Текст книги "Извивы памяти"
Автор книги: Юлий Крелин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
Даже маленькие спутники, что запускались американцами, оказались таковыми, как мне объяснили профессионалы, не от слабости, а от больших возможностей. Не нужны большие колхозы – нужны маленькие хутора, фермы… Черт возьми, и маленькие мужчины более продуктивны и… более опасны, при ситуации, более страшны. Наполеон, Ленин, Сталин, Гитлер… Пишут, будто и Юлий Цезарь был невелик росточком. Но и Пушкин тоже маленький: маленькое, направленное к счастью маленького, – благо. Любое, направленное якобы к счастью большого (масс, стран, мира), – добра не жди. Полюбить одного Акакия Акакиевича трудно и полезно, всех оптом – легче и опаснее.
Пеннабилли – культурный центр. И как это у них получилось – все взяли от достижений цивилизации и сумели сохранить пейзаж неизгаженным.
Едем с добрым Джанни. На Ивана Купала – развозит всем женщинам города цветы. Сам строит городу ясли. Еще прибегает и что-то делает вместе с рабочими для Тонино. Да и собака Лоры слушает его больше, чем других, даже глаза прикрывает по его просьбе. Может, он такой особенный, а может, их таких тут большинство?
Наблюдая здешние людские взаимоотношения, я без крайнего удивления выслушал рассказ Тонино о своем возвращении из плена. В самом конце войны он угодил к немцам в плен и был вывезен в Германию. Красный Крест Италии не отказывался от своих, попавших в плен, ни велением диктатора, ни, после его падения, новыми властями страны. В отличие от многострадальных миллионов пленных наших соотечественников, всем остальным участникам мировой войны благодаря Красному Кресту выжить было легче. Но плен есть плен, и родители Тонино долго ничего не знали о судьбе сына. Черт его знает, как это называлось у них, – может, тоже "без вести пропавшие"?
Почему я не люблю фашистов и коммунистов?.. Прежде всего потому, что в основе их идеи – разделение людей, общества на противоборствующие группы. Выделение из всего общества неких изгоев, в том числе и пленных. Тех, кому вообще не на что надеяться. Мне кажется, любое общество, весь мир людской должен быть поделен лишь на мужчин и женщин, на мерзавцев и порядочных людей. Бог един, а потому не должно быть противостояния мусульман и эллинов, иудеев и христиан, русских и немцев, чернокожих и белых…
Фашисты делят людей на расы, коммунисты выискивают социальные противоречия. Различать можно – противопоставлять нельзя; иначе – кровь, лагеря, войны.
Бог един. А верю ли я сам в Бога Единого? Все равно мы живем по вере. Почему-то считается верой лишь признание Бога. Но бесконечность тоже невозможно объяснить и понять. И то и другое непостижимо здравым смыслом. И не надо. Бог непостижим. Вселенная тоже…
Боже! Куда же меня унесло в попытке сравнить судьбы пленных моей страны и стран цивилизованных. И не пойму тайну зигзагов моих мыслей, когда сижу перед пустым листом бумаги. Наверное, так мы и думаем, когда сидим, упершись взором в стену перед собой, или в окно, или за рулем сидя, или стоя под душем. Может, это и есть пресловутый поток сознания. В конце концов, мой путевой дневник и есть тот самый поток сознания. Что попало в поток, то и течет по бумаге…
И вот Гуэрра из плена возвращается домой, в Сант-Ар-канджело. Сошел с поезда. Идет медленно по городу, чтоб люди могли его увидеть, опередив его, добежать до дома и прокричать в окно: "Тонино вернулся!" А Тонино все равно боится за своих стариков – как встретят, выдержат ли их сердца радость. Идет и думает: бросится ли мать на шею, поцелует ли суровый отец. Наконец, подходит к дому. Он уверен, что родители наверняка предупреждены.
У входа стоит отец: "Ты уже обедал? Иди к матери. Она ждет". Повернулся и пошел из дома. Вернулся отец через пятнадцать минут с парикмахером. Надо же сыну побриться, привести себя в порядок.
А сколько слышали мы об итальянском темпераменте…
Уезжаю в Милан. Но рано говорить: прощай, Пеннабилли. Бог знает, что мне сегодня еще откроют или подготовят Лора и Тонино.
Я думал, что много читал и поэтому будто бы много знаю. Вздор! На многое мне здесь открыли глаза. Вот уж, действительно, самая показательная демонстрация, что многознание не признак мудрости… Одна эрудиция, всего лишь тень ума.
Итак, покидаю Пеннабилли. По русскому обычаю перед выходом присели. На площадь, где автобусная остановка, пришли за полчаса.
Лора мне рассказывает, что еще не успела. Вот это – местная гостиница и бар. Они практически всегда закрыты. Много лет назад хозяева гостиницы выдали свою дочь за богатого дурачка, дебила, ради денег. С тех пор им объявили бойкот. Но только местные жители. Хочешь – иди, живи, пей, ешь. Уже давно умер тот дурачок. Давно дурацкая вдова вышла замуж вторично и родила от здорового мужа детей. Но гостиница пустует. Есть еще одна дочка. На этой же площади у нее продуктовый магазинчик. На нее бойкот не распространяется. Дети за родителей не отвечают.
Когда мы уже выехали из города, автобус обогнала машина Джанни. Он помахал рукой, и я решил, что это и есть наше прощание, поскольку к отходу автобуса он не успел. Не тут-то было! За поворотом стояла его машина. Водитель видел у остановки обряд прощания, слышал и я знакомые слова, все объясняющие водителю: руссо, фрателло, молья, Гуэрра – русский, брат, жена, Гуэрра. Автобус остановился, открыли дверь. Мы попрощались с добрым Джанни. Он расцеловался со мной трижды, а не по-европейски дважды.
Дорога пустая – лишь изредка встречные машины. Водители, даже незнакомые, приветствуют встречных, чуть отрывая руку от руля. Этот доброжелательный жест я заметил еще по дороге сюда.
Уже не удивляюсь – на обратном пути.
ПРОЩАНИЯ
«ПОШТО СЛЕЗА КАТИТСЯ…»Человек, погружаясь в печаль по поводу смерти близкого, эгоистичен. И я как все. Есть ли жизнь после жизни, нет ли ее, но сейчас он меня оставил без себя. И я эгоистически тревожу свою душу воспоминаниями о том, как мы прекрасно жили рядом и как могли бы мы еще много, много раз с ним говорить, спорить, вместе куда-то ездить… Я горюю об отсутствии рядом его слабостей, ибо в слабостях больше всего и проявляется человек – супермены всегда одинаковы, стандартны. Я печалюсь по себе. Он уже не чувствует, не страдает, не знает, не живет, но мне-то каково!
А как мы ругались!
Ехали как-то с юбилея театра «Современник». Он пребывал в радостном щенячьем полудетском возбуждении. Что может быть приятнее детского радостного возбуждения у людей, проживших более полувека? Я не соглашался. Он темпераментно кричал на меня. Я бурно отбивался и сам нападал еще хлеще. Торжествовала обоюдная несправедливость суждений. Был сумасшедший товарищеский перебрех, постепенно переходящий в недружественную ругань. Несчастные жены наши сидели рядом притихшие и боялись произнести даже нечто похожее на примиряющее… не то чтобы слово, но просто соглашательский слог. Кончилось тем, что он на ходу раскрыл дверь и норовил остановить машину, притормаживая ногой, еще раз продемонстрировав необузданность своего прекрасного и чудовищного темперамента. Машину я остановил, он выскочил под дождь с гордым криком, что ноги его больше не будет в моей машине. Я ответил чем-то подобным. Чего только мы не наговорили друг другу! Сама причина не стоила и десятой части затраченных эмоций…
Так мы ссорились. А как рассориться с близким человеком вконец, когда и помыслить трудно не сосуществовать с ним рядом – не обсуждать случившегося, не поделиться счастьем или неудачей. Если не с ним, то с кем? С кем, как не с близким человеком, поплакаться на непонимание, пренебрежение, даже с его стороны, посетовать даже на него, с ним на него ибо такова привычка и потребность. Ему на него посетуешь, сам он на тебя в ответ – вот и квиты. На том и кончались наши ссоры с Эйдельманом.
Кстати, об именах. Как мы звали друг друга? Как мы, близкие друзья, звали его? Да по фамилии, как по имени, и по имени, как по кличке. Натаном мы, близкие, не звали его никогда. Он всегда Тоник. Все эти детские уменьшительно-ласкательные Тоник, Алик, Юлик, Дезик или клички – Гусь (это Тоник, уж не помню сейчас почему). Крендель (искаженная моя фамилия), Смилга (подлинная фамилия, звучавшая в наших ушах, словно кличка) – все эти искажения, неформальные обращения неосознанно помогали отгородиться от забетонизированного общества. Мы не были оригинальны. К сожалению, стиралась грань не только между городом и деревней, как того якобы хотела коммунистическая идея, не только между физическим и умственным трудом, о чем мечтали неблизкие к умственным началам властители наших тел, но и между общественными группами, психологически не имеющими между собой ничего общего. Скажем, между миром «благонравным» и уголовным. Думаю, что и эта неформальность имен и обращений, равно как и увлечение блатными песнями, хоть в малой степени помогала нам спасать души свои от давящих на них программ, идей, старавшихся сделать тех самых властителей наших тел кумирами наших умов и сердец. Мы не задумывались, но интуитивно искали защиты от уже опустившегося и вполне осязаемо давящего на нас пресса. Тоник был для нас Тоником, часто Эйдельманом и никогда Натаном.
Сам он любил о себе говорить: "Широко известен в узких кругах как Натан Эйдельман". Любил он играть цитатами, навязшими в зубах: "Узок круг этих людей – страшно далеки они от народа". Игра догматическими цитатами из катехизиса нашей юности, "Краткого курса…" Вопросы и ответы: "Кто под видом культа личности воспевал половой разврат?" И ответ – цитата из этого самого курса краткого: "Имажинисты, акмеисты и прочие декаденты под видом культа личности воспевали половой разврат". Думал ли официальный автор этого катехизиса, что его "культ личности" в будущем обратится в эвфемизм, обозначающий созданный им режим, и вовсе не о половом разврате будет идти речь, а о тотальном духовном растлении. Эта игра цитатами-оборотнями помогала тому духу сомнений, который неминуемо подбирался к нам по мере нашего вхождения в жизнь. Тоник с детства играл в эти игры и любовь к ним с благодарностью сохранил до последних своих дней. Все, оказывается, имело значение, когда оглядываешься и подытоживаешь существование поколения, которое, по всей вероятности, уже не будет играть определяющей роли в будущем. Уход Эйдельмана – один из знаков тому.
Все имело значение в нашем странном, искусственном обществе. Имя "Натан Эйдельман" звучало нетривиально, хоть никакой заслуги в этом не было ни его самого, ни его родителей, а просто, согласно национальной традиции, он был наречен в честь покойного деда. И все ж, по-моему, имя влияло на него своей неподстриженностью под общую ассимиляционную гребенку, выделяясь своей национальной окраской. Оно способствовало самостоятельности его мышления, помогало осознать неодинаковость стоящих в одном строю. Но при этом вовсе не суживало до прямолинейности национальных интересов.
Его не раз просили в различных инстанциях и организациях, для простоты и удобства, назваться Анатолием. А нам что – в этом случае досталось бы уменьшительное Толик? Разница! Ох, уж эти простота и удобство на пути от полувранья к полуправде. Поначалу действительно удобно, зато потом расплачиваешься душой своей, физическими да и телесными тяготами. От той простоты вдруг начинаешь стесняться своей природы. Многим сейчас мы расплачиваемся за те «простые» решения, что так «ненавязчиво» и «доброжелательно» подбрасывались нам «упрощенцами». Помню, путешествуя по Средней Азии с Эйдельманом, мы встретились с девушкой, которая весьма неприязненно относилась к собственному народу, а на самом деле просто стеснялась своего узбекского происхождения – в результате воспитания «упрощенцами». Девушка эта красивое свое имя Зумрад переделала в пошлый «Изумруд». Проще?
Однажды я для "простоты и удобства" в одной статье вписал себе что-то из Ленина, противоречащее тогдашнему общепринятому. Тоник поморщился: "Не говори их языком. Пусть им будет сложнее".
Лишь первая его книга продемонстрировала мимолетную слабину и подписана псевдонимом «Натанов»… Но – лишь одна и самая первая. И хватит об именах.
Вернемся к его темпераменту. И в детстве, и в зрелости бытовой темперамент подстраивался под общественный. Впрочем, не подстраивался – они всегда равнозначны. Тоник был одинаков при любых обстоятельствах и всегда и всюду. Если в детстве, в пору его увлечения шахматами (собственно, это увлечение сохранялось до кончины, разве что не в той романтической степени), он, проигрывая, ссорился, покидал «негостеприимный» дом, жаловался, то и в зрелом возрасте поначалу выискивал нечто некорректное в поведении партнеров, швырял с досады доску, но быстро приходил в себя, охлаждался и первый смеялся над собой. Темперамент!
Как уйти от воспоминаний о его увлечении шахматами! Можно ли назвать это увлечением? Это как книги, еще одна форма культуры. К сожалению, мне не было дано ни оценить, ни даже понять в должной мере эту часть бытия всей нашей компании. Все, кроме единственного невежды, меня, были шахматно грамотные, одаренные этим талантом в той или иной степени. То были кандидаты в мастера Смилга Валя, ныне профессор, физик, Юра Бразильский, ныне покойный, который учился в юридическом институте, а затем занимался с юными шахматистами, был редактором шахматной литературы, тоже рано умершие Юра Ханютин, теоретик-киновед и сценарист, Игорь Белоусов, моряк, путешественник, океанолог, Володя Левертов, режиссер, артист, преподаватель ГИТИСа, профессор, и Тоник – вся компания шахматная. Но я, к шахматам отношения не имеющий, компанию не портил. Мы гуртом таскались в шахматный клуб, который в ту пору, не владея собственной территорией, имел временные прописки то в клубе милиции, то в клубе швейной фабрики. Постоянно толкались в коридоре университета на кафедре физкультуры, где вечно на подоконнике шли блиц-бои с участием шахматистов всех уровней, где руководитель университетским шахматным миром мастер П.А. Романовский уговаривал Тоника бросить историю и серьезно взяться за шахматы. До последних своих дней, во время наших сборищ по поводу каких-либо домашних празднеств. Тоник вдруг нарушал плавно, да и бурно текущее застолье, увлекал в соседнюю комнату Смилгу и Левертова, выросших детей – следующее поколение, тоже подвергшееся этой заразе, – и разражались бурные блиц-турниры, пока общество продолжало бражничать.
Шахматы вспомнились в связи с его темпераментом, но не они были главным индикатором его темперамента. Встретившись с чем-то, по его мнению, недостойным или, наоборот, радостным, требующим поощрения, он должен был тотчас высказать свою реакцию кому-нибудь непосредственно или по телефону, а если под рукой (под ухом) никого не оказывалось, немедленно сочинял письмо источнику своего возбуждения, а то и статью. И пусть статью в никуда – важно написать, а там видно будет.
Помню, как на заре нашего приобщения к миру пишущих я пришел к нему домой и застал в состоянии угрюмой бури. Он прочитал какую-то статью Федина в газете. Уж не осталось в памяти ее содержания или даже мысли, если она там была, но посейчас ясно вижу, словно это случилось вчера, Эйдельмана, размахивающего уже готовой статьей под названием "Чем сытее, тем добрее". По этому названию можно приблизительно понять, против чего Тоник возражал. Статья была написана и прочитана всем, кто оказался в те дни под боком. Прочитал, пробушевал и вскоре успокоился. И не помнится мне, чтобы он послал ответ в газету, разве что самому Федину. Да нередко он охладевал, если только случившееся не затрагивало основы его миропонимания.
Миропонимание складывалось в тяжелые годы. Наше сознание корежилось тотальной фальсификацией всего прошлого, перевертышным освещением настоящего, мессианской нетерпимостью, возвеличиванием несогласия с чужим мнением, насильственной унификацией индивидуальностей. Лишь бы все одинаково, лишь бы похоже на всех. Форма ли одежды, прически, имя ли, понимание истории, отношение к поэзии – нет национальной культуры, нет мелких народов, нет интеллектуальных слоев. Интеллигенция – всего лишь прослойка. Если сначала всех делили по классовому признаку, то потом норовили нас убедить, что все мы одинаковы… но классовая борьба почему-то все же есть. Одинаковы, да не едины – едины лишь народ да партия. А уж классовую ненависть в нас вливали ежечасно. Кто думал иначе, тот отделялся большой стеной, пусть и нематериальной, но вполне сродни Берлинской. Да, пожалуй, покрепче – та преграда разрушена была давным-давно, в несколько часов. А наша доселе держится, как между людьми, так и в душе каждого из нас. Мир маленький, за час облететь можно, а все еще ищем, кто против, где затаился враг.
Миропонимание! Однообразие было в основе нашего державного воспитания. Но ведь не убережешься от всего сущего, даже если проходишь из всей русской поэзии лишь Пушкина. "Медный всадник", скажем. При хорошем учителе можно задуматься, а потом отголоски юношеского узнавания прочесть в трудах зрелого Эйдельмана. Я уже сейчас не скажу, что говорилось на уроках тогда, что говорилось Тоником, что и где им было напечатано, что родилось в наших головах в часы постоянных споров в своей компании. Но началось со школы. У нас, по счастью, "в начале была" школа. Начало было в школе. Редкое везение.
"Медный всадник". "Медный всадник". Несправедливо гибнет человек, но затоплен и город, пока бездумный державный конь гонится за человеком и требует от человека единой мысли с ним, с державой. Гибнет человек, но конь несется по городу, воздвигнутому «кумиром» и обреченному на периодическое затопление, потому что город воздвигался не для человека, а только во славу державы, до сей поры так и не имеющей широко открытой, незапертой двери в Европу. Да и окно-то порой закрыто.
Все же в школе мы кое-что услышали – свобода позволяет говорить все, что думаешь (казалось бы, вопреки великой идее «двоемыслия», хотя при этом грозили нам пальцем и прикладывали его к губам), а делать, что хочешь, нельзя (при этом ничего не оговаривали). Без книг – не только «двоемыслие», но и пятимыслие могло образоваться. Что и легло в основу всех душевных берлинских стен. В школе нам дали понять, что свобода есть возможность говорить все, при сохранении таких же условий для других. Но можно ли нам самим говорить все? Ищите ответ сами. Школой было нам подсказано правило: возражайте, но не деритесь. Не соглашаетесь – разойдитесь, не возвращайте несогласного и не пытайтесь любыми средствами заставить принять вашу точку зрения, заставить его говорить по-вашему. И это уже было много – может, главное отличие от большевистского метода споров и дискуссий. Согласитесь, что для времени того и это очень много – пусть намеком, пусть лишь для тех, кто схватит на лету, толком сразу и не осознав… Все потом легло на свои полки и вышло наружу в должные сроки. Господи! Возражать только словами! До чего дошел в России прогресс подпольный…
Но ведь, чтобы возражать словами, надо их много знать, читать. С голоса чаще всего западают чувства в сердце, но не мысли в голову. А когда читаешь – остановишься, задумаешься, переваришь, вберешь в душу – и уж только тогда двинешься дальше. Во всяком случае, кто задумывается над словом, тот в состоянии приостановиться, включить свою аналитическую систему.
В последней книге Эйдельмана есть мимоходом и о споре. Это часто у Тоника – замечено вроде бы мимоходом, но заставляет задуматься, вызывает эстафету мысли, чем и отличается хорошая книга от пустого чтива. "Трудно без спора, еще труднее со спором", – задумывается Эйдельман. На этом месте я остановился и тоже задумался, вспоминая все его дискуссии – все же есть разница между спором письменным и на слух. Пушкин не хотел встретиться с уже арестованным Раевским: спор неминуем, а зачем? Выяснять истину не время и не место, и не в споре она рождается.
Тоник с детства много читал. Руководители в чтении – школа, отец. Льщу себе, что друзья помогали ему совершенствовать свой мыслительный аппарат. Тут не столько спор, сколько радостный крик, еще отроческий, но постепенно переходящий в зрелый голос. В школьных спорах не истину искали, а спешили вывернуть друг на друга ворох нового, познанного вчера, сегодня, только-только, перед самой переменкой, во время урока, из книги, что лежала под партой на коленях…
Отец.
Русский патриот, в пятьдесят лет ушедший добровольцем на фронт, влюбленный в российскую культуру, но после войны арестованный за сионизм. Вступивший на фронте в партию, он отказался восстанавливаться в ней после реабилитации. Получая многие награды за время четырехлетнего бранного пути в Вену, отказался принять орден Богдана Хмельницкого, объяснив это тем, что гетман сей не способствовал свободе и счастью родных украинцев, принес неисчислимые беды, слезы и кровь живущему среди них еврейскому народу, и последствия этих ужасов сравнить можно разве что с "окончательным решением еврейского вопроса" Гитлером. Опасная была акция в то время, но русский генерал его понял, а «смерш» просто ничего не узнал.
Темперамент унаследован Тоником был от Эйдельмана-старшего. Из гимназии Яков Эйдельман был изгнан с волчьим билетом за оплеуху учителю, позволившему себе антисемитскую выходку. Это действие превосходило, скажем так, отпущение, дававшееся Ветхим Заветом, – в смысле равенства возмездия. Но это был всего лишь пятый класс… Уже после лагеря, но еще не реабилитированный, он на вечере, посвященном Шолом-Алейхему, громогласно, прилюдно обвинил в стукачестве одного критика. Тот, на свое несчастье, попался на глаза Эйдельману-старшему, не умевшему сдерживаться ни на допросах в ГБ в сталинское лихолетье, ни при допросах уже в "мирной жизни"…
"Мирная жизнь" – и я опять не могу не отвлечься, подумав, что "мирной жизни" за время пребывания Тоника на этой земле, в нашей стране, так и не наступило. Варианты лагерной жизни по обе стороны колючего ограждения. Внутри, в зоне, большая свобода слова, меньше еды, ближе к смерти. Снаружи – большая возможность передвижений и постоянная угроза попасть в зону при малейшем приближении к свободному слову… И все семьдесят лет – военная ситуация, вечная работа на войну – или уже грянувшую, или грядущую, или гипотетическую. Какая ж это мирная жизнь?! Потому и говорили, что если ты на свободе, вне ограды – так это уже и есть мирная жизнь.
После смерти Сталина нам показалось, что наступила эта долгожданная мирная жизнь, которой весь свет цивилизованный уже наслаждался. И вот в эту иллюзорную мирную жизнь ворвались очередные признаки потустороннего духа, а вернее, посюсторонней материи нашей вечной военной карусели: стали вызывать на "профилактические беседы" в ГБ. Ведь никогда не знаешь заранее – будет ли выход из этого здания. Вот и мы там. В разных кабинетах, в одно время, хотя мы и не знали, что здесь целая компания близких людей. Допрашивались оба Эйдельмана, первая жена Тоника Эля и я. Толковали без самовара и закуски, естественно, с десяти утра до восьми вечера. В конце «толковища», подписав повестки, пропуска на выход, нас свели в одной комнате. Приятный сюрприз, радость, братание… и чуть прибавившаяся смелость от поощряющего глаза родного человека. Как неофит, я был изрядно напуган, и язык мой был недостаточно гибок для выполнения речевой функции… я больше молчал. Молчал и не чаял, когда, наконец, окажусь там, на улице, пусть пока на Лубянке, но снаружи
Старый Эйдельман – фронтовик и лагерник, – словно тигр, метался по комнате и орал на четырех служителей местного культа. Он кричал, что они нарушают все, что можно нарушить, что ищут не того и не там, что поэтому они не работники, а тунеядцы (слово, начинавшее тогда входить в моду)… Не обращая внимания на весьма разное положение свое и собеседников, он объяснял им, кто они, и в чем сущность учения, которому они служат, и каковы человеческие качества их кумиров, которым они подчиняются. Все, что можно было наорать – он исполнил. А я подсчитывал, на сколько лет всем нам старик столь буйно нагремел. Те же терпеливо слушали и степенно подсказывали, что пора домой, пора и честь знать. На этот раз я был абсолютно согласен с чекистами.
Но когда силы старого и много пережившего человека, по-видимому, стали иссякать, неожиданно прорвало фонтан молодого. Видно, слишком долго молчал – он этого не любил. На беседе небось боялся лишнее брякнуть, а сейчас отец площадку занял. Тоник вдруг тоже обрушился на работников, как любят нынче говорить, правоохранительных органов. Он начал теоретически обосновывать и пояснять историческими примерами то, что батя разъяснял на полулагерном волапюке. Я решил тогда, что теперь уж точно пропуск на выход заберут. Они оба, по-моему, друг друга подогревали. Слава Богу, что чекисты тоже люди, у них семьи, здоровый аппетит, а кровавый энтузиазм поубавился, да и команды оставлять нас там на ночь, по всей очевидности, не последовало. Это, пожалуй, самая яркая моя встреча с совместным семейным темпераментом обоих Эйдельманов. Я одновременно увидел и корень, и здоровый, сильный, молодой побег дерева. Тут тебе не шахматную доску на диван швырнуть.
Старик, говорят, и в лагере за ту же неуемность не раз оказывался в БУРе – бараке усиленного режима. Темперамент не оставлял его до самой смерти: шепотом от слабости, но, тем не менее, бурно возмущаясь непониманием, он просил объяснить жене, Марии Натановне, что хватит к нему приставать с едой – он устал, конец пришел, неужели непонятно!..
Да, темперамент! Вспоминаю нашу совместную поездку по пушкинским местам. Ярким осенним днем Тоник, Смилга и я шли по дороге от Святогорья к Тригорскому. Еще ночной иней не сошел с травы. По нашим представлениям, погода была пушкинская. Нам за тридцать – вполне зрелые мужчины, но обстановка вызывала рецидивы щенячьего ерничанья. Тоник начал представлять различные сентиментальные картинки с Пушкиным, так сказать, в главной роли. Стал громко читать его стихи. Мы же, от полноты счастья, здоровья и ради пустого зубоскальства молодых волчат на отдыхе, принялись скоморошничать, иронизировать над эмоциями нашего пушкиноведа. Он стерпел, но стихи читать перестал. А хотелось, наверное. Посмурнел, но хмурость все же была мимолетна. В Тригорском он у каждого места в парке вспоминал (или воображал), что происходило с Пушкиным именно в этом месте. Но что с Тоником стало у Дуба Уединенного! Тут наступила кульминация его чувств и нашего шутовства. Раскинув руки, он двинулся к дереву. Мы же стали цитировать всякую полухулиганскую дребедень, как нам казалось, приличествующую случаю. Он ответил соответствующе, как было принято в нашей среде с седьмого класса, и мы молча двинулись дальше. Вроде квиты. Ан нет! После немого прохода по парку он вдруг якобы вспомнил, что ему срочно надо быть в Москве, так как забыл про очень важное дело. Считай – швырял в нас шахматной доской. Молчал до самого Новгорода, где в ресторане мы исхитрились ликвидировать остатки денег перед посадкой в московский автобус. Он расслабился и помягчел. Но в автобусе все же сел не с нами. Лишь спустя несколько часов он окончательно отошел, после того как рассказал соседке по автобусу о питекантропах, о новых находках в Кении, о поисках недостающего звена на пути от обезьяны к человеку. Он был болен, если не мог до кого-нибудь донести какую-либо новую информацию. Смилга его называл "носитель информации". Не знаю, насколько это было интересно соседке в автобусе, но себя он привел в нормальный вид и по приезде в Москву, выйдя из машины, обратился к нам со словами: "Ну, не кретинизм?! До Ганнибалов так и не дошли".
Говорят, если уж очень высок отец, природа отдыхает сыновьях. На Тонике природа не отдыхала – Тоник сделал следующий шаг.
Любовь к книгам разнилась у отца и сына. Отец библиотеку собирал и бдительно следил за отданной книгой. Не любил он, когда книга надолго покидала свое место на полке. Читать давал, но записывал и каждый раз напоминал. Он знал нас, этот старик. Для Тоника же главное было донести до другого информацию любым способом. Передал – и пошел дальше. Все, кроме книг, в то время было малоинформативным. Если говорить об информации правдивой. Все началось потом, а пока – лишь книги. Книги из своей домашней библиотеки Тоник щедро раздавал. У нас у всех в сороковые годы дома было не так уж много книг. Эйдельмановская, отцовская, библиотека – в те годы редкость. У кого пропали книги за время эвакуации или фронта, у кого их не было и до войны. Интеллигентность не поощрялась.
Отец Тоника вернулся с войны только после японского постскриптума – с книгами еще было более или менее, да и эвакуация снимала с сына всякие подозрения за некоторые библиотечные пропажи. Но довольно скоро Яков Наумович Эйдельман оказался в Воркутлаге. За пропаганду сионизма. Хотя СССР активно поддержал создание Государства Израиль.
Бог смилостивился – Сталин умер (как говорил Тоник, "великий сдэх") до того, как опричники его смогли добить старика. Вместе с немногими оставшимися в живых лагерниками возвратился домой и Яков Эйдельман. После первых объятий, поцелуев, восклицаний и слез старый «сионист», оглядывая сына, наверное, словно Тарас Бульба, приговаривал: "Поворотись-ка, сынку!" А может, сын, дождавшись отца, восклицал: "Поворотись-ка, батько!"… и поворотил батьку ненароком лицом к книжным полкам, зиявшим черными пустотами…
Может, нечего было есть, вот и распродали? Да нет – жажда нести свет в мир. Как же: Господь дал Моисею в руки Завет и поручил народу своему нести свет в мир. На атеистического отца эта религиозная демагогия повлиять не могла. Лишь радость встречи отложила неминуемые выяснения причин уменьшения библиотеки. Уже на следующий день Тоник лихорадочно выспрашивал, кому он что давал читать. Да ведь разве все упомнишь! Не было у нас привычки записывать. Да она у него так и не появилась, хотя впоследствии к книжной собственности он стал относиться более трепетно.
Яков Наумович рассказал Тонику притчу по поводу библиотечных потерь. Некий отец сказал сыну, что оставит ему наследство лишь в том случае, если сын сумеет заработать что-либо сам. Сердобольная мать дала тайком сыну драхму, но отец, посмотрев на нее, бросил в огонь. "Это не ты заработал". Еще и еще раз пыталась мать выручить сына, но каждый раз отец почему-то догадывался и кидал монету в огонь. Безвыходное положение заставило сына пойти и заработать эту драхму. Но отец и эту монету кинул в огонь. Сын бросился в огонь за монетой: "Ты что! Я ее заработал!" – "Теперь вижу, что ты ее заработал!" – сказал отец.
Не очень-то удалось Тонику ликвидировать библиотечные прорехи. И до самой его смерти одной из традиционных шуток в нашей школьной компании оставалось: "Отдай четвертый том Агасфера".