Текст книги "Журнал `Юность`, 1973-3"
Автор книги: Юность Журнал
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
ЮНОСТЬ
2(213) март 1973 г
Журнал основан в 1955 году
ИЗДАТЕЛЬСТВО «ПРАВДА»
ЛИТЕРАТУРНО – ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ И ОБЩЕСТВЕННО – ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЕЖЕМЕСЯЧНИК СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ СССР
Стихи
Евгений Винокуров
Жажда
По ночам юнцов она снедала:
Где же вы, грядущие года!
Нет, подобной жажды идеала
Старый мир не видел никогда!
И на сходке где-нибудь под липкой
С глупой ребятнёю на руках
Бабы с зачарованной улыбкой
Слушали о будущих веках.
Сохранились дневники и письма…
Комиссары, кончив путь мирской,
Умирали, к солнцу коммунизма
Руки простираючи с тоской…
Мучёников жребий – не веночек.
…Бытие вся жизнь у них – не быт!
И глаза юны, хоть позвоночник
Шашкой перебит!
Стакан чая
И я себя ещё поберегу,
И я ещё превратностям не сдамся!
В жестоком споре, в дружеском кругу
Я твердо целью выстоять задамся.
Но через годы, может быть, вполне —
Табачный дым плывет, светает рано,
И очень просто скажут обо мне,
Что он ушел и не допил стакана…
Однополчанину
Преклоните голову пред павшим…
Человек же рухнул в пустоту!
Захлебнувшись криком в рукопашном
Или валидол держа во рту!
Голову пред павшим преклоните…
Он одним ударом разрубил
Эти вот тонюсенькие нити…
Ими он привязан к жизни был.
Кем бы он ни пал, он пал героем,
Тут неважно: воин или нет.
Мы равно знаменами покроем
Стол простой и воинский лафет.
*
Отец, папаша, батя
не ведал докторов,
с медслужбою не ладя,
был тучён и багров…
В семнадцатом когда-то
он сапоги надел…
С тех пор удел солдата
и был его удел.
Когда, я помню, даже
он спал, то сквозняки
гуляли, и на страже
стояли сапоги.
Он был на слово краток,
как истый строевик…
И был в уме порядок,
лихой солдатский шик!
Он был такого сорта,
что знал: вот – да, вот – нет,
он был уверен твердо,
что значит тьма и свет…
Как в первый раз
Ты слишком много взял, пожалуй,
С одной журнальной полосы,
Ты столько книжек знаешь, малый!..
…Примись-ка лучше за азы.
Ты столько прочитал упрямо,
Так высоко поднялся ввысь…
А ты сложи-ка слово «ма-ма»,
А ты за азбуку возьмись!
Ты все читал, почти что спятя,
Ты за томами брал тома…
А ты сложи-ка слово – «дя-дя»…
Дорога. Дерево. Дома…
Ты все постиг на этом свете,
Тебя он вовсе не потряс!..
А ты смотри, как смотрят дети,
Смотри, как смотрят в первый раз…
Бомбей.
Полуулыбка сфинкса
Уже я с тайной мира свыкся,
живу легко день изо дня…
И потому загадка сфинкса
уже не мучает меня.
Но видел раз, как деловито
у храма охраняла дверь
изваянная из гранита
то ль женщина, а то ли зверь.
Я был захвачен вечной спешкой,
дал мелочь продавцу газет…
…Но странною полуусмешкой
я все «же был тогда задет.
*
И я ещё задумаюсь о том,
что значит правда и что значит совесть…
Я не из тех,
кто тягостным постом
себя терзает, в монастырь готовясь.
…Мирская совесть тонкая, как нить!..
И я живу, и радуюсь, и стражду.
…А сложность в этом, чтоб соединить
с желаньем счастья нравственную жажду.
*
Из исторических событий
лишь остается смутный гам…
Я вижу:
вот идет Овидий
по бессарабским берегам.
Где в чайной райпотребсоюза
на окнах шторки парусят,
его ждала, быть может, муза
почти две тыщи лет назад.
И, может быть, среди райцентра
бродил певец «Метаморфоз»,
где о поднятии процента
толкует молодой завхоз.
Облокотясь на спинку стула,
я взял салатик и вина…
И вечность, может быть, дохнула
сквозь шторки узкого окна.
Гамбург
Было время, робко у портала
белый голубь брал из рук зерно…
…В этом мире тайного не стало!
Все открыто! Все обнажено!
Вот она танцует в зале голой!
Рядом с нею обнаженный друг!..
…Но и нынче белоснежный голубь
всё-таки клюет зерно из рук.
*
Он так и остался навек чудаком.
Что надо ещё для заики!!
Как будто натерли лицо наждаком!..
Все книги, и книги, и книги.
Вот так и прошел он по свету рябым
С улыбкой к растеньям и детям…
А то, что той женщиной не был любим,
Ну что же поделаешь с этим!..
Я видел: до пятого шёл этажа,—
А лестница в доме крутая! —
Массивную книгу под мышкой держа,
Другую упрямо листая.
Чутье
Из отдаленных тайников
Инстинкта
он вопит,
из глыби.
Без чешуи и плавников
Поэт подобен все же рыбе!
Он как тот крохотный малек,
А это ведь не побасенки!
Что в путь поплыл – а путь далек! —
В Шексну, один, из Амазонки.
Он чует истину нутром!
Ничто на свете не поможет!..
…Но оперенная пером
Рука дать промаха не может.
Михаил Дудин
СТИХИ, ПОСВЯЩЕННЫЕ ЮГОСЛАВСКИМ ДРУЗЬЯМ
Десанке Максимович
(Надпись на книге «Требую помилования»)
Сараево с рассвета,
Наверно, неспроста
Ушло от Магомета
И не нашло Христа.
Но день не обездолен,
Он солнцем обогрет.
И с тенью колоколен
Не спорит минарет.
Играет в спину сплину
Весенняя свирель.
И зеленью в долину
Спускается апрель.
Легка его осанка.
И в сутолоке дня
Заступница Десанка
Освободит меня
От сроков и зароков,
Предлогов на подлог,
От будущих пророков
Сегодняшних тревог.
И тенью в день, за снами
Исчезнет не спеша
Прикрытая усами
Усмешка усташа.
И ты в свои тетради
Поэзию зови,
Помилованья ради
По принципу
Изету Сарайличу
Излетом птиц из лета
Не кончится июль.
Тоска в глазах Изета,
Как абсолютный нуль.
В кюветах придорожных
Опавшая листва.
И одинок художник
Под деревом родства.
Из тьмы времен, из света
Идет его стезя.
И из судьбы Изета
Изъять любовь нельзя.
Под знаком зодиака
Слепая ночь черна,
И каждая собака
Своим зубам верна.
Ломает смету лето,
И рушится уют.
И соловьи рассвета
На дереве поют.
Мире Олечкович
Я окружил себя стеною,
Мне не найти проход в стене.
Все ниспровергнутое мною
Теперь на плечи давит мне.
Несу свой груз любви и фальши,
И застит зренье пелена.
Иду в упор к стене, но дальше
Отодвигается стена.
Мне надо выбраться из круга,
Переступить проклятый круг.
За гранью страха и испуга
Увидеть вольной воли луг
И вдруг понять: что там не ново,
Что он на замкнутый похож.
В нем тот же строй, и то же слово,
И так же слово точит ложь,
И так же оживает слово,
И дождик пестует траву.
А круг смыкается, и снова
Я страстью вырваться живу.
Валентина Творогова
В ожидании самолёта
В прозрачном кубе аэровокзала
Гул самолётный бился о стекло.
И где-то рядом женщина сказала:
– Народ собрался. Что произошло!
Пусть людям любопытство их простится.
Но в шумном зале, в аэропорту,
Огромный беркут – сказочная птица! —
Смотрел на улетающие «Ту».
Как будто взял и сопоставил кто-то
(Так хронику монтируют в кино)
Две мудрости, два мира, два полета.
И только небо было им одно.
А беркут крылья вскидывал устало
И небо к самолётам ревновал.
И в неуклюжих птицах из металла
Своих собратьев он не признавал.
Косился он орлиным желтым оком
На крылья неожиданной родни
И ждал с недоуменьем и упреком:
– Ну что же ты, хозяин, объясни!
А тот сидел, скуластый и раскосый,
И, мудро презирая суету,
В ответ на восклицанья и расспросы
Спокойно трубку подносил ко рту,
И сквозь толпу смотрел невозмутимо,
И видел все, не видя ничего,
И вспоминал, прищурившись от дыма,
Как сладок дым над юртою его.
*
Перепутаю даты и лица,
Позабуду, кто прав, кто неправ.
Но опять попрошу повториться
Хор дождей и молчание трав.
Я запомнила памятью тела
Жар огня и презрение льда.
Я немногого в жизни хотела —
Чтобы все это было всегда.
Я немногого в жизни хотела
Из того, что мы вечно хотим:
Чтобы время за мною летело,
А не я торопилась за ним.
Чтобы травы рождались весною
И планета не ведала зла.
Чтобы эта земля подо мною
Никогда из-под ног не ушла.
Адыгейская песня
Был мусульманский праздник ураза.
Но, вопреки старинным всем законам,
Был стол накрыт. И женские глаза
Над ним взошли светло и удивленно.
«Спой!» – женщину просили. И она
Над скатертью, торжественной и белой,
Над рюмками веселого вина
Вдруг что-то очень грустное запела.
И голос ждал, и замирал, и звал.
Не то прощал, не то просил пощады,
И вдруг против чего-то восставал,
И вдруг, как птица раненая, падал.
И песню, что над нами восходила,
Я сердцем, как могла, переводила:
Ведь женщина из русского села
Слова бы те же для любви нашла.
О, не стыдитесь слабости, мужчины,
И глаз не прячьте, и не хмурьте лбов!
Ведь нет для слез прекраснее причины.
Чем женщина, поющая любовь.
И до утра гостеприимный дом
Был, как и мы, в прекрасной власти этой.
Звучали тосты громкие потом.
Достойные и горцев и поэтов.
Но над столом, который весел был,
Над спором без конца и без начала
Далекий голос плакал и любил…
А женщина сидела и молчала.
Григорий Поженян
ИЗ ВОЕННЫХ ТЕТРАДЕЙ
*
На Провиантской улице
нашествие гостей.
На Провиантской улице
царит разбой страстей.
На Бебеля и Греческой
урон от тех же лиц,
от их натуры певческой,
не знающей границ…
Весеннею локацией
засечено не зря:
когда цветет акация,
приходит скумбрия.
И яблонька, ах, яблонька,
цветет день ото дня.
Быть может, эта яблонька
последняя моя…
*
Всё то, что случится, случиться должно.
Тому, кто стучится, открою окно.
Пестель постелю, накормлю перед сном,
а будет вино, угощу и вином.
А утром с порога, один так один,
в дорогу, в дорогу до поздних седин,
Ищи свою душу. Найдешь, не изверь.
И небо, и суша, и рыба, и зверь
в извечном движенье, в конечном пути
свое постиженье стремятся найти.
И г несообразьи, друг другу сродни,
в распаде и в связи едины они.
Все то, что случится, случиться должно.
Как подлость ни тщится, а ей не дано
гулять без боязни, меняя тавро.
Все ждет своей казни: и зло и добро.
Но разве не стоят зее зимы – весны!
Не тонут, не тонут, не тонут слоны.
А дети все слышат. И я в их строю,
кэк голый жираф, на пригорке стою.
Эвакуация
Две девочки едут из дома
зимою в чужие дома.
Как сумрачна и незнакома,
наверное, эта зима.
И вроде бы март на исходе
и смутная даль впереди.
Две девочки жмутся в проходе,
ладошки прижавши к груди.
Две девочки едут далеко,
легко их везут поезда.
Зачем они едут до срока!
К чему они едут туда!
Ужели не страшно, не жестко
от душной чужой новизны!
На детских ещё перекрестках
не детской уже крутизны.
Неужто не вскрикнется: «Мама» —
и не примерещится: «Жду!»
Бредет переимчивость марта
над морем по вялому льду.
И только за дальнею мелью,
не кажущейся глубине
две юные чайки сидели
иг жесткой, соленой солне.
*
Все засыпанные колодцы
и умолкнувшие колокольни,
утешительные заезды
и временные аэродромы.
Все простреленные апрели
и признания после смерти.
Все завалы, заносы, заторы,
все заборы, загоны, заслоны.
Занавешенные до срока
зеркала в домах у поэтов.
Птицы, ловленные на птицу,
рыбы, пойманные на рыбу,
звери, затравленные зверем,
людьми замучённые люди —
вдруг смешалось в одном виденье,
уместившись на дне воронки,
и осыпалось теплым пеплом
на траву в середине марта.
В накидке из розового органди,
умытая пальмовым мылом,
с тополиною веткой зеленой
явилась мне нынче надежда.
*
Министр семи правительств Талейран
не мог бы умереть на баррикаде,
под пулей, на кресте или г засаде
на минном поле от открытых ран.
Он, старый коршун, умирал в гнезде.
и клюв его из сенмарсельской ко;кн,
его двойные веки были схожи
с тем чучелом, что сохло на геозде.
Он умирал, чтобы воскреснуть вновь
в иных веках в его бессмертных масках.
…А мы – солдаты, шли в зеленых касках,
в раздумье хмуря выцветшую бровь,
на крест, пед пуги или на таран.
И в том пути никто не задержался,
чтоб больше никогда не возрождался
министр семи правительств Талейран.
Владимир АМЛИНСКИЙ
ВОЗВРАЩЕНИЕ БРАТА
Роман
Глава первая
Рисунки Геннадия НОВОЖИЛОВА.
За стол сели поздно – без немногого в полночь.
– Будто Новый год встречаем, – сказал Иван и усмехнулся.
– Очень правильное замечание, – сказал Вячеслав Павлович, разливая беленькую в рюмки. Разливал он не целясь, из неудобного положения, по диагонали с одного конца стола на другой, но ни капельки не пролил, рука, видать, была точная, тренированная. – Не Новый год наступает, а твоя, Иван, новая жизнь. – Он помолчал со значением, обвел глазами присутствующих и прибавил – За что и предлагаю соответственно…
Подняли рюмки, чокнулись. Вячеслав Павлович, задержав на Иване взгляд, опрокинул, хрустнул огурцом, сказал как бы благословляя:
– Ну, давай, Иван.
Иван подержал на зубах леденящую, из погреба, чистую водку, давно он такой не пил, кивнул согласно, а сам подумал: «Я уж давал, разве ещё хотите?» И ещё он подумал: «Как же называть мне этого человека, хозяина дома, пожилого, маленького ростом, с красным морщинистым пицом и с густыми, волнистыми, без единой сединки волосами, как же его называть, Вячеслава Павловича: отцом, батей или подетски дядей Славой? – Иван мысленно даже чуть-чуть присюсюкнул. – Может, паханом его звать или уж просто по имени-отчеству?»
Человек этот давно, без малого двенадцать лет, был мужем его матери. Но только сегодня Ваня впервые увидел его воочию, по причине своего длительного отсутствия. От него были приветы в письмах; мать всегда приписывала: «Слава тебе привет шлет», «Слава тебе желает того-то и того-то», «Слава тебя поздравляет с праздником Великого Октября». Слава да Слава. Но это он матери Слава, а Ивану он кто?
Гостей было немного, два-три сослуживца по заводу, где Вячеслав Павлович служил главбухом, и подруги матери, верно, самые близкие. Да и к чему звать лишних, чужих людей, падких на новость да на интерес? Не обязательно всем в городе знать, откуда вернулся Иван, почему, зачем, на сколько. И не на сколько, а на этот раз навсегда. Навсегда? Кто его знает, может, и навсегда.
Второй тост предложил хозяин за свою подругу жизни, за мать Вани Наталью Михайловну. А её за столом не было, она все хлопотала, все ходила из столовой в кухню, из кухни в столовую, все носила что-то, будто людей было не девять человек, а рота, на которую не напасешь ни выпивки, ни закуски, ни ложек, ни вилок, ни рюмок, ни тарелок.
Иван ещё и не видел толком мать. На вокзале он только уткнулся в холодное её лицо, потом повели в машину «газик», рассадили как-то порознь, неудобно, наспех; мать сидела на боковом сиденье с Вячеславом Павловичем и ещё с кем-то, а Иван впереди, и он все оборачивался назад, а в машине было темно, и, когда они попадали в свет придорожного фонаря, он ловил её лицо, а через секунду оно снова погружалось во мрак. Иногда он чувствовал её прикосновение, она дотрагивалась до него, до его спины, плеча, словно стараясь убедиться, что это действительно он, сидит на переднем сиденье, курит и не исчез, не выскочил из машины в тот момент, когда они ехали по темным, уснувшим проселкам.
Да и ему все это казалось чудным, временным, будто сейчас все прервется на полпути, не станет ни машины, ни дороги, ни матери, дотрагивающейся время от времени до него, и он откроет глаза по медному гонгу, в сонном предрассветном бараке.
А сейчас она тихо, молча сидела, опустив плечи, и так же тихо, тускло чокнулась, не глядя никому в глаза, и лицо, недавно такое ещё яркое, не старое, казалось теперь тяжелым, увядшим.
– Ты чего это, Михайловна? – тронула её соседка за руку. – Сынка ведь дождалась. Выпить положено за это.
Мать отпила немного водки мелкими глотками, будто верхушку с молока сняла, и сказала:
– Устала я что-то… А вы на меня не глядите, пейте, ешьте. Моё дело хозяйское.
Она усмехнулась. Иван глядел на нее молча, неотрывно, ведь за все эти годы впервые он видел её так сравнительно спокойно, не отвлекаясь ни на что другое. Вот он не знал, например, этой усмешки, нервной, тут же гаснущей; да и вся она, в пушистой розовой кофте, с волосами, уложенными, видно, в парикмахерской, с выщипанными, нарисованными бровями, была ему как бы незнакома. Была она нарядная, похудевшая, странно растерянная, а на свиданиях он привык видеть её простоволосой, бедно одетой, очень сосредоточенной и почему-то всегда злой. Она прошибалась к нему сквозь начальство, требуя, умоляя, грозя, и ей давали свидание с ним, даже когда он был в колонии усиленного режима.
Всегда он ждал этих свиданий, но с тревогой, а иной раз даже думал: может, лучше бы и не приезжала.
А когда он стал «побегушником» и был взят в Москве и возвращен с новым сроком, она не приезжала к нему четыре года, да и писала редко и скупо. А однажды, получив письмецо от администрации (теперь принято было в отдельных случаях обращаться к родным, если таковые есть, с призывом оказать администрации моральное содействие), написала ему так (он это место запомнил наизусть):
«…устала я, Ваня, от тебя очень сильно, и после всего, что было, нет в тебя веры больше. Иной раз так становится тошно, что хочется, ей-богу, проклясть тот день, когда ты у меня появился на свет…»
На что он ей ответил: «…с этим, мама, я целиком и полностью согласен. Я и сам тот день от всей души проклинаю».
Ни разу он не видел её плачущей на свидании.
И, говоря по совести, это нравилось ему. Слез он не уважал, он их много навиделся на своем веку и не придавал им никакого значения. Но передачи посылала мать регулярно, все годы, даже когда не писала. Этому надо отдать должное. А что важнее в конце концов – слезы или передачи? Сколько их, родственников, и матерей даже, наплачут полный конверт слез да поучёний прибавят, а годами от них не дождешься ни кусочка сахару-рафинаду…
Знал Иван и о таких матерях, да и похуже знал. А при своих делах он многого не требовал.
Вот уже третья рюмка прошла, кто-то из сослуживцев предложил за Вячеслава Павловича, все дружно чокнулись, но весельем так и не пахло. Иван чувствовал, что люди здесь скованны и не в своей тарелке, И скованность эта из-за него. Потому что он был главным сегодня человеком, как бы именинником. Но всего того, что связано было с именинником, не велено было касаться, вроде бы и не знали, будто сговорились по кругу. И это удивляло и отчасти даже смешило Ивана. «Тоже мне, детский понт наводят, – думал он. – А впрочем, им виднее…»
Однако сам хозяин первый не выдержал этой игры. Он заметно захмелел и все чаще поглядывал на Ивана, а потом повелительно махнул рукой, чтобы все замолчали.
– Знаю я, Ваня, – сказал он, – что в тех краях, где ты временно пребывал, множество есть любопытных песен. Так вот, Ваня, может, ты нам чего исполнишь.
Говорил он это со значением, и Иван почувствовал нечто вроде ноток гордости: вот, мол, где наши бывали, в каких они водах мыты. Ваня терпеть не мог блатных песен, ему аж скулы сводило, когда в колонии заводили какую-нибудь «Пацаночку» или «Не надо, не надо, не надо», все это он любил давно, на заре туманной юности, и мог отдать полпайки хлеба и махру, чтобы услышать:
Проснешься рано, город ещё спит,
Не спит тюрьма, она уже проснулась.
А сердце бедное в груди моей болит,
Болит, как будто пламя прикоснулось…
Тогда он это слушал с восторгом и грустью, и вся его молодость казалась оплаканной и понятой и все-таки ещё не оборвавшейся, и что-то ещё будет, и все вдруг изменится, и он выскочит отсюда, как и был, целехоньким… И поэтому давай, а мы подпоем:
Мне снится сон, как будто я на воле,
В саду гуляю с Раей, рву цветы.
Ах, это нет, ах, это не свобода,
А только лишь одни мои мечты.
А ещё больше любил он песни про войну, но не те, что передавали по радио, а те, что слышал, когда ещё был на свободе и толкался у пивных ларьков, где собирались инвалиды. Они любили Ваню, был он хотя и пацаненок, а солдат, инвалид, награжденный медалью «За отвагу». Мальчонкой партизанил он в Белоруссии. Может, и громко сказано «партизанил», тем не менее давали ему в отряде задания, отправляли в город, где была немецкая комендатура, и там он притворялся дурачком-сироткой (на свою беду, он, видно, притворялся, такую судьбу сам себе накликал: мать его пропала без вести при массированном налете на Оршу, и нашла она его лишь в конце сорок пятого, а про отца он узнал в Германии, уже после войны).
Ну, а дурачка валять чего проще. Он подолгу топтался у немецкой комендатуры, попрошайничал, ходил на руках, строил рожи, потешая немецких солдат, а сам следил за прибытием и отправлением грузовикоз с солдатами, узнавал направления, по которым они будут двигаться, а иногда видел, как вешают партизан на свежих, нечисто оструганных виселицах. Он сидел на траве, что-то жевал и все смотрел, смотрел как бы навсегда обалдевшими глазами на людей, которых подводили к виселицам.
Одни упирались, другие еле волочили ноги, обвисая на руках конвойных. А чаще всего шли молча, спокойно, будто и не на виселицу. И люди, которых сгоняли на казнь, молчали, и редко кто плакал, и только когда в тишине что-то живое глухо рвалось, в толпе возникал крик, и вот тогда Иван, зажмурив глаза, бешено работая локтями, выдирался из толпы.
Ток и ходил он, бледный, вечно голодный, с шутовскими, усталыми глазами, мальчик при отряде, полусвязной, полупартизан, полустарик, полумальчик.
Когда отряд был окружен и разгромлен, Ваню взяли в плен вместе с другими, он сидел в Белоруссии в пересыльном лагере, потом в лагере под Эрфуртом, потом забрала его к себе в дом немка, и он работал у нее до самого прихода наших. Когда наши пришли, ему повезло, его почти не мотали по проверочным и пересылочным, нашлись документы на отряд, где и он числился, и его вернули домой и представили к награде. Кругленькая медаль звенела у него на груди… Медаль – вот и все, что у него было. Уже пошёл он в школу, только учиться не мог, учился плохо, невнимательно, без интереса.
Учителя делали ему снисхождение и чуть побаивались его, был он старше всех по возрасту в классе, сидел тихо, только иногда, если его разозлить, ругался страшно и непотребно и плохо действовал на ребят… Был он, как волчонок среди домашних щенков, старше их на четыре года войны и немецких лагерей и ещё на возраст тех мертвецов, которых закапывал вместе со взрослыми в базарскую весеннюю землю.
Вот почему он любил военные песни.
Когда Ваню забрали с поддельными продовольственными карточками, тут и угодил он на первый свой срок и узнал другие песни. Поначалу они ему понравились. А чем дольше он сидел, тем больше они ему надоедали. Редко среди них попадались хорошие, искренние, в основном это была смесь блата с душещипательным романсом. У Вани был неплохой слух, и, когда кто-нибудь начинал в колонии голосить истерично и визгливо, Ваня просил заткнуться или натягивал шапку на уши. А в последние годы Ваня стал человеком учёным, поскольку на старости лет окончил в колонии десять классов, и всякие глупости он больше не уважал.
Но сейчас его просили спеть культурные люди, от которых зависело его дальнейшее существование.
Ему вроде даже оказывали честь такой необычной просьбой, и что ж тут отмалчиваться! Раз просят – надо уважить. Возможно, им хотелось, чтобы Ваня немного распахнул дверцу в ту окаянную, несколько таинственную, вызывающую у них законный интерес жизнь, из которой он прибыл прямым железнодорожным сообщением. И вначале им казалось, что нельзя задевать Ивана и напоминать о «местах не столь отдаленных», и они всячески показывали, что им, дескать, все равно, кто он был и откуда приехал, и всячески подчеркивали, что считают его обыкновенным гражданином со всеми правами и вытекающими отсюда обязанностями, который после кратковременного отдыха должен приступить к созидательной работе на благо общества. Но водка и обыкновенное человеческое любопытство их разобрали всё-таки: мол, зря, что ли, Ваня, ты там ошивался, покажи в конце концов, на что ты способен, – Впрочем, Ваня, если нет у тебя настроения, то и не надо, – сказал Вячеслав Павлович. – Хотелось бы, конечно, послушать, что там люди поют.
– Ну что же, давайте гитару, что-нибудь вспомню, – сказал Иван.
Все притихли, а он настраивал гитару и сам соображал, что же всё-таки спеть. Откровенную блатнягу он не любил, да и стеснялся при матери, а романсы вроде «Черной розы» устарели и были непосвященной публике непонятны. И он остановился на песне вполне спокойной и с приличным мотивом:
Есть по Чуйскому тоакту дорога,
Ездит много по ней шоферов,
Был там шофер отважный и смелый,
Звали Колька его Снегирев.
Он трехтонку любимую, «эмку»,
Как родную сестру, полюбил.
Чуйский тракт на монгольской границе
Он на «эмке» своей изучил.
Ваня пел негромко, спокойно, без нажима… Все смотрели на него внимательно и, как ему казалось, чутко и, возможно, думали: «Вон он поет, а сам в данный момент вспоминает, как осе у него там было». А он ничего не вспоминал. Только старался спеть правильно, не забыть слова, не спутать мотив. Нечего ему было вспоминать, пусть вспоминают те, кто забыл.
Просто теперь ему все это уже неинтересно…
Все это было рядом, и все он знал, и помнил, и чувствовал, но, как ни странно, все это уже не трогало его. То, что было, нисколечко не трогало. Его трогало лишь то, что будет.
Когда у зуба вынимают нерв – зуб перестает болеть.
Иван отложил гитару, налил себе почему-то не в рюмку, а в граненый стакан, в то, что попалось под руку, выпил, ни с кем не чокаясь. Не понял он, понравилась песня или нет… Да и какая разница, его дело было пойти навстречу пожеланиям трудящихся, а больше петь он не собирался. Да они и не просили… Возможно, ждали чего-то остренького, жареного, с приправой, а эта простая, скромная песня им, как говорится, не в дугу.
Правда, один из приятелей Вячеслава Павловича попросил-таки Ивана спеть что-нибудь наподобие «Мурки», но Иван ответил на это, что «Мурку» уже давно не поют, что, возможно, её пели в начале двадцатого века, но он лично в те времена ещё не сидел.
Иван чувствовал, что малость заводится, и старался себя не распускать, но всё-таки водка нет-нет да о себе напоминала по причине долгой отвычки от спиртных напитков. К тому же вмешался Вячеслав Павлович и заметил не без гордости, что Иван познакомил присутствующих с современным, так сказать, репертуаром и что он не профессиональный исполнитель этих, с позволения сказать, музыкальных произведений, и что все знать он вовсе не обязан, и что это даже пора забыть; именно, как сказал в свое время Чапаев, «наплевать и забыть». И что теперь у него, Ивана, новая жизнь, а значит, и песни новые.
– Какие же? – поинтересовался Иван.
– Ну, например, чудесная народная песня «Издалека долго течет река Волга», или же «Я плакать не стану, мне он не велел», или же строевая «Солдатская».
Тут же кто-то затянул не указанную Вячеславом Павловичем песню «Куда ведешь, тропинка милая?».
Тогда мать Ивана недовольно махнула рукой и сказала:
– Будет вам петь. После третьей сразу в голос…
Человек с дороги… Отдохнуть хочет в тишине. Иван обратил внимание, что мать сказала «человек», а не «сын», но это его не обидело и не удивило, потому что он вообще никогда на свою мать не обижался. Все затихли, словно не зная, о чем говорить. Петь не позволяли, а тем, общих с Иваном и для него интересных, вроде бы и не было, а говорить с своих делах в присутствии такого человека тоже как-то несуразно.
И тут в ненадолго наступившей тишине, нарушаемой лишь звоном рюмок, скрипом стульев, отдельными репликами и прочим шумом, который издает застольная компания, даже когда она молчит, – в этой некрепкой тишине отчетливо раздался детский вскрик. Голос ребенка доносился из соседней комнаты. Что-то он произнес со сна громко, моляще, неразборчиво и затих. Иван поднялся на этот голос, опередив мать. Мать встала, но тут же села на место, увидев что он пошёл.
Он сошел в темную комнсту и подошел к раскладушке. Мальчик спал на раскладушке, так как на кушетке постелили Ивану. В комнате пахло незнакомым Ивану и вроде бы молочным детским духом.
Залах был успокаивающий, теплый и приятный. Стараясь не шуметь, Иван подошел к раскладушке поближе. Мальчик лежал с закрытыми глазами и вроде бы спал, но у Ивана был глаз наметанный, острый, и он заметил, что у мальчика веко напряженно подрагивает. Иван, однако, не подал вида, нагнулся над раскладушкой и стал смотреть. Он видел этого мальчика первый раз в жизни.
Мальчик лежал затылком к Ивану, голова у него была маленькая, с густыми, спутанными, теплыми волосами и тоже пахла хорошо, и хотелось до нее дотронуться. Но Иван выжидал…
И вдруг раздался шепот. Не открывая глаз и не поворачиваясь к Ивану, мальчик сказал:
– А я знаю, кто ты.
– Кто же я? – спросил Иван.
– Ты мой старший брат, Иван.
– Точно, – сказал Иван.
– Я тебя давно жду, уже почти целый год, – быстро зашептал мальчик. – Я знаю, откуда ты приехал.
– Откуда же? – спокойно спросил Иван.
– С армии, с китайской границы, ты там на границе служил, я все это знаю.
– Правильно, – сказал Иван, – именно оттуда,
– А ты знаешь, как меня зовут? – спросил мальчик.
– Знаю, – сказал Иван.
Но не доверяясь знанию Ивана, мальчик прошептал:
– Сергей. А хочешь – Серега. – И зачем-то добавил – А по батюшке Вячеславович.
– Я знаю, – сказал Иван, – ты Сергей Вячеславо– А ты, значит, по батюшке Иван Вячеславович, – сказал мальчик.
– Извини, Серега, – сказал Иван. – Но я Иван Владимирович.
– А как это может быть, раз мы братья?..
– Да вот так… Бывает.
– Значит, мы по батюшке разные.
– Разные, – сказал Иван.
– А мать у нас общая или тоже разные? – спросил мальчик.
– Мать у нас с тобой общая, единая, неделимая, – сказал Иван. – И давай, пацаненок, спать. Завтра мы с тобой нагуляемся и наговоримся.
Мальчик улыбнулся ему и сделал какое-то движение, точно прося чего-то. Иван не понял. Тогда мальчик взял его руку и подложил себе под щеку. Иван стоял над раскладушкой, согнувшись, с рукой, неудобно вытянутой, и ждал, когда мальчик заснет.
Через несколько минут мальчик заснул. Он привык засыпать именно так. Иван вытащил нагретую его щекой руку, когда мальчик спал уже крепко, легко посапывал и когда рука Ивана уже начала затекать.