355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Белов » Горькое вино Нисы » Текст книги (страница 1)
Горькое вино Нисы
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:25

Текст книги "Горькое вино Нисы"


Автор книги: Юрий Белов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)

Юрий Петрович Белов
Горькое вино Нисы
Повести


Возлюби ближнего твоего

«Ты пришел узнать: во что верить? Ты правильно догадался: у верующих душа не болит. Но во что верить? Верь в Жизнь».

В. Шукшин. «Верую!»


1

С год уже Аглаю мучили ночные страхи. Казалось, едва стоит прилечь, задремать, – и вот она, костлявая, у изголовья, тянет цепкую руку к горлу… Потому и не ложилась Аглая с вечера в постель, боялась. Днем, бывало, приляжет отдохнуть, а на ночь вытаскивала в коридор, к самому выходу, старенькое плетеное кресло, садилась, закутав ноги байковым одеялом, и так подремывала всю ночь до рассвета – то всхрапывала, то, внезапно очнувшись, зорко и тревожно вглядывалась в темноту затихшего двора.

Дом был старый, барачного типа, но каменный, прочный, оттого и не сломали его, оставили. Да и в глаза он не бросался, не портил вид – притулился за магазином у кирпичного забора, с улицы и не разглядишь, не подумаешь даже. Вокруг понастроили бетонные многоквартирные дома, асфальтовые дорожки проложили, боскеты разбили, деревца высадили. А этот как бы забыт всеми, из домоуправления и не заглядывают. Спасибо шоферу одному, жил тут недолго, с год, а позаботился, привез машину бетона, заставил жильцов лопатами разровнять. Теперь и в дождь хоть выйти можно, а то вечно лужа стояла у самого порога.

Живут в доме люди временные, приезжие – кто квартиру ждет, кто на сезон нанялся, одна Аглая своя здесь, почитай третий десяток пошел, как поселилась. Видно, и помрет тут, в этом вот плетеном скрипучем кресле. Квартиру ей в новом доме теперь уже не дадут, это ясно, да она и не ждет, не желает даже: об этом ли заботы? С Христом в душе дожить бы до конца дней своих, заслужить спасение, войти в царство божие… Так думалось, так хотелось думать. Но житейское отвлекало, суетные мысли лезли в голову, раздражая и пугая неотвязностью своей. Значит, не избранная, не снискавшая прощения? Значит, снова муки вместо небесного Иерусалима?

Аглая считала, что вина ее перед всевышним – за дочку, за беспутную, непослушную, веру отторгнувшую от сердца отступницу Марину. Думы эти особенно терзали ее. Опять же днем, за делами, не такими страшными казались поступки дочери. А ночью казнилась – искала оправдание себе и не находила. Ее вина, ее одной: не уследила, строгости в себе не нашла, чтобы приструнить, не втолковала божье слово – вот и кара…

Ночи были душные – долго остывал раскаленный полуденным высоким солнцем бетон окрестных домов, жаром дышал. Перед рассветом только и наступала спасительная прохлада. Но и она не давала успокоения душе.

Соседи привыкли к чудачеству Аглаи. Новенькие попросту считали ее сторожихой при магазине, посмеивались: работу, мол, на дом берет. Кто возвращался поздно, здоровался, о самочувствии справлялся, но ответа не ждал, не задерживался – все мимоходом, что им до нее. И в квартирах своих были торопливы, суетны, громкоголосы – по душам не поговоришь, не то чтобы истину открыть им. Да и где ей – дочка родная отвернулась, бросила, к чужим людям ушла с малым дитём, в грехе нажитом… При мысли об этом рука сама поднималась сотворить крестное знамение. И перед богом и перед людьми – стыд. Впрочем, люди посудачили и забыли, своих забот хватает. А Христос простит ли? Близко второе пришествие его, близка расплата…

Разве уснешь с такими мыслями? И сон, коли придет, – тяжелый, жуткий, лучше б и не было.

Она просыпалась с дрожью, с ощущением медленно уходящего страха, и сердце трепыхалось в груди так, что не хватало дыхания, – продолжала видеть то далекое, что хотела забыть, выбросить напрочь из памяти, да не в силах была.

Снился тот душный, грозовой, изрезанный молниями день прощания с земным бытием. И всякий раз виделось одно и то же: Николай, обросший, мокрый от дождя, в длинной белой рубахе, облепившей его, встал на парапете колокольни, крикнул что-то, чего не разобрать было за грохотом грома, воздел к бушующему небу руки и меловое лицо свое и кинулся, как в воду, с высоты. Тогда она, теряя рассудок, так и не увидела его в момент падения, в жуткий миг встречи с землей, – и теперь, во сне, Николай все летел, летел, летел вниз, и не было этому конца…

Она вскрикивала в ужасе, открывала глаза, таращила их в темноте, не сразу понимая, где находится и что случилось. Видение медленно гасло в разгоряченном мозгу, и столь же медленно отпускал страх.

Тихо было вокруг, глухо. Мерцала взятая в сетку электрическая лампочка над запертой задней дверью магазина, неярко освещала груду пустых ящиков и картонных коробок, сложенных у стены. Эта тусклая лампочка, эти разбитые ящики и обшарпанная стена с отбитой штукатуркой всегда навевали тоску, а в минуту, когда, очнувшись от жуткого сна, Аглая снова видела их из своего укрытия, они вызывали невыносимо щемящее чувство одиночества и заброшенности. В такие минуты она вдруг ощущала неудержимый бег времени: вот ведь чуть ли не вчера все случилось, а поди ты – целая жизнь прошла. Безвозвратно, неисправимо.

Всю свою жизнь была Аглая одинока. И в голодном детстве, и в девичестве, и когда с Николаем жила, и потом, потеряв его и неожиданно сойдясь с Иринарховым, родив дочку, намучившись с ней, пока вырастила, поставила на ноги, – все долгие прожитые годы не знала она близкой, родственной души, коей и открыться можно, и поплакаться, если что. Чужой она была всем и все ей были чужие, даже муж, даже дочь. Да и где они – где муж, где дочь? Николай разбился с надеждой вознестись в грозовой судный день, предсказанный ясновидцем Филей. Иринархов пошел по селам, по скитам, по монастырям – истину понес людям – и сгинул невесть где, ни слуху, ни духу вот уже сколько лет. Дочь отступилась, предала… Одним утешалась Аглая – что любовь свою, всю без остатка, отдала Христу, ему в молитвах поверяла боли и беды. С ним не скрытничала, говорила все как есть. Только странный это был разговор – как с глухонемым.

Мелькнула однажды, в минуту ночного тяжкого отчаяния, такая греховная мысль, напугала до смерти. Стала гнать ее Аглая, упав на колени, крестясь истово, лик обратя к небесам, прощения моля у судьи всевышнего. А тут, как назло, сосед домой пришел, шофер тот, что бетон привозил. Навеселе, гулял видно с дружками допоздна. Остановился в двух шагах, посмотрел да и ляпнул:

– Что, бабка, согрешила на старости лет? Так ты не к богу, ты в ночной профилакторий сходи, вернее будет.

Пьяный, известное дело, – дурак. Какой с него спрос? Сболтнул глупость и пошел себе спать. А она все переживала обиду, казня себя за то, что отвлеклась в такой миг, даже огрызнулась в сердцах:

– Типун тебе на язык, охальник!

Сосед с ухмылкой прошел мимо, загремел ключом, не попадая в скважину, чертыхнулся. Он уже новыми заботами жил, позабыв о только что сказанном, Аглая же не могла успокоиться. Верно сказано: «Кружится, кружится на ходу своем и возвращается ветер на круги своя». Опять к тому же пришла: ежели житейское так от молитвы отвлекает, значит, не прилепилася чистой и бесхитростной верой к богу, значит, к гибели, а не к спасенью предызбрана… Прежде и она верила: покаешься – спасешься. Иринархов первый втолковал, что люди греховны и порочны, а путь к спасению один – вера во Христа, в его благодать. Путь человека предопределен, говорил он, судьба неотвратима, никто не волен, не в силах что-либо изменить, никакое покаяние не спасет в день второго пришествия. Один бог волен людскими судьбами распоряжаться.

– Отвернись от православной церкви, с нами иди, – говорил он обомлевшей Аглае. – Мы одни знаем истину. Народ свой спасать надо, чтобы не горел в геенне огненной, – вот она, истина.

– Кто же вы? – робко спросила Аглая, завороженная его жаркими речами.

– Христиане. Истинно православные, – сверкнул глазами Иринархов. – Только не с теми, которые по церквам богопротивную власть славят. Поняла?

Был он молод, силен, красив. Чуб густой, будто плетеный, падал на лоб, на глаза – они лучисто горели, синь июльского неба вобрав в себя.

– Ты Филю сумасшедшего слушай, а сама не очень-то поддавайся, пусть другие бесятся, – поучал он, дыша в самую щеку, а руки будто невзначай на плечи ложились – успокаивали, ласкали; руки у него были крупные, хваткие, крепкие, надежные. – Филя дурак, откуда ему судьбы людские знать, а люди пусть верят. Суд над живыми и мертвыми грядет, об этом всем говори. Спасать, мол, свою душу надо.

– Руки-то не больно распускай, муж у меня, – очнувшись, повела полными плечами Аглая. – А то зубы заговариваешь.

Иринархов встрепенулся, тряхнул чубом, глазами зыркнул – точно обжег.

– Да пойми ты – господь сам избирает человека. Не зря он нас свел. Знак это. Избранница ты! Праведницей в царство небесное войдешь. А что в церкви венчалась – так то срам один, обман, мишура. Храмы, иконы, мощи – все обман. Одна церковь есть – в душе твоей. Высший не в рукотворенных церквах живет. Церковь не в бревнах, а в ребрах. Думаешь, отчего с Николаем столько живешь, а детей нет?..

Оттолкнула его тогда Аглая, не дослушала, за Николая держалась. А как случилось то, вспомнила, поверила, сама к Иринархову пришла, хоть и не понимала, к какой вере притуляется: душе опора нужна была, пастырь был нужен, поводырь… Растолковывал ей, что к чему, внушал, вдалбливал – это он умел, Степан Иринархов, горячая голова. Где-то он теперь, жив ли? Сначала ждала, на каждый стук вздрагивала, к двери кидалась. А время шло, лицо стала забывать, один только чуб и помнился. А как перебралась сюда, так вовсе надежду оставила: не отыскать ему своей суженой средь песков пустынных, он, поди, и края такого не знает – Туркмении. Да и зачем она ему теперь? Той Аглаи, молодой, словно сбитой, кровь с молоком, нет уж давно. Тогда б охальник вроде того шофера небось глаза на нее пялил, а не насмешничал бесстыдно.

Опять мирское… Дался ей этот шофер. Уж и съехал давно, еще двое в его комнате сменились, а она все забыть не может обиду.

Светать начинало. Поезд прогрохотал невдалеке: видно, пассажирский на Красноводск пошел. Едут люди – кто куда, на что-то надеются, планы строят. Суета…

Вздохнув, Аглая тяжело поднялась, постояла, разминая затекшие ноги, потащила кресло в дальний угол, чтобы не мешалось.

Тут и увидела в светлом проеме двери человека, приезжего по всему – с чемоданчиком, пиджак через руку.

– Можно вас, гражданочка? – позвал он вкрадчиво, вглядываясь в темень коридора.

– Чего надо?

Человек не ответил, поманил только пальцем к свету – она и пошла, невесть почему, точно на веревочке повели.

– Аглая? – удивленно воскликнул человек. – Неужто?

Толкнуло ее в сердце: голос узнала, не изменился почти голос у Иринархова.

2

Улица была окраинная, тихая, застроенная деревянными сборными домами, именуемыми финскими. Окно Марининой комнаты выходило во дворик, огороженный невысоким штакетником. Росло здесь три низкорослых чахлых деревца – песчаные акации с трепетными резными листочками. Поливали их ржавой «технической» водой, поливали обильно, но поднимались они плохо. Скудна здешняя земля, не земля даже – песок сыпучий. Он был всюду. Волнистым слоем лежал на темном разбитом асфальте. Надувало его в щели окна и под дверь. По утрам после ветреной ночи Марина сметала мокрой тряпкой с подоконника барханчики.

По улице спокойно ходили куры, купались на обочине в пыли, выклевывали пробившуюся у самой стены бледную травку. Петухи кричали как в селе.

Ничего не было во всем этом особенного, что могло бы радовать, а Марина радовалась и этой сонной тишине, и трепетным акациям, и ленивым курам. Нужен, нужен был ей сейчас покой, после всего пережитого. «Вот и хорошо, вот и расчудесно, – не раз думала она, сидя по вечерам с дочкой на коленях у раскрытого окна. – Начали мы с Шуркой новую жизнь, и все будет хорошо». В такие минуты ею владело свежее, счастливое чувство свободы.

Беспокоило только неумело скрываемое пристальное внимание лейтенанта милиции Курбанова, жившего по соседству. Если б сразу узнала, что милиционер рядом, и не сняла бы здесь комнату, а теперь, что ж, никуда не денешься, да и деньги, сколько было, хозяйка вперед взяла, а то не хотела пускать.

Двор Курбанова лежал за глиняным дувалом, и Марина, выходя на крыльцо, невзначай бросала туда пугливый взгляд. Дом был, как у всех, только просторная терраса пристроена с резными деревянными колоннами по углам.

На террасе и во дворе всегда были дети – четверо здоровеньких, темных кожей, босоногих, в одних просторных рубашонках. Трое мальчиков и девочка. Были они спокойные, редко спорили, а чаще возились, кто с чем. Старший, лет семи, уже и по хозяйству помогал: то воды полведра из крана принесет, то дощечек порубит, хворосту наломает для круглой глиняной печи, в которой молчаливая высокая женщина в длинном платье и красном халате, как-то боком накинутом прямо на голову, выпекала круглые пахучие чуреки.

Марина дивилась неребячьей сдержанности и деловитости соседских детей, сравнивала с капризной, непоседливой Шуркой. Квартирная хозяйка сказала, что у Курбанова недавно умерла от родов жена, оставив ему пятого ребенка, сынишку, и что за детьми приглядывает приехавшая из колхоза сестра милиционера. А Марина думала, что это – жена Курбанова. Как-то раз встретились они взглядами, что-то недоброе мелькнуло в глазах женщины, но та сразу же опустила голову и шмыгнула в комнату. А может, только показалось? С чего бы ей невзлюбить новую соседку?

Марине стыдно было смотреть в чужой двор, но ничего не могла поделать с любопытством – незнакомая жизнь притягивала необыкновенно. Мать ее раньше к туркменам не пускала, запрещала даже знаться, пугала библейской заповедью об иноплеменных: «Не вступай с ними в союз и не щади их…» Какая глупость, думала Марина, мучаясь от того, что знает эти жестокие, несправедливые, ненужные людям слова, стыдясь своего прошлого, желая только одного: как бы стряхнуть с себя всю эту пыль. Она и ощущала себя такой вот – пыльной, нечистой, как с дальней дороги, когда человек мечтает о скорой баньке да свежем белье. Только белье сменить проще…

Заглядывая ненароком в соседский двор. Марина хотела понять, как живут эти люди, о чем думают, что чувствуют, к чему стремятся. Детишек малых жалела: такие крохи и без матери. А самого Курбанова боялась. Ей казалось, что он знает про нее все, следит за ней и – не доверяет.

Однажды под вечер, когда Марина, по обычаю, сидела с Шуркой на коленях у раскрытого окна, перед ней вырос сам Курбанов. Был он в полной форме – с погонами при галстуке, в фуражке с золотом, только без кобуры на боку.

– Здравствуйте, соседка, – сказал, несмело улыбнувшись, и покашлял в кулак.

Она испуганно кивнула в ответ, не зная, что делать только Шурку подхватила, прижала к груди, смотрела на него с боязливым ожиданием.

А он тоже растерялся, видя ее растерянность.

– Шел вот… Вижу – сидите. Надо, думаю, подойти. А то живем рядом второй месяц, а вроде незнакомы.

Марина все кивала ему в знак внимания и жалкая улыбка кривила ее губы.

Стоя перед окном, Курбанов пытливо поглядывал на нее, думал о чем-то, а может, ждал – что она скажет. И не в силах унять дрожь, все с той же вымученной улыбкой, не глядя на него, Марина еле слышно проговорила:

– Ну, если так… Заходите…

Он степенно кивнул и пошел к калитке, а она метнулась от окна, спешно убрала со спинки кровати платье – сунула его за занавеску, затравленно, точно боялась быть уличенной в чем-то, осмотрела комнату, и тут постучали.

– Входите, – сорвавшимся голосом сказала она и отступила в угол, к тумбочке, на которой лежала ее нехитрая косметика.

Курбанов вошел, согнувшись под притолокой.

– Еще раз здравствуйте, – проговорил он, снял форменную фуражку, достал носовой платок, вытер им дерматиновую прокладку и вспотевший лоб. – Разрешите присесть?

Молча указав ему на стул и сама присев на край кровати, Марина все прижимала к груди дочку, лаская, словно бы успокаивая ее.

У Курбанова было совсем молодое лицо, не подумаешь, что отец пятерых детей. Пригладив смоляные, даже на вид жесткие волосы, он оглядел комнату.

– Тесновато у вас. – И спросил словно бы невзначай: – Не много ли хозяйка берет?

– Ой, что вы, что вы, она почти и не берет ничего, – сразу же возразила Марина, отводя глаза, боясь сказать лишнее и думая, что если за этим только пришел, то ладно бы…

Курбанов усмехнулся, продолжая осматривать комнату.

– Чисто у вас. Уютно. И дочку в порядке содержите. Это хорошо, – говорил он, как бы рассуждая сам с собой. – Одна живете. С мужем разошлись или что?

– Разошлись, – едва нашла в себе силы ответить Марина и все-таки добавила зачем-то: – насовсем.

– Бывает, – кивнул Курбанов и снова пригладил ладонью непослушные волосы. – А у меня жена умерла. Пятеро на руках.

– Я слышала, – ответила Марина и замолчала, чувствуя, что надо хотя бы из вежливости сказать еще что-то, какие-то слова утешения, что ли, но не находила этих слов. Не могла же она в самом деле сказать, подобно Курбанову: «бывает»…

– Вот так, – помолчав, снова заговорил гость. – Если в чем нуждаетесь или кто обижать будет – скажите.

– Да нет, нет, ничего не надо, – торопливо ответила Марина, видя, что идет к концу этот странный визит, и, теряясь от неизвестности – чего все же ради пришел он сюда. – В СМУ устроилась. В бригаде у Саламатиной. Знаете – Нина Андреевна? В газете про нее писали. Она и дочку в ясли определить помогла. Так что ничего не нужно, большое спасибо.

Не выдержав напряжения, она первой поднялась. Но Курбанов как бы не заметил этого ее нетерпеливого движения; посидел еще с полминуты, потом надел фуражку и встал, почему-то вздохнув.

– Ну хорошо, пойду. Так если что надо будет – я рядом живу. До свидания.

После этого разговора Марина стала ловить на себе его пытливые, хотя и не строгие, но больно уж пристальные взгляды. Впрочем, Курбанов делал вид, что и не смотрит на нее вовсе – торопливо отворачивался и брался что-нибудь мастерить у себя во дворе. Но Марину уже нельзя было провести. Она встречала его взгляды с тревожным чувством и думала о нем неприязненно, иногда даже зло. И хотя она сама выбрала квартиру, теперь ей казалось, что Курбанов оказался рядом неспроста. «Ну чего ему надо? – мучительно гадала она. – Может, все они про ту мою жизнь знают, может, письмо какое пришло. У них это быстро…»

Она стала плохо спать, вздрагивала от нечаянного стука в комнате у хозяев. На лицо легла тень непроходящей усталости, глаза смотрели с тревожным ожиданием беды. По ночам, проснувшись неизвестно от чего, Марина начинала думать о недавнем прошлом своем, о матери, о нашедшем вдруг затмении с этим Гришкой – ведь не любила, даже не нравился очень-то, а поди ж ты как обернулось… Мать говорит – дьявол попутал. Может, и так, только уж она сама выкарабкается, как сумеет, сама, без этих, без сектантов, пропади они пропадом. Надо же – додумались, в темный подвал упрятали: от мирской суеты, чтобы утвердилась в вере. Дрожь пробирала, когда вспоминала теперь. Сырость, дрянью какой-то пахло в том подвале у слепого «брата» Онисима, пауки ползали, мокрицы. Одна заползла под платье во сне, Марина проснулась, раздавила на себе – и расплакалась от отвращения и безысходности. А ей тогда родить предстояло, хотелось, чтобы подбодрил кто-то, успокоил. Слышала же одно: чему быть – того не миновать, все в божьей воле, терпи, подчинись, проводи дни в молитве…

Приходила мать. Спускалась по шаткой лесенке, подсаживалась к ней на деревянную жесткую койку, еду разворачивала – крутые яйца, говядину отварную холодную, хлеб. Марине есть не хотелось, жевала через силу, ради ребеночка только. Ворочался он уже, бил ножкой, просился на волю. А какая тут воля? Сырой подвал…

Однажды навестил ее хозяин – «брат» Онисим. Привычно – по дыханию – отыскал грешницу, положил тяжелую ладонь на голову, заговорил вкрадчиво:

– Радостью сердце наполнится, когда припадешь душой к Иисусу нашему Христу. Я вот слеп уже много лет, а радуюсь. Ибо сказано: огненной бури не отчуждайтесь, радуйтесь любому страданию. Я счастлив, что бог меня отметил. Теперь только и жду, когда он возьмет меня к себе. И ты надейся. Верь и надейся. Помни всегда, что сказано в Библии – единственном откровении, данном роду человеческому: «Если не будешь слушать гласа господа бога твоего и не будешь стараться исполнить все заповеди его и постановления его, которые я заповедую тебе сегодня, то придут на тебя все проклятия сии и постигнут тебя…»

Жутко было слушать его глухой, все набирающий силу старческий голос. Казалось, вот-вот рухнет потолок, обвалятся стены и погребут ее здесь…

– Ты слушай, запоминай, – шептала на ухо мать, – святое слово.

– «…проклят будет плод чрева твоего и плод земли твоей, плод твоих волов и плод овец твоих. Проклят ты будешь при входе твоем и при выходе твоем…»

Марина, зажмурившись плотно, съежившись в своем углу, обеими руками прикрывала тугой живот и с ужасом думала, что если прав пресвитер общины, то дитя ее ждут мучения…

– «…пошлет господь на тебя проклятие, смятение и несчастье на всяком деле рук твоих, какое ни станешь ты делать, доколе не будешь истреблен, – бубнил „брат“ Онисим. – Пошлет господь бог на тебя моровую язву, поразит тебя чахлостью, горячкою, лихорадкою, воспалением, засухой, палящим ветром и ржавчиною; поразит тебя господь проказою египетскою, почечуем, коростою и чесоткою, от которых ты не возможешь исцелиться. Поразит тебя господь сумасшествием, слепотою и оцепенением сердца…»

Тут это и случилось. Нестерпимая боль резанула по всему телу. Марина закричала и уже не слышала ничего, кроме собственного крика, ощущала одну только непроходящую жгучую боль…

А когда, пришло облегчение и вернулось сознание, она, лежа в привычной уже темноте на жесткой своей постели, вдруг услышала над собой, в том, другом, отторгнутом мире, слабый приглушенный дощатым настилом детский плач и мгновенно, счастливым озарением, точно очнувшись от какого-то наваждения, от кошмарного сна, подумала: мой, не отдам! И потом, пока медленно возвращались к ней силы, зрело, наливаясь волей, пружиной сжималось это решение.

Аглая приносила ей дочку – покормить. Туго спеленатое крохотное тельце попискивало, жадно припадало к соску, и она тихо плакала над ним, осторожно, боясь повредить, ласкала свою Шурку, ощупывая, старалась представить – какая она. Ей хотелось сейчас же, сию минуту выбраться с дочкой наверх, на волю, на солнечный свет и пойти, пойти, куда глаза глядят. Но у нее хватало здравого смысла дождаться, пока окрепнет.

Пришло это утро.

– Тепло на дворе? – спросила она Аглаю.

Та настороженно вгляделась, не сразу ответила.

– Ты не об этом думай, не об этом, ты веру укрепляй.

Марина смолчала. Она сидела на краю койки, держа девочку на руках, и ей приятно было чувствовать ее тяжесть. Когда Шурка насытилась и затихла, Аглая потянулась взять ее, но Марина решительно поднялась.

– Я сама.

Лица матери не было видно, и все-таки Марина легко смогла представить себе, как исказилось оно, как раскрылся рот, обнажив потемневшие зубы, и округлились глаза. Уже на лестнице, когда откинула свободной рукой крышку и впервые за долгие месяцы заточения увидела близко дневной свет и зажмурилась от нестерпимой яркости, услышала она угрожающее:

– Опомнись! Последнюю нить рвешь!

Однако слова эти только подхлестнули ее…

Почти год жила Марина с матерью, – куда же было еще? Но не разговаривала с ней, не могла простить. Все – молчком. И на молитвенное собрание ни разу не пошла. А потом и вовсе ушла – работу нашла и комнату сняла недорогую.

И вот теперь бессонными долгими ночами вспоминала все, как было, переживала заново – и молебны, и песнопения, и проповеди «брата» Онисима, и этот подвал… Неужто отвечать придется, не перед богом, перед людьми, перед законом? Может, и впрямь есть такая статья, болтал ведь слепой про гонения… Спросить бы кого, выяснить, как оно там записано про секты… Узнать бы, сколько полагается, если немного, ну – год, два, тогда ладно, она перетерпит, перемучается как-нибудь. Небось с ребенком не зашлют далеко, пожалеют. А как если пять, десять лет? Разве ж выдюжишь… Курбанов, верно, знает, ждет только приказа – когда арестовать…

Перед рассветом наваливался сон, а спать было уже нельзя – пора вставать, завтрак готовить, в ясли бежать с Шуркой, чтоб не опоздать на работу.

С головной болью приходила она на объект.

Раньше спешила сюда как на праздник: хорошо ей было в бригаде. И к Нине Андреевне, и к новым подругам тянулась всем сердцем: улыбки их, шутки, уверенный, независимый вид, душевность, открытость – все радовало, и работа не была в тягость. Дом рос на глазах – из холодной бетонной коробки превращался в удобное, приятное жилье, словно они, строители, душу в него вдували. Марина верила, что людям здесь будет хорошо, уютно, счастливо. Часто, задержавшись, как бы замешкавшись, оставалась одна и ходила из комнаты в комнату, любовно ладонями гладила стены, двери, окна, точно живое это существо, – и улыбалась, сама того не замечая.

Сторож, хромой старик, недоверчиво оглядывал ее, когда уходила, – не прихватила ли чего. Она смеялась ему в лицо, озорно раскрывала сумку, где была одна только женская всякая мелочь.

– Прощайте, дедушка! – кричала ему Марина, убегая к автобусной остановке. – Спокойной вам ночи!

Старик тоже был ей симпатичен, хоть и строг не в меру. И дома, пока хлопотала с Шуркой, все вспоминала стройку и продолжала улыбаться.

А тут уставать стала, голова кружилась. В обеденный перерыв, перекусив на скорую руку, пристраивалась на широкой лавке в вагончике и забывалась коротким неспокойным сном. Когда же, внезапно проснувшись, вскакивала, суетливым движением поправляла выбившиеся из-под косынки волосы и пугливо оглядывалась, все видели страх в ее воспаленных мятущихся глазах и почему-то чувствовали себя неловко, виновато отводили взгляды, разговаривали нарочито громко, будто бы беззаботно. Но скрыть напряжение было нельзя, оно передавалось Марине, усиливая подозрительность и умножая муку. Совсем худо было ей.

3

У Фили был мертвенный страшный лик. Лысина, лоб, обвисшие щеки, острый хрящеватый нос отдавали синевой, какая-то ржавчина пробивалась под кожей, расползалась пятнами, усы и бороденка были редкими, волос истончен донельзя – даже в безветрии трепыхался словно тополиный припылившийся пух. Паралич разбил его давно, сразу всего, даже голова не держалась, укладывали ее в коляске на истертую засаленную подушку. Шестипалая правая рука покоилась на груди – всем на обозрение, левая же висела плетью. Мертвец мертвецом, если б не глаза – безумием горели, гнев выплескивали, грозили кому-то, вещали недоброе.

Прежде о Филе и не слыхать было, камнем лежал в избе, родичам в тягость, – они ему тайно смерти желали, чтоб не мучился, да не брало его. А поперли фашисты, стали в село похоронки приходить, заголосили солдатские вдовы, – тогда и пошел слух, будто Филя – ясновидец, предсказать сможет, кто голову сложит, а кто живым возвернется. К нему и потянулись… Кто надоумил вынести его на люди, неизвестно, – может те же родичи, чтобы поизбавиться от лишних хлопот. Богомольные женщины отыскали старую, рассохшуюся скрипучую коляску, валявшуюся на чьем-то дворе, вынесли из избы Филю – он замычал радостно, завидя солнце. Женщины попадали на колени, молиться стали. Заголосила одна, забилась в истерике на земле. Филя зыркнул на нее глазами, опять промычал, теперь уже сердито, недовольно. А через два дня та женщина похоронку получила…

Верующие, впрягшись в коляску, возили Филю из села в село, рассказывали всякое о его необычайной ясновидящей силе. Боялись молодки его гневного взгляда.

Вместе с другими возила Филю и Аглая. Думала умилостивить господа услужением святому божьему избраннику, чтобы отвел от Николая пулю шальную убивную, от вражьего штыка уберег, от бомбы укрыл. И верно – всю войну прошел, жив остался, в самом конце, в Германии уже ранило – из госпиталя вернулся, когда война кончилась. Руки были покалечены, и головой малость тряс. Аглая рассказала ему про Филю, не думала, что так воспримет. Да, видно, контузия сказалась, Николай так и загорелся весь:

– Верь, Аглаша, верь – он меня спас, святой человек! Пойдем, в ноги поклонимся, век служить будем – заместо собаки, заместо лошади…

Впряглись они в коляску, рядом в упряжке шли, потом обливаясь, не щадя себя.

Три года мыкались. Хозяйство, какое было, совсем в упадок пришло, а Николай все одно твердил: заместо собаки, заместо лошади будем… Точно умом тронулся.

Тогда и повстречался им Степан Иринархов. Его б и не узнали, не подойди он сам: мальчишкой был, а тут в такого мужика вымахал – загляденье. Высокий, статный, хоть одет в старое и не по времени теплое – прожженный во многих местах ватник, штаны, латанные на коленях, да кирзовые сапоги. Из-под серой солдатской ушанки чуб смоляной выбивается, прячет шалые глаза…

– Здорово, землячки, – сказал, пристроившись рядом, даже за оглоблю взялся, будто помочь хотел. – Бог в помощь.

У Николая пот заливал лицо, он и не разглядел Степана, промолчал, тянул свою лямку. Аглая же сразу узнала, вспыхнула вся, зарделась, в страхе покосилась на Филю – не заметил ли – и ответила, тяжко дыша:

– Здравствуй. С возвращением в родные места.

– В родные да не близкие, – туманно отозвался Степан, продолжая шагать рядом. – Вы у монастыря остановитесь на отдых? Я найду.

– На войне был или как?

– Белый билет у меня, – словно бы нехотя ответил Степан. – А война – она везде была. Так я найду.

Он остановился, пропустил возок. Аглая не посмела оглянуться, а так хотелось еще раз увидеть. К чему только? Что было, то быльем поросло, детьми были, теперь она мужняя жена. Степан ей чужой… И все же ждала его весь день, хоть и намаялась, кости ломило, а уснуть не могла, все прислушивалась. Николай уже крепко спал, когда пришел Степан.

– Отойдем, потолковать надо.

Ей бы прогнать: еще, мол, чего! А она молча поднялась, пошла, с бьющимся сердцем, не оглядываясь, не опасаясь. Не знала, что этот разговор перевернет всю ее жизнь.

…Что-то сделалось с Филей. Неспокойным стал, мычал громче обычного, будто порывался встать, глаза так и плескались страхом. Пополз среди богомольцев слух – сначала робкий, шепотком, потом все громче, уверенней, со слезой, с холодящим сердце надрывом: конец света Филя предсказывает, в Петров день свершится!

Жутко стало.

Чем ближе был Петров день, тем жутче делалось. Застучали топоры по деревням – свежие гробы для живых еще, измученных ожиданием конца света людей появлялись то у одной избы, то у другой. От страха теряли верующие власть над собой.

Пришел Петров день. Выдался он душным, предгрозово тревожным, с дымными черными тучами по горизонту.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю