Текст книги "Горькое вино Нисы"
Автор книги: Юрий Белов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
По мере того, как думал обо всем этом, Сергей мучился этими мыслями и ответов на многое не находил, происходило с ним странное: Вера, а с ней безвестные ее товарки обступали его и смотрели с надеждой и горькой укоризной, словно от того, найдет он ответы или не найдет, зависела вся их дальнейшая судьба и даже сама жизнь. И он, как мог, успокаивал их, обещал разобраться во всем, понять и помочь им.
Однажды, проснувшись ночью, он сел писать отчаянно нежное письмо Вере. Ему казалось, что лишь нежность и ласковое слово могут смягчить ожесточенное ее сердце. Но не только эта догадка руководила им. Перечитывая утром написанное, он понял: все происшедшее, все эти ужасы ничего не изменили в его отношении к ней. В мыслях допустить подобного было нельзя – все должно перемениться, ведь такое встало между ними, что мимолетное его счастье с ней не могло не развеяться в прах. А сердцем, каждой своей клеткой, молекулой каждой счастье это он ощущал, и само воспоминание о Вере тоже было счастьем. Она не могла не понять этого из тех строк, что он написал ночью в пору жалости, нежности и любви к ней. Не слова, а то, что за словами, волнение его и боль, и трепетное биение сердца – вот что поможет ей понять.
Здравствуй, Сережа!
Спасибо за новогоднюю телеграмму. Очень она меня тронула. Читала и плакала, и улыбалась сквозь слезы. Женщины смотрели, а я не стеснялась, что плачу, и так было хорошо на душе, слов нет. Наверное, счастье пришло ко мне в эти минуты, если оно вообще бывает. Теперь я начинаю думать, что все-таки бывает. Здесь по-настоящему понимаешь истинную цену счастья. Там, за стеной, в повседневных заботах, в суете, в беготне и спешке некогда остановиться, задуматься, взвесить слово, добрый или недобрый взгляд, короткий жест – все, что мимолетным кажется, второстепенным, порой даже ненужным. А ведь сколько иной раз стоит и это слово, и этот взгляд, и этот жест, и как много от них зависит…
Только избави бог постигнуть это в здешней суровой школе.
– Времени у нас достаточно, спешить некуда, – сказала мне лейтенант Керимова.
Этими словами закончился последний наш разговор, перед самым Новым годом.
Вдруг после работы передают, что начальник отряда вызывает. Являюсь в кабинет к ней, рапортую, как положено: осужденная Смирнова, статья такая-то, на столько лет. (Кстати, здесь почему-то принято в слове «осужденная» делать ударение на «у»).
– Садитесь, – показывает на стул возле стола, а сама испытующе смотрит, строго.
Еще бы – начальница. А ведь девчонка совсем и ростом мала. Когда без формы – и не подумаешь, что офицер да еще в колонии работает.
Села я, насторожена вся, нервы наструнены: зачем вызвала?
– Второй месяц здесь, – говорит. – Освоились, привыкаете?
– Разве к этому можно привыкнуть? – отвечаю, а сама чувствую: в голосе вызов, раздражение.
Но Керимова, видно, всяких тут повидала, не рассердилась. Только глаза чуть дрогнули, сощурилась, словно хотела получше разглядеть во мне что-то.
– Можно. – Голос у нее ровный, спокойный. – Вначале у всех так. А потом привыкают, входят в ритм, хорошо работают, соблюдают режим, становятся ступенистами. Только так можно заслужить сокращение срока заключения. Вы же хотите досрочно выйти на свободу?
Хочу ли я! Глупый вопрос. Да я бы нагишом по морозу отсюда убежала, только бы не видеть этой стены, этих полосатых платьев и черных бушлатов.
Не знаю, как в Ашхабаде, а тут зима стоит лютая, земля до звона промерзла. Снег выпал неделю назад и не тает, хрустит под ботинками. Бушлат не греет совсем, хотя на дворе нам недолго приходится быть: пересчитают на поверке – и в столовую. Потом – по цехам.
– Кто же на свободу не хочет? – снова вопросом на вопрос отвечаю Керимовой, а у самой голос звенит, готов сорваться. – Даже настоящие преступницы на волю рвутся, хотя по ним, как говорится, колония плачет.
– А вы что, не настоящая? – спрашивает она тем же ровным тоном, даже, кажется, тише обычного, как будто боится спугнуть меня, чтобы я не замкнулась в себе, не побоялась своей откровенности.
А чего мне бояться? Я только в шизо (это штрафной изолятор) попасть боюсь. А за правду не посадят, правда – не нарушение режима. Я и на суде говорила, ты знаешь, и сейчас любому скажу: какая же я уголовница? Обстоятельства так сложились. Любой бы на моем месте…
– Нет, – говорю, – не настоящая. Вы меня с этими не равняйте.
– Но вы же человека убили.
– Да поймите вы: так получилось. Защищалась я. Ну, превысила меру обороны, ну, погорячилась. Но ведь не с топором же за пазухой шла, не Раскольников в юбке!
– А человека нет.
Горестно так сказала это Керимова, с такой затаенной болью, точно о родном ее брате речь шла. Я и осеклась.
Замолчали мы. Тихо стало в кабинете. Я услышала, как уголь в печке прогорел и пеплом сквозь колосники сыплется в поддувало.
Потом она посоветовала мне подумать обо всем, о чем говорили. А думать страшно, не новогодние это мысли. Когда-нибудь, не сейчас. Верно ведь она сказала: времени у меня достаточно.
Как пелось когда-то: «Прочь, тоска, прочь, печаль!» Все-таки Новый год, что бы там ни было. Отбой сегодня, как обычно, но женщины тайком договорились не спать до полуночи, поздравить друг друга, пожелать счастья. А у меня под подушкой будет твоя телеграмма. Это и есть счастье.
Пока. Заканчиваю. Завтра праздничный день, отдыхаем, будет концерт, вечером, я допишу.
Всего тебе самого-самого хорошего в наступающем году, милый мой Сережа!
31 декабря.
И снова – здравствуй, Сережа!
Вот и первый день нового года идет к концу. Наверное, я буду помнить его очень долго. Что-то переломилось во мне, сама не пойму. Какое-то волнение пришло и вместе с тем спокойствие. Разве может такое быть?
Наверное, подобное чувство было у Лобачевского, когда открылось ему, что параллельные прямые при продолжении своем, вопреки здравому смыслу и доказательствам Эвклидовой геометрии, в конце концов пересекутся. Понимаешь, и мне открылось нечто за пределами этих стен, во времени и пространстве. Вдруг подумала, что параллельные линии наших с тобой жизней тоже при продолжении пересекутся. Вопреки здравому смыслу. Ведь не всегда же только здравый смысл приводит к истине.
И знаешь, когда это пришло? Во время новогоднего концерта.
Сначала все было обычно: примитив, скукота. Голоса доморощенных певиц глухую тоску вызывали.
Сидели мы поотрядно на скамьях в столовой, а в углу, на деревянной сцене выступали наши товарки из самодеятельности. Скучно, но все лучше, чем ничего. Развлечение все-таки.
Слышу, объявляют:
– Осужденная Антонишина прочитает стихотворение…
Она бригадиром у нас, голос у Антонишиной слабый, глуховат и с хрипотцой. Да и в возрасте уже, смотреть не на что. Зачем только на сцену полезла?
Все случается в жизни:
Непогода и мгла.
Налетает беда
Ураганом кромешным.
И судьбою твоей
Управляет тогда
Алый парус надежды.
Алый парус надежды.
Боже мой, так это про нас! И как точно все сказано!
Хлопали Антонишиной дружно. Она со сцены спускалась, так все лицо пятнами пошло и губы дергались. Может, приятно было, что аплодируют, а может, на нее стихи так подействовали.
Потом, когда в жилую секцию вернулись, в тепло, в грошевый свой уют, расхожие тапочки надели, я к Антонишиной подошла, спросила, чьи стихи читала. А она говорит:
– Не знаю. Мне Керимова листок дала, от руки переписано. Там еще было, но я только это выбрала. Хочешь, почитай.
Стала я читать. А там и автор указан: Л. Щипахина. И что ни стихотворение, то будто про нас.
Ветер странствий, зов свободы,
Нежность неба голубого…
Или это:
Можешь петь иль по тропам бродить,
Проникать в глубину ремесла.
Можешь счастье к себе обратить
Или вычернить душу от зла.
Ни при чем здесь ни рок, ни судьба,
У границ бытия своего,
Ты ответчик себе и судья.
И пеняй на себя самого.
Читаю, а у самой сердце бьется. Тут и пришла эта мысль – про параллельные прямые. «Ветер странствий, зов свободы, нежность неба голубого…» Как будто мне окошко открыли и показали, какой он чудесный, наш солнечный мир. И жить хочется, и сладостно, и жалко себя до слез.
Все уже спят давно, а я пишу тебе. Надо бы тоже выспаться, завтра на работу, а знаю, сон не скоро придет, может, вообще не усну до утра. У меня будто крылья выросли. Великое это дело – надежда.
Спасибо тебе. Будь счастлив.
Твое звенящее крыло
Пускай развеет сумрак серый,
И будет правдою и верой
Как луч, сияющий светло.
Твоя Вера.
1 января.
Здравствуй, Сережа!
Трогательное твое письмо, где ты радуешься (верю – искренне) переменам во мне, увы, опоздало. Перемены оказались мимолетными. Было настроение, которое я сама приняла за душевный сдвиг, было и прошло. Окно в в стене захлопнули перед самым носом, и снова серые будни, зона, двухъярусные койки солдатского образца, пересчет на поверке, шум швейных машин в цехах, разговор о трусах, о плане, о соревновании – кто сколько выдал…
Мне Керимова говорит: надо быть собранней. А я не могу. Кончилось мое ученичество, теперь я – швея-мотористка, посадили меня в поток – на первую операцию, самую простую, запуск называется. А я норму не даю. Не могу сосредоточиться, мысли уводят куда-то, нет мочи восемь часов подряд, минута за минутой, думать только о том, чтобы строчка ровной была. Не могу, и все, хоть убей. А каждая осужденная обязана честно трудиться. Это тут первая заповедь. Выходит, я отлыниваю, не хочу вкалывать весь рабочий день, всю себя отдавать общественно полезному труду. Теперь пойдут внушения, обсуждения, проработки.
Нам вдалбливают всякие идеи – про честное отношение к труду, про точное исполнение законов и уважение к правилам социалистического общежития, насчет повышения сознательности и культурного уровня, законодательство разъясняют. Будто я ничего этого не знаю! После одной такой беседы говорю Керимовой:
– Гражданка начальница отряда, хотите я беседы буду вместо вас проводить?
Она не удивилась, не усмехнулась, вида не подала, что обиделась.
– А что, – спрашивает, – я не очень понятно объясняю?
– Да нет, просто знакомый предмет, могла бы помочь.
– Спасибо, – отвечает, – я сама. Это моя обязанность. А вы можете в свободное время разъяснять осужденным, если что не поймут. Вот и будет мне помощь.
– Гражданка начальница, – это у меня как-то само вырвалось, от отчаяния, что ли. – Я же университетское образование имею, зачем же меня трусы шить заставляют? Я могла бы в здешней школе преподавать.
– Режим для всех в колонии один, – сказала Керимова. – Я вам недавно в беседе объясняла, что основными требованиями режима в местах лишения свободы являются…
Я подхватила и стала поспешно перечислять эти требования, изложенные в Исправительно-трудовом кодексе.
Она меня молча выслушала, потом улыбнулась:
– У вас хорошая память.
– Образование помогает.
– Образование и воспитание понятия не тождественные.
– Я вас поняла, – говорю. – И вполне согласна, хоть это и обидно сознавать. И все же нельзя равнять…
– А у нас и нет уравниловки, – вдруг строго прервала она меня. – Одни пробудут здесь год, другие пять лет, третьи – десять. Кто что заслужил. А в том, что вы оказались здесь, в обществе, которое вас не устраивает, виноваты не мы.
Я усмехнулась. Вздохнув, Керимова велела мне идти. Но я не над ее словами иронизировала – я те стихи вспомнила, которые в умиление меня привели на Новый год: «и пеняй на себя самого». Тогда плакать готова была над этими строчками, а теперь только горькую усмешку вызывают.
Говорят, что Керимова заочно филфак закончила и в университете в одно время с нами училась. Я могла с нею встретиться, может быть, даже встречалась в университетских коридорах. Но тогда скорее всего я смотрела на нее свысока, как на других девчонок из провинции. А теперь она воспитывает меня. Парадокс!
Раньше она, когда училась, контролером тут работала, а потом уже начальником отряда стала. Но она не качество продукции контролировала, а соблюдение требований режима. При краткосрочном свидании, например, присутствует контролер. Вся наша жизнь здесь под контролем. Только при длительном свидании осужденная остается без постоянного подгляда.
Вчера у Антонишиной началось такое свидание с мужем. Трое суток будут они находиться вместе в специальной комнате. Там даже газовая плита есть. Осколочек семейной жизни. И горько, и завидно.
Нинка по этому поводу разошлась:
– Старая курва, сама с мужиком милуется, а у кого нет – тем пропадать, да? Мне, может, это больше требуется.
А ей, Нинке, всего девятнадцатый год. Ее сюда из детской колонии перевели – для дальнейшего отбывания наказания. Вот где довелось ей шагнуть из детства в юность.
Следующая очередь на свидание – ее. Бабка к ней приедет. Не знаю, почему именно бабка, наверное, больше нет никого. Представляю, каково ей, старухе, с такой внучкой.
А мне и вовсе свиданиться не с кем. Пусть это жестоко, но я рада, что мама не дожила до этих дней. Лучше уж я одна…
У меня вообще ничего нет, даже денег на лицевом счету – не заработала. Надо платить за питание, одежду, обувь, белье, нам ведь не бесплатно все это дают. А уж о покупке чего-нибудь в магазине и не думаю. Хотя нет, думаю: когда хоть что-нибудь заработаю, куплю банку шпротов. Помнишь, отец Федор нам принес? Мне тот день, тот вечер, та ночь очень дороги.
Вот это только у меня и осталось – память. Да беда – хорошего позади мало, так что лучше и не вспоминать.
В общем – тоска зеленая.
А про параллельные линии Лобачевский наврал: не пересечься им. Если где-то в бесконечности и пересекутся, то нам-то какой в том прок? Где она, бесконечность? Стена вокруг, запретная зона.
Сейчас я подумала вдруг, что это ты, а не я в колонии, – и сердце защемило: тебе-то за что все бы это? Разве благородство может быть так оплачено? Не понимаю, как могла тогда согласиться. Одно утешает, что после встречи с твоей мамой пошла и рассказала все. Пусть каждый получает свое. Керимова права: не по ошибке, не по чужой воле я здесь. Только думать об этом больно. И не думать уже нельзя. Заколдованный круг.
Прощай, Сережа.
Хоть ты не осуждай осужденную.
Маме привет передавай. Вера.
21 января.
Сережа, милый мой, хороший, терпеливый человек!
Ты прости меня, я и сама не знаю, что со мной, что я такое тебе писала, ерунду какую-то, всхлипы, бред свой. А у тебя хватало такта не замечать этого, каждое твое письмо добром пронизано. Я все думаю: ну, что это, зачем я тебе? И боюсь догадки; а если это любовь?.. Ведь есть же, есть на свете и любовь и счастье! Только часто мы проходим мимо, не замечал, не подозревая, что это оно и есть. Нам кажется, что Любовь и Счастье являются в ярких королевских одеждах, в сиянии, блеске, под волшебную музыку. Оттого и ждем необычного, упускаем свое, настоящее, земное. А оно и есть подлинное. Его и разглядеть надо, и оценить, и беречь пуще жизни. Не за сказочной жар-птицей гоняться, а дорожить тем хорошим, что дает нам жизнь. В жизни же ох как много хорошего!
Вот я вчера первый раз норму выполнила. Проснулась и сказала себе: дам норму. Села за машинку, вздохнула глубоко, будто нырнуть собралась. Ну, говорю себе, держись. И включила мотор. Застучала машинка, забилась, как живая. Придавила лапкой край, шов побежал… Считаю про себя: раз… два… три… К полсотне стала подходить – сбилась, подумала о чем-то постороннем, отвлеклась, но спохватилась, отогнала ненужные мысли и снова: сорок восемь… сорок девять… пятьдесят… Только за швом следить, за швом, за швом…
Когда звонок на обед прозвучал, даже обидно стало: зачем же перерыв, когда так хорошо идет? Антонишина подошла. «Молодец, – говорит, – больше половины нормы до обеда сделала». А я возбуждена, мне бы шпарить и шпарить без передыху – так загорелось.
Но к концу дня чувствую: устала, вымоталась. Отупение какое-то пришло. Чувств нет, одни цифры в голове выскакивают: четыреста два… четыреста три… Последнюю, пятисотую, уже под звонок пропустила, а в голове шум, стрекот машинный и строчка перед глазами плывет… Но на душе хорошо, радостно. Керимова зашла к нам в жилую секцию, перекинулась словами с одной, другой, а мне, как бы между прочим, сказала:
– Вот все и входит в норму.
Пустяк, а приятно. Это я так себе сказала – фразой из старого пошлого анекдота. Иронией хотела прикрыть свою радость. Ведь в самом деле – приятно было слышать, как ни крути.
Хотела сразу тебе написать, поделиться, да сил не было. Сегодня уже немного легче, я ведь норму опять дала. Кажется, у Керимовой взгляд теплеет, когда она со мной глазами встречается. Или это только кажется?.. Хочется этого, вот и кажется.
Есть в жизни маленькие радости, ценить мы их только не умеем. Или – не умела, если уж обо мне. В прошедшем времени хочется об этом думать, только в прошедшем. Теперь-то вроде научилась.
Порой кажется, что прошлое сходит с меня, как кожа со змеи, я даже физически это чувствую – не без боли сходит. В такие минуты страшно бывает подумать о том, что могло произойти, если б не попала я сюда, если б стали мы жить вместе, Сережа. Намучился бы ты со мной, хлебнул горя. Не было бы у нас жизни, не спелись бы, не нашли общего языка. Видишь – сплошные «не». Я ведь взбалмошная была, своенравная, все о жар-птице мечтала, о том самом Счастье, которое в королевских одеждах. А на нашу с тобой зарплату и похожего не построишь.
Прости за боль эту. Знаю, что больно тебе делаю, а пишу. Надо, же нам раскрыться друг перед другом до конца. Если уж суждено будет сойтись параллельным прямым, то чтоб знать: слить их воедино или не задерживать – пусть себе снова уходят в бесконечность, уже навсегда.
«Главное искренность перед самой собой», – сказала мне Керимова. Ох как она права! Только я к этому добавила: и перед тобой, Сережа.
Помнишь, я называла тебя «мой мальчик». Ты и в самом деле казался мне мальчиком, я себя ощущала и мудрее, и опытнее, всепонимающей. Теперь это слезает с меня, как старая, отмершая кожа, и я постепенно превращаюсь в девочку, которой надо еще прожить жизнь, все понять и во всем разобраться. И к тебе отношусь как к учителю – с доверием.
Ты писал мне в первом своем письме: «Дело не в том, где жить, главное – как жить». Тогда у меня протест вызвали эти слова. Думала: ему хорошо там, на свободе, рассуждать, а окажись в зоне, по-другому бы заговорил. Теперь я готова прощения просить за то, что так подумала о тебе.
Я опять вернулась к стихам, стала перечитывать – и снова находят они свою струну, отзывается на них душа. Наверное, нужны душевные усилия не одного только поэта, но и читателя. Одному – чтобы отдать, другому – чтобы принять в себя. Надо уметь настроиться на чужую волну, только тогда возможно взаимопонимание. Мне кажется, это важно не только при чтении, но и вообще в человеческих отношениях.
Был у нас диспут на тему: «Я уже не та, что была вчера, но еще не та, что буду завтра». Лейтенант Керимова, когда готовила диспут, попросила меня выступить. Не доклад, а так: размышления вслух, для затравки. Знаешь, я растерялась. О чем говорить? Это не студенческая среда, где понимают тебя с полуслова. Женщины здесь все разные, я тебе писала.
Но отказаться не посмела. Когда выступала – волновалась больше, чем на защите дипломной работы. Не получилось выступление. Что-то мямлила, какие-то общие фразы, избитые истины – стыдно вспомнить, хотя Керимова и похвалила, скупо, правда. Но не об этом речь. Стали осужденные говорить, кто как может. Антонишина, вроде меня, несколько газетных фраз произнесла, благодарила работников колонии, которые возвращают духовное здоровье людям, временно отторгнутым от общества. Нинка с места крикнула: «А чего там болтать! Конечно, я уже не та, что вчера. Вчера я на целые сутки моложе была. А завтра на сутки старше стану». Активистки из совета коллектива отряда осадили ее. И тут Мурадова руку подняла. Она осуждена за то, что невестку до самоубийства довела. Вышла к сцене, повернулась к нам, а на ней лица нет, бледная, взволнованная, губы дрожат, седая прядь из-под косынки выбилась.
– Женщины! – громко так произнесла, почти выкрикнула. – Женщины! Нельзя смеяться, грех это. Вчера мы дурак был. Зачем сюда попал? Дурак был! – Голос ее сорвался, слезы на глазах. – Женщины!
Больше сказать ничего не могла, только кулаками по голове себя стукнула и, ссутулившись, побрела на место.
А в столовой тишина стала такая: закрой глаза – не поверишь, что больше полсотни женщин собрались здесь под одной крышей. Только Нинка сказала негромко, без ехидства своего, даже вздохнув как будто: «В сознанку вошла». Это на ее жаргоне значит: осознала свою вину.
Помню, в школе я была несказанно удивлена, узнав, что сетчатка нашего глаза воспринимает все в перевернутом виде, что младенцы видят нас вверх тормашками, и лишь подрастая, начинают ориентироваться в пространстве и воспринимают все правильно. Нечто подобное происходит сейчас со мной. Я словно бы видела окружающее в перевернутом виде, мир стоял на голове, и вот постепенно начинаю ориентироваться и видеть, как все нормальные люди.
Ты прости, что я все о себе, о себе. В одном из твоих писем промелькнуло, что у тебя все наладилось, что опять преподаешь в тех же классах, но я не поняла, внимания не обратила, а теперь вспомнила. Так что там у тебя произошло? Они что, недостойным тебя объявили, что ли, будто ты после всего не имеешь морального права учить и воспитывать детей? Чушь какая! Хотя могу представить, как ваша директриса выступала на педсовете: «В нашей школе произошло чрезвычайное, из ряда вон выходящее, событие. Наш преподаватель обвиняется в убийстве». Все ахнули, конечно, какая-нибудь слабонервная обязательно взвизгнула и чуть в обморок не упала, ее водой отпаивали. И вопросы со всех сторон: кто же это, кто? Директриса выдержала паузу и – назвала твое имя. И сразу началось. Стали вспоминать, как ты вел себя, детали всякие всплывать начали: то ты не так кому-то ответил, не так посмотрел. И вообще был подозрительно замкнутым, себе на уме. Потенциальный убийца, может быть, даже сексуальный маньяк, поскольку в деле замешана женщина. Такого и близко к школе подпускать нельзя!
Верную картину нарисовала?
Ты напиши подробнее, как там все было. И про повесть свою – закончил или нет? Прислал бы мне, я ведь только первые главы знаю. Ах, какая я была дура, как непростительно равнодушна была тогда!
Я всегда слишком много думала о себе. Теперь я знаю, что это плохо, но разве понять и изменить – это одно и то же? Думать о судьбах мира, принимать все близко к сердцу – разве всем такое дано? Есть же простые люди, которые живут своими небольшими заботами, заботами своей семьи, все силы ей отдают. Многие матери, например, – что в этом плохого? И я так хочу, и никто меня за это не может осудить и спросить не смеет.
Господи, опять я за свое! Как бы высоко ни поднялась в мыслях, а спущусь на собственный пятачок. Впрочем, наверное, так нужно. В целях воспитания. Мне Керимова дала анкету заполнить: «Знаешь ли ты себя? Что ты о себе думаешь? Правильно ли ты жила? Твоя цель в жизни? Твои планы на свободе? Твой идеал?» Теперь думаю о себе, так сказать с благословения начальства. Но шутки шутками, а если честно: хочу быть откровенной. Во всем и до конца.
Я сказала об этом одной нашей, а она вдруг с неожиданной стороны открылась.
– Да что ты! – удивилась и оглянулась боязливо – не услышит ли кто. – Откровенностью только все напортишь. Им что нужно? Чтобы ты встала на путь исправления. Вот и пиши, что все поняла, что хочешь самовоспитанием заняться, что за звание ступениста станешь соревноваться. А откровенность при себе держи. Ты посмотри мой дневник – так все излагаю, хоть сейчас досрочно освобождай. И сократят срок, вот увидишь!
– Что это вы мне вдруг такое говорите? – спрашиваю. – А если я Керимовой скажу?
– Во-первых, дура будешь, а во-вторых, все равно не поверят. Меня начальство знает, ценит, сама видишь. Я во всех мероприятиях участвую, иск погашаю под лозунгом: «На свободу без долгов и исполнительных листов!» А ты в склочницы попадешь. И наши фискалкой считать будут. Тебе же хуже. Так что слушайся, старших и не дури. – И неожиданно доверительно нагнулась ко мне. – Мы же интеллигентные люди, не то, что эти. Нам держаться друг за дружку надо, помогать, подсказывать.
Я-то думала, она от души все делает… Так стало тяжко и стыдно. Верит ли ей Керимова? Иногда мне кажется, что эта девочка видит скрытое.
Я пишу тебе все, без утайки, да не знаю, что до тебя доходит: цензор, верно, половину вымарывает.
Потеплело у нас тут, весной пахнет. Вдруг повеет ветерком таким нежным, как будто его кто в своих ладонях согрел и выпустил. Может, из твоих ладоней, Сережа?
Ты прости меня за все.
Твоя Вера.
19 февраля.
Здравствуй, Сережа!
Все еще прийти в себя не могу – такое у меня произошло.
Вдруг Керимова объявляет: двадцать шестого у Смирновой свидание с отцом.
Меня как обухом по голове. С каким отцом? Нет у меня никакого отца! Знать его не хочу! Где он раньше-то был, все эти годы? Когда мама заболела, тяжело, безнадежно, при смерти была, он не появился, не наведался ни разу. Мама так и не вышла больше замуж, по-моему, любила его до конца, от всех скрывая. Однажды, уже не в силах встать с постели, попросила меня достать из шкатулки связку писем. Старые эти письма она хранила вместе с тем золотым крестиком – помнишь? Я рассказывала тебе, крестик этот семейной реликвией был, что-то там у бабушки с ним связано, венчание, что ли тайное. Мама очень берегла его, и письма эти хранила в одной шкатулке с ним.
Письма эти от отца были. Когда они, молодые, только познакомились, он на Каракумском канале работал, в песках, и учился заочно в институте. А мама в этом институте библиотекой заведовала… Я уже родилась, а он все учился, все отсрочки брал. В Ашхабаде бывал редко, наездами, больше письма маме писал. Она все их сберегла и в последние свои дни читала по ночам и тихо плакала. Очень ей, наверное, хотелось, чтобы отец вспомнил ее, пожалел, хоть на минуту зашел проведать: она б ему все простила. Да она и так не осуждала его. Новая его жена моложе была и красивей и тоже на строительстве канала работала, деньги большие они там получали. «Волгу» купили.
С нами он порвал сразу и навсегда, никогда не интересовался, как мы живем, будто и не было у него дочери. А теперь вдруг вспомнил. Не знаю, откуда он узнал, что я осуждена, что здесь нахожусь. Приехал, родимый папаша, явился на свидание. А я даже лица его не помню.
– Здравствуй, Вера, – как ни в чем не бывало, а сам глазами ощупывает меня. – Вот ты какая стала!
– Да вот такая, – отвечаю с вызовом.
Он еще не старый, крепкий такой, рослый, лицо привлекательное, хорошо выбритое. И волосы густые, хоть и с проседью на висках. Но седина эта совсем его не старила.
– Сядем, – говорит он с улыбкой, не обращая внимания на контролера: тот стоит с каменным лицом, в окно смотрит, словно бы никакого отношения к нам не имеет. – У нас времени много, мне сказали – до четырех часов. А позже, когда будет положено длительное свидание, я опять приеду, и мы сможем все детально обсудить… по-семейному.
Глаза у него спокойные, смотрит неотрывно, и сержант его нисколько не смущает. А мне это не нравилось. Почему-то раздражало. И вообще я не испытывала ни ожидания ласкового слова, ни желания понять, что же это за человек, мой отец, – только раздражение и неприязнь. Поначалу было, конечно, и любопытство – посмотреть хоть на него. Затворничество мое сказалось – какое никакое, а общение с тем миром. Но как вошла в комнату для свиданий, все это отлетело, осталось только тягостное чувство. И вдруг поймала его взгляд – он на грудь мою смотрел. Не знаю, может быть он нагрудный знак читал, проверял: я ли это, но меня словно кипятком обдало.
Он по ту сторону стола сидит, руки свои крупные положил на вытертые многими руками доски, – снежные манжеты с дорогими запонками очень уж неуместными казались на этом столе, – и улыбается мне.
А я слова вымолвить не могу, застряли у меня в горле все слова.
– Нет, – говорю, наконец, с трудом, – не жить нам вместе трое суток. Запрещено законом. Только с близкими родственниками предоставляется право совместного проживания во время длительного свидания.
– Но ведь я… но ведь мы… – Смятение в его глазах полыхнуло. – Вера, зачем же…
Я договорить ему не дала.
– А мы с вами, гражданин Смирнов, посторонние люди, однофамильцы только. И беседовать нам не о чем. – Повернулась к контролеру, меня озноб бьет: – Гражданин сержант, отведите меня в зону.
Отец вскочил растерянный.
– Вера, постой, погоди, нам поговорить надо. Меня просили положительно повлиять, помочь…
Но остановить меня уже ничто не могло, я к двери шла, оглянуться не захотела. Очень уж был он ненавистен, я за себя боялась. А новый срок мне ни к чему.
Бедная мама! Всю жизнь, до самой смерти, она любила этого человека.
А у меня встреча с ним все перевернула. Места себе не находила, ночью уснуть не могла, на работу пошла с головной болью. Норму, конечно, не выполнила. Антонишина стыдить принялась, я ее оборвала, слушать не стала, даже сказала что-то обидное. У нее глаза на лоб полезли, не ожидала такого от меня. Побежала к Керимовой жаловаться. Та вызвала, сделала предупреждение. «Надо учиться владеть собой, – сказала, – и о людях лучше думать, не чернить всех подряд. Отец вон откуда приехал, когда узнал, что дочь в беде, а вы его…»
Вот теперь и думаю, есть о чем.
Ладно, отвела душу – и хватит. Спать пора, сил набираться.
Вспоминай обо мне чаще, Сережа. Мне очень важно знать, что кто-то меня помнит и плохо обо мне не думает.
Маму поздравь от меня с 8 Марта.
Прощай.
Твоя Вера.
27 февраля.
«Пригласив отца осужденной Смирновой, я допустила ошибку. Надо было учесть характер осужденной, меру ее испорченности, побеседовать перед свиданием, рассказать, как отец звонил по телефону, волновался. Он бодрым хотел казаться, а она его невесть в чем уличила.
Ближайшая задача: подготовить Смирнову к самовоспитанию».
(Из дневника индивидуальной воспитательной работы начальника 1 отряда лейтенанта Керимовой).
Дорогой Сережа!
Спасибо тебе за поздравление к 8 Марта. Весь день дождь шел, говорят: женские слезы льются. Но праздник хороший, светлый. Очень его женщины любят.
Как я рада, что у тебя все уладилось. Вот видишь, будто бы все просто и ясно, а пришлось к секретарю горкома идти. Неужели только его вмешательство могло поставить все на свои места? Извини, но как можно воспитывать людей, будучи в шорах? Лошадям они нужны – чтобы не пугались летящей мимо жизни. А педагогу – зачем? «Мы все понимаем, но учитель, который сидел в тюрьме…» Ее бы, вашу директрису, к нам в колонию, спесь быстро бы слетела.