст книги "Горькое вино Нисы"


Автор книги: Юрий Белов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)

А девочки из восьмого «Б» молодцы. Ты правильно делаешь, что вида не подаешь, будто и не получал никакой записки. Вообще-то ты тогда поступил опрометчиво, и восхищаться тут нечем. Секретарь горкома правильно все истолковал. Но девочки… Ах, эта восторженность в шестнадцать лет! «Мы все любим Вас и восхищаемся Вами». Надо же! Признайся, приятно такое прочитать! Хотя пример ты подал пусть романтический, но скверный. Тут, прежде всего, я виновата. Мой эгоизм, мой страх перед наказанием затмили тогда разум. Не было у меня сил воспротивиться твоей ненужной жертвенности. Да и не хотела противиться. Более того, сама же тебя на это толкнула, а потом как за соломинку ухватилась. Оправдания всякие искала, а оправданий этому нет.

Вот видишь, сперва спровоцировала, позвала на помощь, вынудила тебя на выручку ко мне в ту темную подворотню кинуться, а теперь сама же и осуждаю твой порыв. Прости. Но я давно не восьмиклассница, а здесь многое открылось… такого, что не приведи бог узнать.

Крутые здесь ступени.

Мне Керимова поручила стенгазету выпустить. Письма дала – с воли и из колонии-поселения. В такие колонии, по отбытии не менее половины срока наказания, переводятся осужденные, твердо вставшие на путь исправления. Там содержание без охраны, можно обычную одежду носить, деньги при себе иметь и ценные вещи, свидания без ограничения, можно даже со своими семьями жить. У нас многие об этом мечтают.

– Почитайте письма, отберите наиболее интересные с воспитательной точки зрения, – сказала Керимова. – Потом посоветуемся, какие в газете поместить.

Газета «Передовик» называется. Очень уж обыденным мне показалось название, и я предложила:

– А можно по-другому назвать? «Алый парус»? И стихи дать те, что Антонишина на Новый год читала. Про алый парус надежды.

Керимова подумала и согласилась.

– Только, – говорит, – постараться надо насчет единства формы и содержания. Чтобы газета в цель била, надежду на новую жизнь в осужденных будила и поддерживала.

Стала я читать письма – оторваться не могла: такой клубок судеб горьких. Я многих наших женщин только по фамилии знала, да еще статью и срок, – а теперь каждая фамилия стала распускаться, как бутон, и в такой сложный, многоцветный цветок превращалась… Иногда это черный цветок с дурным запахом.

«Тринадцатого вызывает замполит и говорит: вы освобождаетесь. А я считала: двадцать второго. Дали обходной, и, конечно, не обошлось без слез. Один год два месяца пролетели. Моей Аллочке седьмой год, я не хочу, чтобы она видела то, что видела я по своей вине. Как приеду домой, получу паспорт, я вам напишу…»

«…Передайте им, что здесь хорошо, пусть добиваются досрочного освобождения».

«…Замуж здесь вышла. Очень он добрый, отзывчивый, я боюсь его потерять».

«…Спасибо всем, кто помог стать на путь исправления, кто указал дорогу к хорошему, настоящему, светлому будущему».

«…Я знаю: только водка губит всех возвращенок».

«…Приехала, растерялась, Чары меня не встретил. В первый день напилась до чертиков, думала: все. А он, оказывается, перепутал, опоздал. Спасибо ему, если бы не он, не знаю, что со мной было бы. Теперь держусь за него, а он меня, кажется, любит».

«…Дочка моя умерла, врачи ничего сделать не смогли.

Пожалуйста, не рассказывайте никому о моем горе, не надо никого расстраивать, им и без того трудно».

«…Я не люблю зону, я все поняла».

«…Кто там на очереди? Построже их, чтоб знали, как дорога свобода. Я всегда буду вам благодарна и никогда не забуду. Сейчас я еще не вошла в себя, еще как во сне, и в душе такой сумбур. Я – дома, дома, дома, это ведь понять надо».

Вот такие письма, Сережа. Плакала я над ними, хотя никого из этих женщин не знаю, они еще до меня выбыли. Я бы все эти письма крупными буквами в стенгазету переписала: пусть каждая прочтет и, как я, поплачет. А Керимова говорит:

– Зачем же все? Во-первых, места надо много. Вы же еще стихи хотели – об алом парусе надежды. И потом отбор нужен. Не всякое слово, даже искреннее, на пользу может быть сказано. А надо, чтобы на пользу.

Никогда я так не старалась. Теперь каждый раз, когда кто-то остановится почитать, сердце так и заколотится…

Весна к нам пришла. Вместо зимних бушлатов выдали нам кофты.

Небо над головой синее-синее. Травка по обочине дорожек, под стеной с солнечной стороны пробивается, трогательно нежная, и так радостно на нее смотреть.

А сегодня какие-то птицы пролетели стаей высоко. Смотрела на них, запрокинув голову, пока не скрылись из глаз. Сердце тоской сжало, словно они с собой позвали: «Мы вольные птицы, пора, брат, пора…»

Пора, да не мне. Еще долго, ох как долго…

А птицы летят к местам гнездовий. Сама жизнь надо мной летит.

Мне бы только терпенья набраться.

Пока, Сережа, не забывай.

Твоя Вера.

Да, был у меня с Керимовой странный разговор. О самовоспитании. Надо, мол, всерьез этим заняться. Цитату из дневника Толстого привела: «Я не воздержан, нерешителен, непостоянен, глупо тщеславен и пылок, как все бесхарактерные люди. Я не храбр, я не аккуратен в жизни и так ленив, что праздность сделалась для меня почти непреодолимой привычкой. Я умен, но ум мой еще никогда ни в чем не был основательно испытан». Неужели Лев Николаевич когда-то так о себе думал? А потом исправил характер? Что-то не верится. Мне кажется, Керимова или что-то напутала, или сама все придумала – специально для меня. Ты не помнишь, есть такое у Толстого?

15 марта.


Сергей Саламатин

– Вера привет передает, – скованно произнес он и только после этого заставил себя глянуть на мать.

У нее лицо стало растерянным, беспомощным, жалким, губы дрогнули – что-то хотела сказать в ответ, но не смогла.

Новая способность, возникшая в нем в последнее время, – всем своим существом, каждым нервом, даже кожей своей вдруг воспринимать чужое состояние, – самого его сделала таким же – растерянным и беззащитным. Он как бы перевоплотился в мать, и боль ее, тревога ее, отчаянные попытки как-то повлиять на ход событий, изменить их, судьбу сына изменить, отвести от него новые беды – все это перешло в него. Осознавая эту двойственность, он на какое-то мгновение сумел увидеть себя ее глазами и пожалеть себя, переболеть горечью материнского бессилия перед самим собой.

Бедная мама! Она осунулась, постарела за эти месяцы, из глаз ее не уходит боль. Но что же он мог поделать? Мама одного не понимает, не может понять: ей не дано прожить вторую жизнь в нем, сыне, так, как она считает нужным прожить. Сергей сам, от начала до конца, должен прожить ее в силу своего умения, убеждений своих, характера своего, всей своей индивидуальности, и сделать все, что ему положено. Сам. Правоту свою, ошибки свои, удачи и неудачи – все по собственной, неповторимой жизненной схеме. И правота и ошибки будут его правотой и его ошибками. Когда-нибудь появится у него и вырастет ребенок, Сергей тоже наверное будет мучиться оттого, что сын или дочь поступят не так, как поступил бы он на их месте, и тоже придет к нему это нынешнее непонимание матери. Слишком тяжел, видимо, груз нашего жизненного опыта – нам он кажется единственным, вобравшим в себя всю мудрость жизни. Но вобрать ее одному человеку не дано – слишком она сложна и безгранична, и неповторима.

Так он думал в то самое время, когда чувства матери, ставшие вдруг его собственными чувствами, воплем отозвались в душе: что же ты делаешь, зачем? Как же спасти тебя, сын, уберечь от ошибок?..

– Вы переписываетесь? – спросила мать.

– Конечно, – как можно спокойнее ответил Сергей и стал есть свои пельмени.

Было воскресенье, они обедали втроем, что стало в последнее время редкостью. А уж о Вере с того самого дня, когда вернулся Сергей и начались, у него неприятности в школе, дома не говорили совсем, имени ее не произносили, хотя каждый думал обо всем случившемся, думал по-своему, и о Вере тоже, но вслух никто об этом не говорил, до этой самой минуты.

– Поступая так или иначе, человек должен думать о последствиях… – стараясь перевести разговор в область каких-то общих положений, начал отец. И тут же умолк, поняв, что ерунда все это, мудрствование, что никуда от действительности не уйдешь, страусиный метод – голову под крыло – не выручит, не спасет.

– Тяжело ей, – вздохнула Нина Андреевна, переборов в себе тот рвущийся наружу вопль, который угадал, почувствовал сын, ее теперь заботило лишь одно – как бы научить сына правильно понять и правильно же поступить. – Добру там не научишься. Столько-то лет… Но выйдет, молодая, еще будет, сможет и, встретить кого, семью создать…

– Одиноко Вере очень, – сказал Сергей. – Ей сейчас – и всегда – поддержка нужна, чтобы чувствовала нить, связывающую ее с миром по эту сторону стены.

Он не рассчитал – упоминание о стене вызвало у матери нежелательные ассоциации. Какие-то фильмы вспомнились, какие-то стены с вышками по углам, с колючей проволокой, с вооруженными часовыми, бараки и нары – она ведь тоже понятия не имела, как там, где Вера, и только эти фильмы о чужой и давней жизни, чужих и давних муках питали ее фантазию. Снова растерянность появилась в ее глазах и задрожали губы. Вера представилась ей бог знает где, за тридевять земель, но стена, разделявшая их, Веру и ее сына, была все-таки реальной, и толщина ее не могла быть бесконечной. Значит, все-таки не так уж и далеко, если эту стену иметь в виду. Сколько там – ну, два, ну три кирпича всего-то толщины. А если нить – то и вовсе… Только зачем эта нить – к Сереже? И уже протест нарастает в ее груди: никаких нитей, ничего, ничего, что может связывать сына с осужденной, заключенной или как их там называют! Даже видимость такой связи вредна и опасна, а значит, и не нужна. Не Сергей же преступник, а она, она, так что же может быть у них общего, что может их связывать?

Мысли у Нины Андреевны метались подобно искрам костра на ветру, и собрать их и сформулировать она не могла. Чувства же выражали именно это – нет и не может быть у ее сына с преступницей ничего общего, ни сейчас, ни в будущем, значит, и нить связующую надо немедля порвать!

И хотя было это для нее совершенно ясно, высказать такое она почему-то не могла, а сказала совсем неожиданное:

– Как мы с ней наплакались тогда, у нее…

Слезы закипали у нее на глазах, и лица мужа и сына расплывались, теряли четкость и казались ей тоже плачущими, жалкими и беспомощными, а от этого еще отчаяннее становилось на душе.

– Ладно, мать, – сказал Федор Иванович. – Чего теперь… А ты, Сережа, молодец. Не оставил Веру. Ты помогай ей, как сможешь. В беде человек.

Нина Андреевна заплакала навзрыд. И поспешно ушла к себе.

Отец насупился, стал вертеть чайную ложку. Потом решительно встал, загремев стулом, пошел вслед за Ниной Андреевной – успокаивать.

Жалко было мать, но Сергей остался сидеть один за столом. Знал, что стоит только сказать ей, будто поступает как педагог, по долгу профессии, что никаких иных целей не преследует, – эта полуправда, вернее одна лишь сторона правды вернула бы матери радость. И не обманул бы вроде, а доброе дело сделал. Но не мог он поступить так, не мог. Сейчас ему только одна правда была нужна, вся целиком, отступаться от нее не имел он права. А правда эта была жестока, причиняла боль близким, однако в основе ее была честность, и отступить от нее – означало причислить себя, пусть даже потенциально, пусть даже ради матери, к тому самому неистребимому пока проценту. Он же уменьшать его должен, злосчастный этот процент, во что бы то ни стало – в этом видел он свой долг учителя и человека.

И он сидел один в пустой комнате и слушал невнятные звуки горя из-за прикрытой в спальню двери. Потом затихло. Вышел Федор Иванович и сказал шёпотом:

– Легла. Может, уснет…

Вид у него был почему-то виноватый, на сына он не смотрел, все в сторону норовил.

Вечером, лежа в своей постели, при выключенном уже свете, и глядя в просветленное уличным недалеким фонарем окно, Сергей особенно быстро стал переливаться в ту реальную нереальность, без которой уже не представлял своей обычной жизни.

Привычно обступали его осужденные (он тоже стал называть их так, как они сами, – с ударением на «у»). Без прежней нерешительности, с доверием уже совсем близко подошла Вера и улыбнулась ему. А Нинка сказала: «Вы парень ничего, хоть и учитель». Он хотел им рассказать о сегодняшнем конфликте с родителями, но вовремя догадался, что рано еще, что не так они могут понять и даже обидеть их можно догадками о подлинных чувствах матери. Ничего же такого мать не сказала, плакала только, так это еще ничего не значит, мало ли – мать все же, а тут – такое дело. А слова отца надо бы им передать, но как вырвать их из всего – разговора?..

Он улыбался молча, понимая, что улыбка его им сейчас важнее всяких слов. И, продолжая улыбаться, вдруг подумал, что мать его и Нинка – тезки, что надо об этом Нинке сказать и матери тоже: иногда какая-то мелочь, совпадение имен, например, может неожиданно сблизить, у женщин это часто бывает – сближение по пустячным, казалось бы, мотивам. Он уже отыскал Нинку глазами и начал говорить, но тут подошла лейтенант Керимова, дело у нее к нему оказалось, и женщины быстро построились и строем пошли прочь. Вера все оглядывалась и улыбалась ему, и Нинка оглядывалась с недоумением – заинтересовало ее, что же такое мог сказать ей учитель, не про то ли, что надо за ум взяться и школу закончить в колонии?..

– Вас же волнует все это, – тихо проговорила Керимова, повела рукой вокруг, и он понял, что она имеет в виду зону и тех, кто в ней, их судьбу. – Так что все закономерно.

Он непонимающе оглянулся на Веру, хотел спросить, что же она могла о нем поведать Керимовой, но женский строй уже скрылся, и шагов не было слышно.

– Что закономерно? – спросил он.

Керимова только смотрела на него и молчала, и во взгляде ее он прочел то же, что и во взгляде Нинки, – недоумение. Как же не понимает он?..

Добрый день, Сережа!

Пишу тебе наспех коротенькое письмо. Включилась в соревнование за звание ступениста. Их три, ступени: «Кандидат в передовики труда и быта», «Передовик труда и быта», «Отличник труда и быта». Каждая ступень приближает перспективу сокращения срока наказания. Керимова все новые и новые поручения дает, свободного времени совсем мало.

Спасибо, что отыскал у Толстого те слова. Для меня это очень важно. Решилась я взяться за самовоспитание, это необходимо. Все-таки характер у меня не ахти какой, толстовские слова целиком ко мне приложимы. Так что поработать придется. А это не просто – целая система: самоубеждение, самовнушение, самопринуждение, самодисциплина, самоотчет. Когда-то учила, да из головы вон – думала, трепотня, кому это нужно, а вот – пришлось соприкоснуться. Кабы знать…

Керимова дала ученическую тетрадь для дневника. Я говорю:

– Очень тоненькая, я обо всем подробно писать буду, не таясь, не щадя себя. Как Толстой.

Она смеется.

– Тетрадей хватит. Хоть на «Войну и мир».

Как там твои восьмиклассницы? Не подбрасывают больше записок? Учти, я ужасно ревнивая! Это не первоапрельская шутка, вполне серьезно.

Твоя Вера.

1 апреля.


Из дневника осужденной Смирновой В.

«В разделе „Вглядись же в себя, какая ты есть“ мне дали наводящие вопросы, но они только мешают. Буду просто вспоминать как я жила, и записывать, что вспомню.

Сколько себя помню, я всегда завидовала. Завидовала соседским девчонкам, у которых были отцы, завидовала обладательницам дорогих игрушек, потом подружкам в модных одеяниях. Все эти джинсы, мини, макси, миди, брючные костюмы, платформы, шиньоны, парики сводили с ума. О них ежедневно говорили девчонки, каждый виток моды обсуждался заинтересованно и деловито. Кто-то кому-то что-то доставал. А я делала вид, что вещное богатство считаю мещанством и презираю модниц. А что мне оставалось? Пока мама была здорова, выкраивала кое-что из своей зарплаты, перешивала старые платья. Кое-как я держалась. А когда она слегла, совсем стало худо. Сама я шить не умела, новое покупать было не на что. Роль же синего чулка меня не устраивала.

Была я хороша собой, ладно скроена, длиннонога, мальчики липли ко мне, приглашали наперебой. Компания собиралась на чьих-то временно пустующих квартирах, с вином и с коньяком. Шумно было, весело, дергались друг перед другом под дурацкую музыку, воображали из себя бог знает что, и жизнь впереди казалась голубой и бесконечной. Беззаботно было, безответственно, вседозволенно. И если парень прижмет девушку в полутемном коридоре, никто в этом ничего дурного не видел, никто не осуждал, и, по неписаным законам, не высмеивал: делал вид, будто и не было ничего, будто никто ничего не видел. Впрочем, дальше поцелуев дело, по-моему, ни у кого не заходило.

Когда мама слегла, я в самый разгар гулянья незаметно исчезала, спешила домой. И эти мои внезапные исчезновения, как ни странно, тешили мое тщеславие: создавался некий таинственный образ девушки Икс. По крайней мере, так казалось. К себе я никогда никого не приглашала, о несчастье моем никто на курсе не знал, даже на похоронах ни одной подруги не было. Соседи все организовали – и гроб, и место на кладбище, и рытье могилы, и поминки. Наревелась я в одиночку.

Я разрывалась между несчастным нашим домом, этими компаниями „истинных сыновей и дочерей века“ и университетом. Как мне удавалось сдавать зачеты и экзамены, переходить с курса на курс – ума не приложу. Наверное, выручала память, она у меня всегда была цепкой, надежной, быстро забывалось только то, что казалось пустячным, ненужным, недостойным внимания. Теперь жалею, что пропустила мимо ушей многое, услышанное от мамы. Ее воспоминания несли в себе отголоски давно отошедшей жизни в самых мелочных ее проявлениях. Как-то оказывалась она всегда в стороне от больших событий, даже война коснулась ее словно походя.

Никто из близких на фронт не попал. Отец ее, мой дедушка, работал инженером на военном заводе, имел броню и хороший паек. Мой будущий отец в армии служил в конвойных войсках где-то в Узбекистане. Познакомились они с матерью позже, в пятидесятые годы, когда Смирнов канал строил и учился заочно. Они сошлись, и мамин мир, без того узкий, сомкнулся на нем одном, вернее, на заботе о нем. Его же заботы и интересы не стали мамиными, не хватило ее на это.

Вспоминая, мама видела позади, в своей жизни, какие-то неинтересные, незначительные детали, для нее, впрочем, важные и значительные. Рассказывала излишне подробно, например, о том, как отец получил новую квартиру, как ей, девчонке, доверили нести ламповое стекло. Было оно редкое, десятилинейное, его боялись упаковать и нечаянно разбить. Мама держала стекло бережно – и когда тряслась с ним в кабине грузовика, и когда поднималась по лестнице на второй этаж. И вот там, наверху, на цементной площадке перед дверью новой квартиры, она вдруг выпустила стекло – оно разлетелось на крохотные осколки. У нее и у взрослой начинали дрожать губы, когда вспоминала об этом. А мне не интересно было слушать. Мама понимала это, говорила с виноватой улыбкой:

– Ты не сиди возле меня, доча, иди. Все, что надо, у меня под рукой. Вон ты какая молодая…

И я убегала…

А потом уж ничто меня дома не удерживало.

Я не была влюбчивой, как многие наши девчонки. Ребята в то время вызывали у меня в близком общении робость, даже страх; независимость и дерзость были защитной реакцией, но воспринимались как проявление характера. А девушку с характером всегда уважают. Мне же уважения было мало. Я завидовала подругам, у которых все было просто, которые, могли с парнем и вне компании встретиться, в кино пойти вдвоем, на танцы, в Фирюзу съездить на выходной. Той же Светке Козорез завидовала, когда она втюрилась в Сережку Саламатина.

Меня он совсем не интересовал. Провинциал, жил в общежитии, а там уж очень несовременное общество подобралось. Словом, не „сын века“. В нашу компанию его не приглашали. Не потому, что не умен, не интересен в разговоре – это как раз у него было, не зря же все свободное время над книгами корпел, – а просто не ко двору пришелся, другой породы.

Как-то раз все-таки его затащили на вечеринку к Светке, хотели их свести, наконец. Придумали какой-то повод, подготовили все как надо. Ребята магнитофон приволокли, классные записи были, новые песни Высоцкого. А мне поручили Сережку обеспечить, чтобы он обязательно пришел (он один, кажется, ничего не знал о Светкиных страданиях). Когда я сказала ему про вечеринку, он так и вспыхнул, глаза засияли, что-то в них промелькнуло необычное, бог знает, что он подумал, может быть, сам долго встречи со Светкой ждал, зря мы обходные пути искали. И обидно стало: никогда еще не видела, чтобы кто-то вот так, по-настоящему загорался из-за меня. Другое было всегда во взглядах ребят.

Но вечером Сережка на Светку не смотрел. Она надулась, расстроилась и произнесла с отчаянной бравадой:

– Что ж, сердцу не прикажешь! Как-нибудь переживем.

А я ловила недоуменные, жаждущие объяснений взгляды Сергея и сначала не поняла, раздражать меня стала его непонятливость и навязчивость. Лишь потом открылось: он ведь со мной хотел быть, он намек неверно понял.

Самолюбие мое польщено было. Но ведь он не принадлежал к „нашей породе“…

Ах, как я тогда заблуждалась!

У меня хватило бестактности подойти к нему и в ответ на трепетный, вопрошающий взгляд сказать:

– Что ж ты, чурбан бессердечный? Девчонка сохнет по тебе, а ты…

– Девчонка? – у него лицо вытянулось.

– Да Светка, Светка! – сказала я раздраженно. – Из-за тебя же все это затеяли!

Боже мой, сколько глупостей я наделала в ту пору!..»

«Учитель С. Ф. Саламатин своими письмами оказывает на Смирнову В. положительное влияние. Сообщить, что в колониях общего режима осужденные имеют право в течение года на три краткосрочных и два длительных свидания (длительное только с близкими родственниками) и что он мог бы при желании приехать и повидаться со своей знакомой. Думаю, их встреча будет, полезной».

(Из дневника индивидуальной воспитательной работы начальника 1 отряда лейтенанта Керимовой).

Сережа, дорогой мой, здравствуй!

Если б ты мог представить, как нужны мне твои письма. Помнишь, я писала тебе о птицах, которые залетают к нам? Но это дикие голуби, в руки они не даются. А твои письма согревают душу. Прости за сентиментальность. Когда-то я презирала всякое слюнтяйство, а теперь вот сама… Но пойми – хочется нежности.

У меня постепенно прошел страх. Он был так силен, что я боялась признаться в этом тебе. Страх жил во мне с той самой минуты, когда подвернулся под руку злосчастный подсвечник и я увидела кровь на линолеуме, у виска упавшего… Даже когда ты сказал, что спасешь меня, примешь мою вину, и когда поначалу следователь поверил, тебя увезли, а я осталась на свободе, – даже тогда облегчение не пришло, все во мне дрожало от страха перед арестом, тюрьмой, колонией. Я каждую ночь видела во сне одно и то же: со скрежетом растворяется решетчатая дверь и меня вводят в длинный-длинный коридор. По обе стороны – двери с зарешеченными окнами, в эти окна смотрят на меня горящие глаза заключенных. Коридор низкий, и я иду, согнувшись, под этими взглядами. Хочется распрямиться, поднять голову, а не могу…

Мы там ничего не знаем о местах заключения. В воображении перемешалось прочитанное и увиденное в кино – столько всего ужасного… Штирлиц мог спокойно сидеть, запертый в камере, и обдумывать свое положение. Но ведь я не Штирлиц. И не Серый Волк. Помнишь, мы зачитывались этой книгой? Кто-то принес ее на курс, давали только на одни сутки. Не знаю, тебе досталась?

Исповедь Ахто Леви щекотала нервы. Лежишь в постели, одна во всем доме, не спишь и читаешь что-нибудь в этом роде: «Внутри секции длинные двухъярусные нары, окно с решетками, двери на замке. В секции постоянный галдеж, дым от махорки, вонь от параши, на верхних нарах занимаются черт знает чем, на нижних – разговор о еде…» Или такое: «Люди эти – дикая братия, прошедшая ползком на брюхе все всевозможные топи. Постоянная тема разговоров – любовь (развратная, разумеется), они словно больны любовной лихорадкой, бесконечные рассказы в сопровождении сальной жестикуляции и мимики. Любые измышления рассказчиков слушаются с какой-то плотоядной настороженностью…» А средоточие скверны – кильдим? Жутковато становится. Устроишься поудобнее под одеялом, прислушиваешься к шуму дождя за окном. Тепло тебе, уютно. А книга рассказывает о другом.

Серый Волк вышел на свободу в Шестьдесят третьем. Сейчас конец семидесятых. Я не учла бега времени и думала, что все осталось неизменным. И в следственном изоляторе, и в зарешеченном вагоне, и первое время в колонии все ждала: вот-вот кончится показуха с чистым бельем, зарядкой по утрам, душещипательными беседами воспитателей и откроется передо мной кильдим.

А никакого кильдима у нас нет. Есть производство, швейный цех, план, продукция, соревнование. Только после работы мы не по домам расходимся, как везде, а строем нас ведут в общежитие или в столовую, или на занятие, – куда велит режим. Мы не вольные. И все-таки в человеке не унижают человеческое. Это самое мое большое открытие. Оно-то и погасило страх. Вот тогда я обнаружила, что и платья на нас вполне приличные: если б не нагрудный знак, – синяя полоска с фамилией, номером отряда и статьи, по которой осуждена, – то и на улице никто бы не обратил внимания. В полоску-то теперь модно и ситец в ходу.

Но не думай – ИТК есть ИТК. Осужденные лишены свободы, к нам применяются меры исправительно-трудового воздействия, а это отнюдь не сладка ягода. Она так горька, что скулы сводит и ревмя реветь хочется. Да деться некуда – и стена высока, и двери крепки, и конвой зорок. И что-то есть из того, что пережил Серый Волк, только в женском варианте.

На днях обсуждали на собрании художества Нинки. Стребкова ее фамилия, я, кажется, не называла тебе.

С первого дня, как привезли нас, продолжает вытворять всякое. То на физзарядку не выйдет, то на утренний осмотр опоздает, то на работе волынит, грубит. Подружка ее Валя Темина заболела животом. Врач, естественно, забеспокоился: вдруг инфекционное. Темину срочно изолировали, а тут Нинка заявляет, что у нее то же самое. Вскоре, однако, выясняется, что Темина действительно больна, а Нинка просто сачкует, голову врачам морочит: анализ у них один на двоих – теминский.

Вернули Нинку. Керимова пристыдила ее при всех. А та как заорет:

– Да пошли вы все!.. Надоела ваша принудиловка! Не имеете права больного человека на работу посылать!

– Вы здоровы, Стребкова, и надо за ум взяться…

– Плевать я на вас хотела! Что, в шизо посадишь? – продолжает выкобениваться Нинка. – Сажай! Не бывала я там, что ли?

– Это мы с коллективом решим, что с вами делать. На собрании.

Удивляюсь выдержке Керимовой.

На собрании она тоже была спокойна, сама говорила мало, дала осужденным высказаться. А что тут высказываться? Все ясно. Наказывать надо.

Антонишина предлагает:

– Она тут нам всем крови попортила и еще попортит, если оставить. Направить на тюремный режим – и весь разговор. Пусть там подумает, может, образумится.

Вроде бы соглашаться с этим стали. Но тут молчальница наша Мурадова – руку тянет, слово просит.

– Зачем тюрьма? – говорит, волнуясь. – Тюрьма плохо. Очень плохо. Здесь женщин есть, вместе работаем, вместе отдыхаем. Нинка нам как дочка – самый молодой. Разве дочку тюрьму мать отдаст? Мать сама тюрьму пойдет, дочку не отдаст. Учить надо.

– Ты свою невестку выучила! – сказала зло Нинка.

У Мурадовой лицо красными пятнами пошло. Но она сдержалась, не ответила резко, даже не посмотрела в Нинкину сторону.

– Учить надо, – упрямо повторила она. – У нее, может, жизнь такой тяжелый был. Нинка злой стал. Семья нет, мы – семья.

– Так что ты предлагаешь? – спрашивает Антонишина.

– Учить надо, – с прежним упрямством повторяет Мурадова.

– Вот тюрьма ее и научит!

Керимова хмурится, обводит нас взглядом, не спешит с решением, ждет что-то.

– А может, бойкот ей объявить? – несмело предлагает Назарова и оглядывается виновато.

Она тут старается быть тише воды, ниже травы.

Сама когда-то под колонию подводила. Следователем была в районной прокуратуре, за взятку осуждена.

После ее слов движение прошло – как ветер в парке. И голоса:

– А что! Верно.

– Но чтобы никто, ни одна душа с ней не разговаривала.

– Правильно. На тюремный режим всегда успеем.

У Керимой лицо просветлело, и я с добрым чувством подумала, что зла на нас она не держит.

На том и порешили – объявить Нинке бойкот на неделю.

Нинка смолчала, но, когда выходили, нарочно громко сказала:

– Прямо умора. Век бы вас не слышать.

Сегодня четвертый день, и видно, что молчание ее начинает тяготить.

Ну, хватит о наших делах. Ты-то как? Почему упорно ни слова о повести? Неужели остыл? Мне трудно судить, но первые главы, как говорится, произвели впечатление. Хотелось бы дочитать до конца. Напиши хоть, закончил ли. Я ведь понимаю, дело творческое, тонкое, деликатное, вмешательства извне не терпит. Так что прости, больше не буду. Просто хочется все время чувствовать тебя рядом – хотя бы читать написанное тобой. Письма твои я перечитываю ежедневно, понимаю теперь бедную мою маму. Нам многое запрещается, а в этом я вольна. Не знаю, что бы мы все тут делали, не будь в исправительно-трудовом кодексе такой строки: «Осужденным разрешается получать письма без ограничения их количества». Ты оцени: ограничения во всем, и только в письмах «оттуда» их нет. Было бы чрезмерной жестокостью лишить нас этого блага.

Почаще дари мне весточки из того мира, который остался за стеной.

Смогу ли только когда-нибудь отплатить тебе добром за добро?

С наступающим Маем, Сережа!

Целую тебя.

Твоя Вера.

20 апреля.

«Пришел ответ от Саламатина С. Ф. Пишет, что сейчас в школе четвертая четверть – самая короткая, потом экзамены, а после экзаменов обязательно приедет. Смирнова В. в своих письмах ему сообщает много лишнего, прибавляет цензору работы. Но я ей об этом не говорю – ей самой полезна такая открытость, да и нам следить за ее исправлением легче».

(Из дневника индивидуальной воспитательной работы начальника 1 отряда лейтенанта Керимовой).


Из дневника осужденной Смирновой В.

«С Игорем познакомилась случайно.

На майский праздник поехали мы компанией за город, в ущелье. Взяли вина, закуски. Танцевали под магнитофон. И вдруг среди всеобщего веселья мне стало грустно. Не знаю, почему, но защемило в душе, сразу опостылело все, захотелось уйти, побыть одной. Я потихоньку пошла по-над Фирюзинкой. Вода журчала у моих ног. Стайки мальков то застывали в тихой заводи, то стремительно исчезали в потоке меж камней. День был теплый, солнечный, но здесь, в зарослях деревьев и кустарников, уже зазеленевших вовсю, стояла прохлада. Мне зябко стало, и я вскарабкалась по склону на вершину холма. Отсюда открывался чудесный вид. Внизу подо мной лежало ущелье, куда уже не падали лучи заходящего солнца, а по сторонам громоздились горные хребты, пятнистые от чередования зеленых травянистых островков, темных осыпей и бурых скальных обнажений. Небо над головой было такое высокое, что кружилась голова. Я долго смотрела вверх, испытывая волнующее ощущение полета.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю