Текст книги "Извивы памяти"
Автор книги: Юлий Крелин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
Коптяева вышла скоро. Из ее туалета запомнил лишь белую кружевную шляпу с широкими полями. Она была твердая будто камень. Собственно, она и была камнем: в то время приверженки массмоды опускали шляпы-тряпочки-кружева в насыщенный раствор сахара. После высыхания кристаллы затвердевали, и шляпы прочно держались на голове, а поля принимали то положение, какое хозяйка убора придавала ей при подготовке к выходу. Не дай Бог дождь! А если будет жарко и вспотеет голова?..
Я попросил Антонину Дмитриевну завезти по дороге подвыпившего товарища. Она к этом отнеслась вполне благосклонно, я бы даже сказал, приветливо. Тут я вспомнил, что Панферов также был не чужд радостей отрешения от забот алкоголем. Когда мы вышли на улицу, Смилгу в обозримом пространстве я не обнаружил. Но, подбежав к скамейке, в каком-то смысле успокоился – Валя мирно лежал подле лавочки и сладко похрапывал. Но на месте – никуда не уполз. "Вставай, пьянь! – как всякий могущий попасть в подобное положение, я ругал его, будто сам каялся. – Ждут же нас. Просыпайся. Идем к машине". По старорусской традиции я стал тереть его уши: согласно поверью – отрезвляет.
Когда я подтащил Вальку к машине для сельской местности, с открытым верхом, типа «козёл» и взгромоздил его на заднее сиденье, А.Д. оглянулась и все с той же благожелательной улыбкой ласково и утвердительно кивнула головой. Она сидела рядом с водителем. Мы сели сзади. Ветер чуть колебал широкие поля шляпы почти у самых моих уст. Очень хотелось лизнуть их.
Наконец мы подъехали куда следовало, и я повел Смилгу в чужую квартиру. Уложил на тахту. Он почти не просыпался. Я, тем не менее, строгим голосом приказал никуда не пытаться уходить до моего прихода. Будто мой строгий голос на него мог подействовать. Уже у двери я услышал его неверный голос: "Крендель! Поди-ка. Где я?" Пришлось ему все с самого начала повторить. Он приподнялся и, так сказать, без всякого повода с моей стороны, без всяких предвестников, обдал меня всем, что сегодня за день выпил и съел. Не хочу даже вспоминать, что я ему тогда сказал. Не хочу вспоминать слова свои. Пришлось оттирать брюки мокрой губкой. Пути назад не было. Я надеялся, что в открытой машине, на ветру, обсохну, а запах выветрится.
Я уселся в машину. А.Д. повела носом и все так же удовлетворенно промолвила: "Блевал? Угу. Правильно". Что правильно? Разумеется, правильно…
Консилиум прошел нормально. Больших разногласий не было. Нам, официальным медикам, помочь было уже невозможно. Наши контрагенты взялись. Вскоре Иван Иванович умер. С Коптяевой я никогда в жизни больше не встречался.
УМНЫЙ, УМНЫЙ, А ДУРАК
Салтыков-Щедрин, по-моему, до конца не оценен соотечественниками. Безусловно, трудно по достоинству оценить уровень, когда в то же время выдавали свое миру Толстой, Достоевский… Великий писатель Гончаров шел в наших умах, так скажем, вторым эшелоном.
Но Щедрин… он как-то и не замыкается в моем уме рамками величия тут какая-то совсем иная категория. Это какой-то Демон в нашей литературе, в нашей истории, который, вроде бы, и не предчувствовал, а просто видел явь. И в будущем и, что сложнее, в настоящем. Ведь на самом деле, труднее всего разглядеть и понять, что происходит перед глазами, – отвлекает эмоциональное восприятие. Отвлекает слово, сказанное на злобу дня. Отвлекают улыбки, одежды, прически, друзья, болезни, погода, откуда-то дующий ветер… Я недостаточно знаю английскую историю, но, сдается мне, сравнить Щедрина можно со Свифтом – оба инопланетяне.
А как он находил точные слова! Назвать фанатика и циника «пламенеющим» и «приплясывающим» – казалось бы, лежит на поверхности, а поди сам додумайся до такого. Я вспоминаю когда-то имевший громадный успех в наших кругах альбом Жана Эффеля "Сотворение мира". Сидят ангелочки, смотрят на творящего в сей момент Творца и говорят: "Эко дело построить Вселенную! Но додуматься до этого!"
Щедрин говорил, что, выбирая между пламенеющим и приплясывающим, он предпочитает последнего – от него и ускакать в танце можно, а с первым сгоришь в пламени, им зажженным.
Вспоминаю, как в школе наиболее уважаемый наш товарищ стоял на трибуне комсомольского собрания, худой, в гимнастерке, с горящими глазами, с лихорадочным румянцем на щеках – время было послевоенное, голодное, туберкулезное – чистый Николай Островский: "Воздержавшихся быть не должно! Надо четко сказать – да или нет. А у кого нет своего мнения, того надо гнать из комсомола!" И он же через пару лет, когда зашел в компании разговор о пляшущем вокруг терроре, подмигнул нам, улыбнулся и, приблизив уста свои к вентиляционной отдушине, четко произнёс: "Лес рубят – щепки летят". И все иронически заулыбались и вслух поддакнули.
Был в "Литературной газете" пользовавшийся успехом у начальства публицист Радов. Он был членом редколлегии, что в то время обозначало высокую степень доверия власти. Он был беспартийным, что крайне всех удивляло. Его выступления, печатные ли, устные, ведение в газете своего раздела, всегда были партийны, при этом нет-нет да и протолкнет в своей статейке какую-нибудь хозяйственную крамолку. Он знал, что «Литературке» это разрешалось – нужен был небольшой клапан, понижающий давление внутри. Он воспользуется – и все вокруг радуются. А на самом деле еще раз он партии помог, да и мы все тоже, выпустить пар, отсрочить взрыв.
Когда-то, в сорок девятом, его то ли только исключили из партии, то ли даже сажали – он сделал вывод, стал, так сказать, словесно, не формально, партийным, писал что надо, но в партию вступать не стал. Принял якобы гордую позу – мол, меня неправильно исключили, теперь пусть приглашают, восстанавливают, сам подавать заявление не стану. Но партийной власти нужны были и беспартийные холопы.
Фамилию свою тоже не стал восстанавливать. Она хоть и не была еврейской – Вельш, но все же нерусское звучание могло раздражать.
Я его часто видел в ЦДЛ, в ресторане – утолял жажду, а может, и совесть, хотя ни в каких подлостях или доносах замечен не был. Иногда высоколобые катили на него бочки. Он был для них какой-то не свой.
Но, безусловно, умен. Даже когда писал статьи о сельском хозяйстве, видно было, что он понимает в дурашливом устройстве нашей экономики, хотя все его чаяния, как нынче оказалось, когда все позволено, были тоже утопичны.
Иногда он выступал против какой-нибудь разумной статьи, разумеется, не укладывающейся в рамки царствующей догмы, и говорил среди своих: "Конечно же, автор прав, но дурак – зачем так прямо? Это бессмысленно вызывать огонь на себя – только убьешься, а толку ноль".
Так и крутился: среди настоящих единомышленников – чужой; для чужих не всегда свой. Умный, умный, а дурак. И того хотелось, и от этих жаждал признания. Маялся в ожидании шестидесятилетия: "Ведь орден дадут, должны по положению моему. А что? «Ленина» или "Трудовое Знамя" не дадут. А "Знак почета" – этих "веселых ребят" – стыдно. Лучше бы вовсе не давали, а тоже не гоже – что люди скажут". Не дали – умер, не дожив нескольких месяцев до шестидесятилетия.
Вот тебе и умный, умный – житейские советы-то он давал точные, с учетом действительности, а точнее, с учетом пожеланий партии и правительства. Вёл себя вполне порядочно. Или умно, а стало быть, цинично. Ум и цинизм переплелись. Ум на короткую дистанцию и получился «приплясывающим».
Видать я его видал, но лично знаком не был. А тут принимали меня в члены Союза писателей, и при обсуждении где-то, в приемной ли комиссии, на секретариате ли, ему дали мои книги на рецензию. Узнал я об этом в день обсуждения, потому и не успел подсуетиться. Чужой человек, какой-никакой, но начальник, а я вроде все ж автор "Нового мира".
Вечером звонят, смеются. Радов, говорят, пришел на заседание в дым пьяный и тут же уснул. Когда объявили меня, толкают его в бок: "Жора, тебе говорить". – "Про кого?" – "Про Крелина". Поднялся с трудом: "Крелин автор со своей темой, со своим языком – рекомендую в члены". Упал на стул и вновь уснул. У него была идея, что настоящий писатель – это бывалый человек, живущий в гуще, занимающийся каким-то конкретным делом. Литературный дар он вроде бы в расчет не принимал. Я хирург, писал про то, что знаю, и его это устраивало, а большего и не надо – он был «за». Меня тоже устраивало. Я же поступал не в "Союз хороших писателей", а в некий профсоюз, абсолютно прагматически. А есть ли у меня литературный дар – не мне судить… да и не этому секретариату.
Только он уснул, как снова его в бок толкают и снова призывают высказать мнение о каком-то фантасте. Протер Жора глаза – и: "Я тут говорил о Крелине – у него своя тема, свой язык, а у этого – ни своей темы, ни своего языка. Не рекомендую". И опять уснул.
А меня приняли.
Вскоре я познакомился с самим Радовым очно. У меня шла в «Литературке» статья в защиту Фрейда. Вообще это анекдот. Кто я и кто Фрейд – и я его защищаю от правящей идеологии! Правда, сугубо через медицину. Даже сейчас стыдно. Вызвал меня шеф отдела – Радов. Вот и познакомились. Не надо быть дураком, объяснял он мне. Надо тебя напечатать, но для этого обосрать как следует. Дадим прокомментировать твою статью академику Снежневскому, главному противнику всего, что не укладывается в нужды и чаяния партии и правительства. Он посмеялся, потер руки, предвкушая, то ли как меня будут обсирать, то ли как обманет он царствующие чаяния. По ходу разговора он обругал кое-кого из моих друзей. Запомнил лишь его слова о Кардине, которого Радов тоже обозвал дураком за знаменитую статью, где Эмиль развеивал легенды о судьбоносном залпе «Авроры», сомнительной победе под Нарвой 23 февраля 1918 года и гипотетическом подвиге 28 панфиловцев. Мол, все это правда, но зачем же выставлять свою мифическую порядочность. Мол, всех пишущих об этом посадил в говно, а сам захотел быть в белом кителе.
Я слушал, не спорил и чувствовал себя немножечко предателем – ведь не возражал, очень уж хотел, чтоб меня напечатали.
Так, по мелочам, нас и покупали. И нечего искать оправданий: "Ничего бы это не изменило".
И все же он меня чем-то привлекал. Я бывал нередким гостем в ресторане ЦДЛ. Машины у меня еще не было – алкоголь не противопоказан. Да и был я достаточно молод, здоровья хватало на весьма частые и приличные по размерам порции водки. Да и желание было. ЦДЛ был хорош тем, что, во-первых, официантки все меня знали, я помогал им и по медицинской линии, мне никогда там не хамили, с чем встречаешься почти во всех учреждениях советской эпохи, от больницы и ресторана до магазинов и любого властного органа. Во-вторых, там можно выпить было с небольшим денежным запасом – обойтись одной выпивкой, пренебрегая закуской. В крайнем случае, если денег не было, у некоторых из этих девочек-официанток можно поддать и в кредит. К тому же это был некий профессиональный клуб, где встречаешься с коллегами, где могут тебе и заказать статью, где можно договориться и с журналом или издательством. Эти выпивки несли вполне прагматическую нагрузку. Так приятно сочетать выпивку с приятным деловым предложением. Много полезного, приятного, нужного было в этих походах, хотя и называли мы эту, ныне потерянную для нас юдоль радости гадюшником. Во многом это было и снобистским лицемерием. И получали удовольствие, и ругали – я бы сказал, гадили где радовались. Неправедная суетность имела, так сказать, место.
Как правило, я один туда не ходил, а чаще всего с друзьями Тоником (Натаном) Эйдельманом да Валей (Вольдемаром) Смилгой, известным физиком, профессором, пишущим великолепные научно-художественные книги. К нам часто подсаживались, и легкое «выпивание» заканчивалось менее легкой попойкой. Подсаживался и Радов, что вызывало насмешки Смилги за общение с властными персонами, «нужниками». В чем-то Валя был прав, но Радов при этом был личность, а это всегда интересно. К тому же я врач, а потому никогда не известно, ради какой нужды подсел ко мне тот или иной собутыльник. Я сам был для многих постоянным или потенциальным «нужником». И в силу своей профессии я всегда на работе – всегда и везде ко мне могут обратиться. Я знал, на что иду, – с детства передо мной была жизнь моего отца.
Вот однажды Радов ко мне и обратился за помощью по моей истинной профессии.
В ЦДЛ он сказал, что хочет ко мне заехать в больницу посоветоваться. Для цедээловской публики это было достаточно деликатно – не советоваться прямо здесь за столом и с рюмкой.
Радов жаловался на боли в ногах при ходьбе. Появились проблемы и в половых утехах. Ясно – кровь не поступает во всю нижнюю половину тела. Пощупал пульс на ногах, в паху, на бедренных артериях – нет его. Диагноз не вызывает сомнений. Склеротическое перекрытие конечного отдела аорты. Можно лечить – но толку мало. Нужно кровь пустить в обход запруды, шунтировать аорту, пустить кровоток в обход от аорты к ногам. Но он же нормальный, полноценный мужик. Значит, и артерии, ведущие кровь к органам таза, надо еще будет вшить в шунт, в протез. Я тогда только начинал у нас в больнице делать сосудистые операции, а потому обратился к товарищу, профессору из института Бакулева Володе Работникову, который помогал мне осваивать этот вид хирургии.
Радова положили в институт. Накануне операции я туда зашел. Во-первых, напомнить, чтоб не пренебрегли мужскими нуждами и вшили артерии органов таза, ведь могут решить, что достаточно восстановить основные функции ходить будет, гангрена не грозит, и баста. Во-вторых, вообще навестить коллегу перед операцией, подбодрить. Поговорив с Володей, пошел искать Радова. Слышу, из какого-то кабинета несется стрекот машинки. Через приоткрытую дверь увидел Радова.
"Ты чего это перед операцией строчишь? С завещанием подожди". Идиотские шутки хирурга. Но он только посмеялся. Не знаю, насколько искренне. "Да нет, – говорит, – это мои долги. Лежали у меня рукописи для рецензий из издательств. Негоже уходить с долгами. Люди ждут – а вдруг и впрямь не вернусь. Без долгов, без долгов. Денежные долги меня волнуют меньше, хотя и они есть".
Назавтра его оперировали. Все окончилось благополучно. Заработало все, чего и добивались.
Он еще и женился после этого.
Даже стал маяться по поводу возможного ордена "Знак почета".
Умный, умный, а дурак… приплясывающий.
ВЕЩЕСТВО
Припоминаются мне выпивки нашей молодости и, по какой-то ассоциации, роль моей Маши в одной истории, в какой-то степени связанной с этой милой тогда для нас процедурой. Маша далеко, и о чем бы я ни писал, мысли вертятся вокруг нее. Прошлое неминуемо связано с детством наших выросших детей. И вообще, какие правила ассоциативности могут быть в воспоминаниях, которые, у меня во всяком случае, не организованы ни идеей, ни планом, ни композицией? Вспомнилось – и весь закон в этом. А как вспомнилось – так и пишется.
То было время, когда мы были очень дружны с Юрой Карякиным, виделись ежедневно, само собой ни дня без выпивки, ездили вместе в другие города. Жили мы тогда тоже поблизости, что впоследствии позволило говорить о географической основе нашей дружбы, ибо, когда я переехал на новую квартиру, подальше от него, общение наше сильно сократилось. Дружба, видно, имеет много приводных ремней. Хотя вот с Эйдельманом или Смилгой расстояние не меняло характер нашего общения.
Был день, когда в ЦДЛ, как говорится, давали вечер памяти Андрея Платонова. Слово о нем, как тогда выспренне называли речь, а то и доклад в память, должен был произнести Каряка. Он готовился к ней, что-то читал и ежедневно морочил нам голову своими надуманными идеями о творчестве Платонова. Надуманными в смысле того, что он надумал за день. Кое-что было интересно, а кое-что именно надуманно, в том самом разговорном смысле. Но это была обычная игра ума, привычная для нашего общения, ибо где еще было тогда поиграть умишком, как не выпивая с друзьями – будь то на кухне дома или в ресторане ЦДЛ. Очень Юрка любил в тех застольях порассуждать о слове «вещество», по его мысли, сыгравшем важную роль во всем творчестве Платонова.
И вот в этот самый день, когда проводили вечер, звонит мне Каряка на работу. Рассуждая о «веществе» Платонова, он позабыл, что брюки его, единственные «кобеднишние», то ли порвались, то ли испачкались, и выйти пред очи литературного бомонда того времени было ему, пока он еще не выпил, несподручно. Он задумался, закручинился и позвонил мне, вытащив почти что из операционной.
А у меня дома еще пара брюк висела, которые, по нашему общему мнению, вполне годились для выступления в писательской среде. Я позвонил Машеньке, которой было тогда лет одиннадцать, а ныне она Мириам – гражданка страны Израиль и порой меня, иностранного папаню, принимает. Машеньке было велено открыть дяде Юре шкаф, и пусть он там сам найдет и примерит мои брюки. Кроме того, было велено отлить из начатой бутылки водки стопку в графинчик, а остальное убрать в буфетик, и открывать его дяде Юре не велено, ибо тогда весь ход вечера памяти Платонова станет непредсказуемым. Машенька всегда была исполнительной, послушной девочкой. Она все исполнила, как было ей велено. Юра, конечно, спросил, а не осталось ли у папы чего выпить. И Машенька послушно выдала заготовленный графинчик. И после этого Юра, нарушив запрет, а Машенька перечить ему не решилась, открыл заповедную дверку и обнаружил остатки в бутылочке.
Однако ничего страшного дядя Юра не сотворил. Он вышел на сцену, продемонстрировав миру мои брюки. А затем трибуной спрятал нижнюю половину своего тела, словно герой "Сна Попова" Алексея Константиновича Толстого. Хотя мои штаны были в полном порядке, и прятать Юру ниже пояса в моих штанах никакой нужды, как мне казалось, не было. За это никто б его в карбонарстве не заподозрил. Тем не менее, Юра, начав выступать, вскоре отложил листочки с заготовками, в результате мало говорил о роли «вещества» в творчестве Платонова, а как-то уносило его больше в рассказ о том времени, когда Платонова гноили. Карякин даже сказал, что, как бы нынче Сталина иные ни обеляли, но черного кобеля не отмоешь добела. Сравнение Сталина с кобелем, по-моему, обидное для друга человека, почему-то расстроило начальников и соглядатаев, обильно рассыпанных по залу. Среди писателей было достаточно таковых, так что не знаю, нужно ли было специально присылать штатных службистов.
Короче, Юрка благополучно завершил свое выступление, которое было достаточно импровизированным, и всем нам в зале было интересно наблюдать рождение его мыслей прямо на глазах собравшихся коллег и многих пришлых друзей и недругов. Потом Борис Ямпольский добавил яду и темных красок тому времени. Выступление больного, умирающего Ямпольского прочел Межиров, чем добавил еще одну единицу к списку нарушивших тихую заводь ожидаемого покоя и порядка. По окончании торжественной части – уж не помню, была ли часть художественная – буфетно-ресторанная часть началась незамедлительно. В буфете мы на скорую руку опрокинули по стопочке из кофейных чашечек и вышли в фойе, где уже держал громкую речь Петя Якир. Вот он уж себе напозволялся, так сказать, вербально, на полную катушку. Иные сочли его слова даже провокаторскими. Ну уж нет. Он был искренен, но безответственен – как всегда… Не надо думать, что все крамольное было творчеством лишь пьяных мозгов – трезвые думали и говорили, разумеется, так же.
Речь Карякина напечатали в «Монде». Что тут началось! Потребовали у Юрки текст. А текста нет. Пришлось перепечатать с тех магнитофонов, которые были все же и у наших друзей. Впрочем, время было такое, что кто друзья среди друзей, на сто процентов не всегда скажешь. Короче, текст нашли. Один, первый, экземпляр Каряка отдал своему партийному следователю (партийный следователь! каково! чистая нечаевщина – даже не маскируются) в КПК. Второй экземпляр – мне, третий – Эмке Коржавину. "А на Лубянку пусть сами передают", – самодовольно прожурчал Каряка. "А то у них нет", пытался поставить его на место я. А Эмка орал и строил концепции – он у нас всегда был знатным концепционистом. И потом все вместе выпили.
Положение было опасное – не время столько пить. Месяца через два, пока в их капэке продолжалось это следствие партийное, Юрка позвонил мне и попросил срочно отдать ему экземпляр той, так сказать, бессмертной речи. Эмка привез быстро, а мне пришлось из больницы сначала поехать домой отыскать ее, а уж потом к Каряке.
"Что случилось?" – "В КПК попросили все экземпляры". – "Зачем?" – "Они спросили, как попала речь в «Монд». – "А ты здесь при чем?" – "Я так и сказал. Мало ли там записывали ее на магнитофон. Может, они сами и передали". – "Ну. А еще что?" – "Говорят: а кому давали читать экземпляры? Я никому. У меня и текста не было. Он потом появился – с магнитофона. А они: а когда появился, кому давали? Я: никому, только ближайшим друзьям Коржавину и Крелину. Ну, они и просили срочно доставить эти экземпляры доказать, что вы не передали". – "Дурак. А если б я дал кому почитать или б просто потерял?" – "Ты же не потерял".
А когда привез, они договорились, что Юрка в «Литературке» напечатает статью о Платонове, где дезавуирует сказанное им лишнее. Я ему опять дурака: "Запутаешься. С ними не надо играть. Они профессионалы. Попадешь в положение Вознесенского с его «Заревом». – "Ты что! Он полез не на свое поле, а я игрок". Статью он, правда, так и не напечатал. Необязательность распространяется на всех и на все деяния. Это же не выборочное качество. И на «да» и на «нет», так сказать. Говорят: единожды солгав, кто тебе поверит! Не всегда… Релятивизм – реальность века. Так?