Текст книги "Журнал `Юность`, 1973-3"
Автор книги: Юность Журнал
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
Когда-то вот так же яростно и нетерпеливо писал молодой Шолохов о неоправданных восторгах перед степным ковылем – травой бесполезной, горькой и вредной людям, но упорно воспеваемой и перепеваемой в литературе за свою внешнюю красивость.
К истинной – внутренней, а не внешней – цене красот и поэтичности заводского труда, городского пейзажа, судьбы рабочего человека устремлен сегодня и герой лучших вороновских рассказов. И крепнущее с годами знание этой жизни и этого героя – «своего Железнодольска» ничуть не мешает прежней любви и устремленности писателя, а, наоборот, делает её реальнее.
3
Он, вороновский рабочий парень с Урала, склонен больше судить о людях не по словам, а по поступкам. «В речах мы почти все человеколюбцы. А если кому надо помочь или облегчить страдания в дни горя, некоторые из нас под всяким предлогом нырь в кусты. Подрасплодились «теоретики». Ненамеренные. Нет. Они убеждены, что они человеколюбцы. Просто на доброе дело характёра не хватает».
Ему глубоко чуждо и противно то, что ещё на заре Советской власти, в пору её первых побед и успехов, Ленин окрестил словом «комчванство».
Стыдно и горько ему, когда сегодня, пятьдесят лет спустя, среди равных и полноправных хозяев своего, пролетарского государства он встретит вдруг на новом проспекте Металлургов такого чванливого хозяйчика и гуляку, некоего Мацвая, казначея завкомовской кассы взаимопомощи: «Этот самый верзила Мацвай любит рассусоливать на собраниях:
«Мы, рабочий класс…» Идейного из себя изображает, патриота. Осенью ездили всем цехом за город, Мацвай с ходу выпил бутылку водки и закосел. Куражится, мешает петь, играть в волейбол, рыбачить… Как их искоренять, Мацваев?»
Не меньше оскорбляет и возмущает его и всякое иное фанфаронство – например, расплодившиеся ныне «творения» на «рабочую тему» в монументальной живописи и архитектуре новостроек:
«Фрески были египтянистые. Рабочие, вышиной в стену, держась за пику для пробивания летки, стояли перед домнами. Археологическим величием повеяло на меня от изображений рабочих. А я-то и не догадывался о том, что у всех у нас, живущих теперь, есть свое выражение величия, да и вообще любых человеческих свойств. Вон оно как! Оказывается, эпоху можно узнавать по лицам и осанке.
Так что же те, которые расписывали эту стену, они не чувствуют нашей непохожести и того, что наше рабочее величие состоит в отсутствии внешнего величия?»
И с добродушной хитрецой человека, уважающего чужой труд и более всего боящегося оказаться в позе строгого нравоучителя, вороновский герой заканчивает свое размышление улыбкой: «Куда ни шло, сливать надменность фараонов с надменностью бюрократов. Да и то – у тех она царственно естественная, дарованная строем отношений и незыблемостью тысячелетней власти, а у этих напыженная, брезгливо-тупая, пакостническая. Нас-то уж ни с какого боку нельзя припутывать к фараонам, ни с какого боку».
Совсем по-иному улыбается и грустит вороновский герой по поводу «куржака» – того инея, который, осев, захолодил душу чистую и добрую, но ещё робкую, неразвитую, невоспитанную – к примеру, у симпатичной телефонистки Лены из рассказа «Куржак», усвоившей раз и навсегда: «Витаминов нет, микробов нет, любви нет. Есть уважение и дружба. Витамины, микробы и любовь выдумали». Ей нравятся наши фильмы про разведчиков и не нравится зарубежная картина «Марти», поскольку «там устраивает личную жизнь американский мясник». Влюбленный в нее монтажник Даня удивлен и недоволен её недельным отсутствием – Лена на этот счет не менее категорична и решительна: «Я догадалась: он ревность предъявляет – и распушила его во всю ивановскую. Ревность – пережиток капитализма, да? Ты не хохочи. Так учитель истории объяснял».
Точные детали, характёрный говорок нужны писателю не для коллекции и не для демонстрации своей наблюдательности – ведь и это все имеет саМоё непосредственное отношение к современному рабочему характёру в одной из его разновидностей.
Деловая девчонка, ловко и без видимого труда освоившая новейшую профессию, непростую аппаратуру и не познавшая толком извечную азбуку сердца, полноту и неповторимость человеческого чувства – сколько их, таких «деловых девчонок» (да и «молодых специалистов» мужского пола) на нынешних, сверкающих стеклом и бетоном, ультрасовременных объектах всесоюзного, республиканского и местного значения! Нарастающие заботы их образования не могут и не должны подменять или отодвигать на второй план развитие их чувств, их нравственности и духовности. А что такое раскрывшаяся, проснувшаяся душа такой вот, незаметной в бурлящих событиях большой стройки, обыкновенной девушки Симы из рабочего общежития, каким красивым и тонким бывает в минуту счастья такой «радостный человек», про это Николай Воронов сумел рассказать давно в одном из лучших своих сочинений ранней поры, «Кассирша».
Рассказу этому без малого двадцать лет: я хорошо юмню, что появился он почти одновременно со знаменитыми «Дождями» Сергея Антонова. Схожие сюжеты: «маленький человек на большой стройке», у Антонова – секретарша, тут – кассирша. Но и на фоне крупной удачи опытного новеллиста свежий, своеобразный голос молодого уральского рассказчика не потерялся, запомнился и сразу обратил на себя внимание.
В «Кассирше» не было ещё «красноколесых машин» и дверца раскаленной печи не становилась «арбузно-алой» – начинающий поэт рабочего характера не дерзал тогда на подобные, весьма показательные для него впоследствии новации в эпитетах.
Но сам характёр во всей своей не опознанной раньше, скрытой романтике «будничного труда» уже был. И вырастал, раскрывался на удивление тонко и точно… Он начинался в упорстве старшего бухгалтера Сидора Ильича, так и не отпустившего Симу из опостылевшей ей кассы, на окошке которой местные весельчаки начертали: «При коммунизме кассиров не будет»; он развивался через служебные споры с напудренной и тонко благоухающей кассиршей правобережья Вельской, которая не понимала, зачем в день зарплаты возвращаться на стройку сквозь пургу и стихию с кучей денег в рюкзаке, если «мы с вами скромные кассирши, а не полярные летчики»; и он торжествовал в нешуточных переживаниях и приключениях с парнем-экскаваторщиком, оказавшимся случайным попутчиком Симы на этой темной и вьюжной «дороге долга», торжествовал и в буре чувств, открывшихся и заполонивших Симу, и в той привычной строгости, с которой она теперь, скрывая от чужих глаз свою новую радость, распахнула в тот день кассу: «Только не напирайте. Все до одного получите».
Переживаний и мыслей в «Кассирше» больше, чем слов, – жестко отобранные фразы как бы сдерживают этот внутренний напор ума и сердца. Не всегда потом Н. Воронов бывал столь строг и беспощаден в своем отборе слов – и тогда появлялось «врачующее очарование» природы с вовсе уж заемным «шелковистым шелестом тростников», банальной «заветной целью» и слишком красивыми «тяготами пути», «мглой безнадежности». Более оправданы его откровенные, часто резкие и непривычные на слух стилистические изыски в поэтике индустриального труда и пейзажа, хотя и здесь не обходится без явных излишеств, вроде такого, например: началась гроза, и в небе «вскоре металлически загрохотало»– но этого автору кажется недостаточным, и он в следующей фразе натужно, надуманно изобретает неистовство грома, похожее «на то, будто раскатываешь трубы тоннельного сечения».
Ясна и последовательна целеустремленность Воронова к принципиально новым словосочетаниям, к новой стилистике и метафорам, к ассоциациям городским, заводским, не «земляным», а «металлическим», но во всем этом нельзя терять чувства меры.
Одно дело – поднять механический паровозный гудок до всех оттенков живой природы, и совсем другое – свести «живую» грозу к узкопрагматическому, служебному грохоту «труб тоннельного сечения». Эти лабораторные «придумки», за которыми, как за искусными, автоматическими шторками чувствуется уже не живой глаз, а объектив фотоаппарата, особенно ощутимы там, где необычные, «сложносочиненные» эпитеты и метафоры нанизываются друг на друга в одной фразе, в одном описании – их открытое, молниеносное свечение таково, что оно с неизбежностью требует и смыслового акцента в той же точке с обязательными расслаблением и паузой после себя. Иначе точный в своей многоплановости образ рассыпается, как разбитый калейдоскоп.
Стилистические, ритмические, словарные поиски Н. Воронова не во всем и не всегда удачны, но даже в своих заблуждениях они мне куда приятней, чем та гладкая, голубоватая и обезжиренная, как снятое молоко, проза, с помощью которой нередко ещё создаются и печатаются сочинения на «рабочую тему».
Может, поэтому критика редко упрекала Воронова за избыточную яркость его изобразительных средств, чаще находили у него излишнее сгущение красок, – скажем, неоправданное пристрастие к «барачному периоду» в жизни его излюбленных героев. Я думаю, в спорах на этот счет много объясняет и проясняет повесть «Голубиная охота».
Это снова о детстве, причем как раз о довоенном детстве, в бараках 30-х годов. Здесь ещё почти нет дыхания большого завода (он только подымался, строился), да и сюжет весь повернут не к заводской молодежи и даже не к строителям, а к поселковым голубятникам. Один, далеко не самый важный уголок тогдашнего быта и жизни. Жизни трудной, небогатой на развлечения и радости? Да, несомненно.
Каждый рубль, каждая горстка пшена на учете, а тут ещё и безотцовщина и безжалостные законы улицы, местного базара. Значит, детство горькое, невеселое? А вот этого как раз и не скажешь, прочтя «Голубиную охоту». Конечно, гонять и обменивать голубей – дело не саМоё стоящее в воспитании подростков, по нынешним временам и в их возрасте можно найти занятие куда поинтереснее.
А жить, расти, постигать сложность человеческих взаимоотношений, находить красоту в окружающем мире им приходилось именно тогда и именно там, где застало их детство. СаМоё удивительное, что удалось доказать и показать Н. Воронову в этом бесхитростном «барачном» сюжете, – это то, что они всё-таки находили красоту и вырастали в достойных людей, получая и в тогдашнем рабочем поселке свои первые жизненные уроки и свои первые радости, в том числе на захватившей их «голубиной охоте». И поди потом проследи и высчитай, откуда так запомнились и пришлись по душе озорному ремесленнику все цвета «побежалости стали» – не от этого ли разноцветья его любимых дутышей и турманов? И когда он понял истинную цену хлеба, получаемого по карточкам, – не тогда ли, когда вывел для себя:
«Коль голуби были мои, я старался есть поменьше, чтобы в основном на корм им шла моя пайка»? Невелик урок, но разве бесполезен он для надвигавшихся испытаний войны да и вообще как первый урок осознанной справедливости?.. В нехитрых забавах и заботах «товарищей по голубиной охоте» тоже складывалась, находила себя личность будущего вороновского героя, она уже формировалась по законам родного поселка, по нормам рабочей морали. И потом не раз ещё мы заметим и отметим эти особые нормы взаимовыручки, дельного участия, деликатного, молчаливого поступка – и в «Спасителях», и в «Побеге», и в «Золотой отметине», и во многих других рассказах.
Железнодольск дорог Николаю Воронову и таким, каким он запомнился ему в юности, и таким, каков он есть сегодня, сейчас, во всем его внутреннем многоцветье и в «отсутствии внешнего величья».
Это не значит, что писатель готов все простить и оправдать в человеке из Железнодольска; его любовь к своему литературному герою-современнику не слепа, и год от года, книга за книгой она становится не только речистее, разнообразнее в словах и красках, но и мудрее, требовательнее. Он не склонен ни себе, ни ему прощать и малого «куржака», хотя, конечно, «куржак – это ведь часто ненадолго и редко гибельно, потому что на него есть ветер больших чувств и солнце прочной человеческой натуры».
Вот за это главное и дорог автору этой книги знакомый с детства рабочий характёр «железнодольца». И если для писателя-фронтовика, за какую бы тему он ни взялся, критерием отбора и художественной правды остается «солдатская мерка», то для Николая Воронова, когда он кладет на стол чистый лист бумаги, точка отсчета своя, прежняя – уральский Железнодольск и его люди.
«На горизонте белые, в извивах грифельных долин, уральские горы. И опять чудится: никогда не была так близка сердцу эта земля. Либо я сильно соскучился о ней, либо с годами бережней, зорче принимаешь все то, чем живет она и что создается на ней».
Вместе со своими товарищами по литературе он знает, понимает и любит человека в труде. Чем больше узнает, тем больше любит.
Читая журналы
В. ЛАКШИН
НЕ СЛУЧАЙНЫЙ ГОСТЬ

Крепкий, чистый голос прозвучал со страниц журнала «Наш современник» (1972, № 11). Впервые мы читаем прозу Василия Афонина. Молодой автор родом из села Жирновка, Новосибирской области, – пастух, слесарь, грузчик, потом учитель истории, как сообщает о нем аннотация.
Повесть «В том краю» легче всего поставить в ряд с другими, уже получившими известность произведениями лирической «деревенской» прозы и тем сделать беззащитной перед судом привередливой критики. Дело в том, что своей темой повесть не нова – что-то похожее, кажется, мы читали прежде у В. Белова, Евг. Носова, В. Распутина или В. Лихоносова.
Критикой осмеян и наметившийся шаблон: герой возвращается на побывку, в отпуск, на каникулы или по горькому поводу—смерти близких в отчий край, умиляется сердцем родной сельщине и доверчиво рассказывает читателям, что увидел здесь и почувствовал.
Но вот ещё доказательство тому, что в серьёзной сфере жизни нет тем «досказанных» и избитых: знакомый предмет оживает при прикосновении талантливой руки. Тема Василия Афонина пета-перепета, построение его вещи знакомопрезнакомо, а от его простого, незанимательного рассказа трудно оторваться.
Это как раз то свойство искусства, которое поразительно точно определил в своих последних стихах Твардовский, когда сказал, что нет ничего, «что раз и навсегда на свете было б выражено словом»,
Все в этом мире – только быть на страже —
Полным-полно своей, не привозной,
Ничьей и невостребованной даже,
Заждавшейся поэта новизной.
Герой Афонина приезжает в деревню к старикам родителям на лето, спит на сеновале, поправляет трухлявую крышу дома, помогает отцу, рыть колодец, пасет коров в очередь с другими крестьянскими дворами, косит сено, ходит в лес за груздями, разговаривает с деревенскими стариками и своими однолетками об их житье-бытье – словом, делает все то, о чем мы где-то читали, слышали или, быть может, сами видели – издали или поближе. А читать об этом не только не скучно, а радостно, потому что все тут и знакомо и понову.
Деревня, изображенная Василием Афониным, не та деревня русского Севера или центральных областей, к картинам которой мы привыкли, а сибирская, таежная, глухая, дальняя, где ещё и лоси, и тетерева, и калина, и малина – всего вдосталь. Автор чуток к природе, поэтической стороне сельского быта, заражает нас ею, но, к счастью, не впадает в слащавый идиллизм. Деревня перебирается в город, и горько смотреть одному из её сыновей (он тоже здесь ненадолго и завтра вернется в городское общежитие на 700 человек), как пустеют дома, зарастают тропы, валятся плетни и оплывают могилы на забытых кладбищах.
Все это на языке социологической науки называется «миграцией населения», и отчего это происходит, подробно рассказывает В. Переведенцев в статье «Из деревни в город», напечатанной в том же номере «Нашего современника».
Но у Афонина свой присущий искусству способ понимания. Первый признак художественности – безошибочная конкретность описаний, когда не только видишь, слышишь, но, кажется, кожей ощущаешь ранний холодок деревенского утра, вдыхаешь застоявшийся, теплый запах старой избы, а в непогоду чувствуешь тяжесть сапог с налипшей на них глиной. Только любовь зряча к той тысяче подробностей и оттенков, которых не оценит холодно скользнувший по всему и увидевший все «вообще» взгляд.
Вот отец готовит косу к работе: «Невысоко поднимая молоток, отец равномерно ударяет по лезвию косы, передвигая косу по отбою. Удары должны быть одинаковой силы, с легким потягом на себя, чтоб лезвие оттянулось, и осторожным нужно быть при этом, чтобы оно не треснуло, не вызубрилось».
Перед нами почти инструкция– как навести косу. Но без таких точных подробностей, без такой подкупающей конкретности современная проза не живет. Подробности сообщают притягательную поэзию простому рукодельному труду– и без них картина казалась бы условной, бутафорской. А рядом с этой дробностью и четкостью – крупный поэтический план, много воздуха, света, хотя бы в той сцене уборки сена, когда рассказчик, стянув макушки копен, спрыгивает со стога и на мгновение оглядывается: «А день стоит горячий, чистый, с паутиной. Пенные, взбитые облака застыли над нами. Меж березовых колков белеют овсы. Далеко просматривается вокруг. За рекой, в лощине, тоже мечут. Кто? Не могу разобрать.
Мне виден яркий платок на плечах женщины, стоящей на стогу, да изредка ветер приносит оттуда обрывки разговоров».
В таких случаях принято говорить о наблюдательности, но отчетливость и реализм описаний, какой мы находим у Афонина, даются только любовью к тому, что описываешь. И оттого – веники ли у него вяжут, стог ли мечут, поливают огород или ходят за скотиной – во всем, решительно во всем разлита поэзия сельского труда, ещё любимого и знакомого рассказчику памятью детства, но уже оставленного им. Он знает этот мир по себе, но уже получил возможность и со стороны на него взглянуть, как бы въявь прожить свои воспоминания. И дальний лес, и речушка с шаткими мостками, и тихие деревенские сумерки – на все хочется глядеть жадно, все собрать в памяти и унести с собой, будто в состоянии душевного восторга, о котором сказано в древнем тексте: «не насытится око зрением…»
Всякий, кто прочтет эту повесть, наверное, запомнит и мать в белом, с горохом платке, с рассвета и допоздна снующую по дому в бесконечных своих заботах, запомнит робкую просьбу её к сыну, почти уж обычай, первую и последнюю ночь не уходить на сеновал, а поспать в родительской из– бе; и отца, потерявшего ногу на войне, но справляющегося со всякой работой и даже косить ходившего – со стулом: подрежет рядок травы, встанет с костылями, передвинет стул и дальше покашивает… Запомнит гулянье на сельской улице и разговоры баб, подруг матери, о своих разлетевшихся детях.
Превосходен юмор автора—добрый, серьёзный, когда молодой вдовец Митька, сидя на бревнышках, в неторопливом разговоре перебирает всех невест в деревне, не зная, на ком остановиться, и вскоре, свежеподстриженныи, в белой рубахе, на негнущихся ногах идет самой середкой улицы, глядя прямо перед собой – свататься, а потом, счастливо оженившись, все никак не может забыть похороненную им Маню. Мелькнут и пройдут перед нами деревенские труженики и пустобрехи, терпеливцы и лежебоки, ловкачи и бедолаги, очерченные хоть и вскользь, а точно и экономно.
Афонину свойственно удивительно зрелое для начинающего обращение со словом. Если в языке повести и можно различить литературные влияния, то хорошие, не пустые, и нет впечатления подражательности, потому что ведет рассказ своя музыка: пусть автор что-то читал об этом у других, но рассказывает, как сам увидел и пережил.
СаМоё же главное, быть может, в том, что его скромное повествование пробуждает в нас «чувства добрые». Автор не лжет, не красуется, не идеальничает, он не украшает и не подминает лиризмом натуру, а добрые чувства в читателе вызываются без натуги, как бы сами собой – сдержанным, то есть художественным, изображением. Мы уже говорили, что отец и мать написаны им с сыновней любовью и без всякой сусальности.
И так же искренне и просто его чувство родины. Печаль по угасающей старой деревне, любовь к родным местам не выливаются в наивную декламацию об «истоках», к которым пора вернуться, припасть… Трезвое понимание жизни и доброе сердце помогли автору написать серьёзную, располагающую к доверию повесть, в которой чувство привязанности к родной земле прочно и некрикливо.
Надеюсь, что Афонин не останется автором одной вещи и в следующих своих произведениях расширит круг ближайших и пока что отчетливо автобиографических впечатлений. Понятно настроение молодого писателя, не доверяющего вымыслам: его отталкивает острая и пустая «детективная» сюжетность, ему хочется описать знакомую ему жизнь «как есть», без сюжетных «округлений» и прикрас. Такой художественный очерк в старом понимании слова, когда очерками называли «Записки охотника» Тургенева или «Подлиповцев» Решетникова, наверно, сочинение более благородной литературной родословной, чем хитросплетенная, но легковесная беллетристика.
Но с верного художественного описания знакомых лиц и обстоятельств литература только начинает. Надо уметь строить и сюжет, показывающий ту же плоть жизни, но на острие действия, движения, противоречий. Не о занимательности речь, хотя и ею не пренебрегала великая литература. Жаль, если талантливый автор останется лишь при описании с натуры того, что он так хорошо видит, знает и понимает. Новый шаг будет им сделан; когда, забрав с собою это знание, и понимание, и любовь, он перейдет от статичного «лирического» описания к движению, событиям, перемецам, то есть к тому, что полнее освещает людские судьбы в их взаимных перекрестьях, в лете времени, и освещает характеры на глубине.
Этого я и пожелал бы Василию Афонину, и не ему одному – сюжет вообще пасынок в современной описательной и «лирической» прозе. А пока хотелось бы, чтобы читатели запомнили это имя: верю, что Афонин не случайный гость в нашей литературе.








