Текст книги "Извивы памяти"
Автор книги: Юлий Крелин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)
Маргарита Иосифовна Алигер сделала крайне удивленное лицо: «Как?! Вы, действующий хирург, сядете в нашу писательскую поликлинику?! Вы будете принимать наших капризуль?!» – «Да я временно, Маргарита Иосифовна. Пока не оклемаюсь после травмы. Пока Паша Гилис не выздоровеет».
Я был после автоаварии, а Паша, коллега по больнице, потерял ногу и был заинтересован в работе именно здесь, в этой поликлинике, где по вызовам возили на машине, а приемы и толчея были не столь утомительны.
– Ну-ну, Юля, посмотрим, как вы заговорите при встрече с очередным гением…
– Нет, Маргарита, ты не права, – Даниил Семенович Данин, в доме которого происходил этот разговор, тоже включился в обсуждение моей будущей работы. – Да, приходит автор, хороший он или плохой, но он творец. Если он не будет чувствовать, что сделал максимум возможного, он не отдаст рукопись никому, на просмотр даже. А мера у всякого – Я.
Софья Дмитриевна, жена Данина:
– Максимум?! А с какой радостью начальствующие бездари разрешают мне, редактору, переписывать их целыми страницами? И не теряют при этом чувство собственной гениальности…
– Туся, а почему только начальствующие?
– Да потому, что бездарь неначальствующую никто мне редактировать не даст.
Дальше разговор пошел по линии обсуждения бездарности, гениальности, всегда ли доволен взыскательный художник, и совсем ушла в сторону моя грядущая работа. Лишь когда мы прощались, они пожелали мне удач на новом, хоть и временном, поприще и потребовали в ближайшем будущем встречи жаждут впечатлений.
– Врачебная тайна – живые люди, – возразил я.
– Не надо конкретно о живых людях. Общее впечатление. А кое-что до поры до времени запишите. Жаль – не записывал.
De mortibus – aut bene, aut nihil? А вот и неправильно. Это про живых плохое надо говорить с осторожностью – у него, живого, впереди есть еще время, может стать лучше. Живому надо показывать его хорошее.
А о мертвом можно говорить все – по делам его.
Я на приеме. (Медведь на воеводстве.)
– Здравствуйте. Я писатель Рудерман. (Кто такой? Первый раз слышу. Я некультурен или он никто? Что написал?) Я автор «Тачанки». (Господи! "Эх, тачанка-ростовчанка, наша гордость и краса… все четыре колеса". Что-то из каменного века…) Я один из основателей Союза советских писателей, участник первого съезда. (Во куда докатила его тачанка! Классик, можно сказать, а никому не известен… мне, во всяком случае, неизвестен.) А вас я вижу первый раз. Вы кто?
– Я здесь новый доктор – хирург.
– Вижу, что хирург. Видите ли, доктор, мне запретили курить, а я без этого не могу работать.
– Так вам уже запретили, что же я могу еще вам сказать? Снять заклятие? Это же не от запрещающего зависит, а от вашего организма.
– Видите ли, я пишу мемуары, и мне необходимо напряженно работать.
Что же он там вспоминает, что аж курить надо? Я, кроме этой тачанки, стало быть, ничего о нем не знаю. Неловко как-то.
– Вы же вольны выбирать. Решайте сами, что для вас важнее. Курить вредно, наверное, вообще. Как это доктор может сказать – курите на здоровье? А вам запретили по какому-то конкретному поводу?
– У меня ноги порой болят.
– Давайте посмотрим. Но только все равно я не могу дать вам индульгенцию.
– Как же мне быть? Как работать?
– Знаете песню: "Думайте сами, решайте сами – иметь или не иметь"? Кто написал, я не знаю.
– И я не знаю.
Через несколько дней я встретился с Маргаритой Иосифовной. И спросил ее о Рудермане – мне было совестно, что я не знал классика. Всезнающая Маргарита меня успокоила – могу и не знать, его никто не знает. "Несчастный человек – написал эту свою «Тачанку» и жил с каждого исполнения ее, скажем, по радио или на концертах. Ее часто исполняли – готовились к войне. Еще пели "Если завтра война". Он давно ничего не писал. Отец-основатель воспоминания! Ну, подождем".
В то время была такая игра в писательских компаниях. Раскрывался справочник Союза писателей и зачитывалось имя, попавшее под палец ведущего (банкомета). Кто не знал, клал в банк гривенник. Никто не знал – банк рос. Чаще всего банк накапливался – большинство членов Союза были неизвестны. Наконец, кто-то срывал банк. Маргарита в этой игре была чемпионом…
Уж коли об играх, была и еще одна: из сложных слов образовывать еврейские имена и фамилии, сходные по звучанию. Например светофор – Света Фор, телевизор – Циля Визир, стеллаж – Стелла Лаж, ну и так далее.
А еще тогда же был выведен закон: каждое существительное мужского рода – еврейская фамилия, существительное женского – украинская. Опять примеры: Фонарь – Абрам, Лампа – Остап; Наум Грейдер и Андрий Телега; Ханна Шприц и Ганна Игла, Хаим Шов и Иван Рана. Развлекались…
Но вернемся к Рудерману. Маргарита поковырялась в своей памяти и сказала: "Была с ним такая история: пятого марта пятьдесят третьего года объявили о смерти Сталина, а несчастному Рудерману, «Тачанку» которого уже давно не пели, кто-то отказал за недорого диван. Но забрать его надо было тотчас. Редкая удача – диван хороший и недорогой. И он, водрузив диван на санки, поволок его, словно варяг под Вологдой по дороге в греки, домой. Составил кратчайший маршрут, который по его лоции проходил через Пушкинскую площадь. А та, на беду его и всей Москвы, кстати, уже была оцеплена, и народ уже накапливался и ломился поглядеть на мертвого вождя. И на этом фоне волнения и страха, запретов и желаний на Пушкинскую площадь пытается въехать волокущаяся отцом-основателем и классиком кладь по имени диван. Первый же милиционер в капитанском звании очумел от столь непредвиденного возмущения наступившего на площади беспокойства. Капитан кинулся к возмутителю беспокойства: "Ты куда прешь с таратайкой своей? Пошел вон! Убрать!" И еще ряд экспрессивных междометий. В свою очередь ошалелый волокитчик (или волокушник, как там его назвать) обратился к начальнику со смиренной речью: "Товарищ капитан, я писатель Рудерман…" – "Ты пьян!" тоже в рифму вскричал милиционер. "Нет, товарищ капитан, я нисколечко не пьян…" – "Вон отсюда, к е…" (ну, скажем, к Евгении Марковне). – "Но, товарищ капитан, я писатель Рудерман, я купил себе диван и нисколечко не пьян…" Тут и капитан понял, что перед ним не только писатель, но и поэт. История умалчивает, чем завершился эпизод, но диван в столь нестандартный для державы день все же был доставлен на место, водружен в квартиру, и на него был, в свою очередь, водружен писатель Рудерман, опьяненный редкостной удачей.
– А это правда, Маргарита Иосифовна?
– Говорят…
Арсений Александрович Тарковский был малоизвестным, но почти великим поэтом. Его практически не печатали, но интеллигенция знала его стихи или, по крайней мере, слыхала о нем. Я принадлежал к той части интеллигенции, что слыхала, но почти не знала стихов. Имя это вызывало почтительное перешептывание либо просто удивление. Когда я увидел на столе карточку с его именем, то, еще не привыкнув к столь громким именам, заробел и не знал, как вести себя, коль такой человек сидит в очереди ко мне. Но не мог же я выйти и вызвать его без очереди. Ведь все остальные здесь тоже гении. Я тогда не знал, что он инвалид войны, что у него одна нога, – это могло быть причиной внеочередной помощи. Впрочем, Арсений Александрович все равно бы не пошел без очереди. Да и не он, оказывается, ждал моего приема. Пришла его жена и очень просила меня пойти к ним домой после приема, потому что сам Арсений Александрович не может.
– А что у него?
– Заноза.
– ?!
Но Тарковский… И я не стал уточнять, пошел. Арсений Александрович лежал на боку в странной позе.
– Здравствуйте, Юлий Зусманович, – узнал, оказывается, как меня зовут. – Рад с вами познакомиться. С большим интересом прочел вас в "Новом мире". – Я был смущен, тем более, что не мог ему ответить на том же уровне, хотя еще более его был рад его увидеть и познакомиться. – Видите, какая странная беда со мной приключилась. Я натирал пол. Электрополотера у меня нет. Ногой, как вы понимаете, не могу. Сидя на полу, рукой. И вот беда, – он смущенно, – что-то большое и серьезное вонзилось в жопу. Извините. Может, и не страшно… но страшно. Извините… Не посмотрите?
– За тем и пришел.
Большая щепка от паркета торчала из его ягодицы. Проблемы не было.
Обошлось без последствий. Сразу я не ушел. Мы еще поговорили о том о сем…
Пришел на прием Вирта Николай Евгеньевич. Еще в детстве читал я его «Одиночество», а значительно позднее «Закономерность». Первое, помню, мне понравилось. Вторая книга оказалась много слабее. А потом пошли всякие там "Заговоры обреченных", о чем ни говорить, ни вспоминать не хочется.
Вирта пришел суровый и значительный. Я даже не помню сейчас, какова была причина появиться у хирурга. Запомнил его сумрачность и неразговорчивость. То ли настроение было таково, то ли боялся сбросить ненароком покров величия. К тому же тогда напечатаны были какие-то фельетоны о его даче за каким-то невероятным забором. После осмотра, сидя на стуле и согнувшись, завязывал ботинки, бурчал мне про что-то негодное в нашей жизни, не нравящееся ему.
И вдруг в моей замусоренной памяти всплыло из его «Закономерности»:
– Как писал Лева Кагарде в своем трактате о подлости, неизвестно, что окажется из плохого полезным.
И чего это я свою "образованность решил показать и говорить про непонятное" (по Чехову)?! Самому стало стыдно.
Вирта замер. Я видел только застывшую его спину и замершие пальцы, крепко сжавшие шнурки ботинок.
– Что?! Что вы сказали? О чем вы? Что вы сказали?
То ли он испугался, то ли решил, что ослышался, а может, просто припоминал когда-то слышанное имя, да вдруг понял: не слышанное – им придуманное.
– Лева Кагарде…
Он распрямился, будто и выше стал.
– Вы читали?!
– Читал. Давно.
Он даже не стал ничего говорить о книге. Лицо его осветилось, сумрачность – как корова языком слизнула.
– Спасибо, доктор, за помощь. – И светлый, как молодка, получившая первое серьезное предложение, вышел из кабинета.
Как легко людям доставить радость, а мы этого совсем не делаем – все думаем, кому доставить ее, кому нет…
А?
ПЕРВЫЙ ГОНОРАР
С Валей Готлиб я учился в первом классе. Недолго это продолжалось: наступила война. И в следующий раз я ее увидел в институте, когда мы оба учились на третьем курсе. Только она познавала медицину в Первом медицинском, а я во Втором. Жила она на Арбате, как и прежде, но уже без родителей, а с мужем-однокурсником Герой Кулаковым, будущим академиком, с двумя сестрами-близнецами и с их мужьями. Отец, известный московский уролог, умер, не успев дождаться кампании, когда б его посадили вместе с другими профессорами-евреями из Кремлевки. А мама пошла работать в лабораторию, где погибла во время пожара.
Ребята, все студенты, жили на шестом этаже, в большой квартире, когда-то сделанной из двух и выходившей на площадки двух подъездов. С одной стороны на площадке они соседствовали с Мариэттой Сергеевной Шагинян и крепко дружили с дочерью ее Мирэлью и ее мужем Виктором Цигалем. Оба они художники.
Я до сих пор не понимаю, как им шестерым удалось не только жить сносно, но и всем окончить вузы. Все три девочки стали врачами, а ребята кто кем. Самым старшим в доме был Гера. Он успел захватить конец войны в армии, на Дальнем Востоке. Гера собирался быть урологом и стал им. У Геры были густые брови. И у его шефа-учителя были такие же. Гера объяснял этот феномен весьма оригинально: когда урологи делают цистоскопию, смотрят мочевой пузырь, моча стекает им на брови, оттого они у них у всех такие густые. Надо сказать, мы тогда еще не знали Брежнева, брови которого переменили точку отсчета в наших упражнениях на эту тему.
Мы тогда часто гужевались, теперь бы сказали «тусовались». Я познакомился со всей их компанией, включая соседей. Со всеми – кроме самой Мариэтты Сергеевны Шагинян. Конечно, я ее читал, а еще больше был о ней наслышан. В детстве я прочел «Месс-Менд» – как нынче понимаю, то была дурная социальная фантастика в духе времени. Потом узнал, что Шагинян значительно выше и интереснее. Лучшее, что у меня осталось в памяти написанная уже спустя годы после нашего знакомства книга о чешском композиторе XVII века Мысливечеке. Сказывали тогда, что она открыла его и чехам. Она много знала, увлекалась всем и обо всем имела категорические суждения – от музыки до промышленности, мистики и физики с астрономией. Под конец жизни ее считали ортодоксальной коммунисткой, сталинисткой – однажды она даже закатила оплеуху прекрасному писателю и человеку Шере Шарову, услышав от него нелестные суждения о Сталине.
Все это было после. А в первые дни знакомства с их семьей я лишь слышал разные байки про нее. В том числе и про ее милые странности в молодости, еще до революции.
Сейчас кажется, что революция – такая древность, что узнать про нее можно только из старинных книг. А в нашей молодости все еще дышало в общем-то недавними революциоными событиями. Наши родители жили до тех катаклизмов, успели закончить гимназии.
Что есть время, вечность? Что есть ВСЕГДА? Умом не понять. Еще вечное будущее как-то представляю, ибо никто не может его себе представить, но оно впереди – и все может быть. А вот прошлое – оно ведь уже было? Значит, нам должно быть известно, откуда что взялось. А то – было ВСЕГДА! Как это?! Хочется, чтобы у всего этого было хоть какое-то начало… Нет – мозг мой не годится для достаточного понимания. Первичный взрыв? Что-то на фоне ничего. Вернее, ничто на фоне ничего. Бред, абсурд какой-то! И не важно, о чем идет речь: о вечности мира материального или вечности, всегдашности Бога. А уж с чего начинался переворот в головах, где в чем первичный взрыв и что это такое?..
Так вот – что-то было в прошлом, что-то недавно. Мама рассказывала, как она была в тридцать шестом году в Сочи, в санатории. Там же тогда же оказалась и Мариэтта Сергеевна. Разница в возрасте, как теперь мне представляется, небольшая. А тогда – лет десять. Маме под сорок, а Мариэтте под пятьдесят. Как-то шли они курортным маршрутом. И вдруг видят какое-то направленное движение всех к одной точке, где медленно прогуливаются два невысоких джентльмена в белых полувоенных кителях. Мама и говорит: "Смотрите, Мариэтта Сергеевна, как эти двое похожи на Сталина и Жданова". А народ бежит туда, по-видимому, с заготовленными заранее букетами – и впрямь те оказались не джентльменами, а Сталиным и Ждановым. Мама опять: "Ой, Мариэтта Сергеевна. Бежим туда, посмотрим!" Шагинян крепко схватила маму за руку: "Рахиль Исаевна! Быстрей лучше отсюда. Вы ничего не понимаете".
Больше они на эту тему не говорили. Понимала, старая…
Но отчего случилась в конце жизни эта пощечина Шарову? То ли постарела еще больше, то ли перестроилась, то ли сильно помудрела… или перемудрила?
А Мирэль рассказывала:
– Мама всегда ездила на такси и ни разу не позволила, чтоб я ее подвезла куда-нибудь на своей машине. Однажды я еду и вижу маму, ловящую такси. Я остановилась и впервые в жизни уговорила ее сесть ко мне в машину. Отвезла ее до места и выскочила помочь ей выбраться из машины. Она пошла в дом какой-то, уж не помню, куда я ее привезла. Сажусь в машину… и обнаруживаю на моем сиденье двадцать пять рублей…
В характере Мирэли, по-моему, было кое-что от мамы. Вспоминается эпизод из нашей молодости.
Коктебель, пятьдесят шестой год, "а мы такие молодые". А я – так в первый раз молодожен. На даче Мирэли в ожидании гостей готовится фруктово-овощной салат. Виктор занят шашлыками, а мы с хозяйкой отправились за вином в получастный подвальчик. Небольшая очередь. Мы с бидонами стали в ее конец, а за нами быстро выстроились еще сравнительно много желающих попробовать молодого вина. Как почти всегда бывает в подобных случаях, в скучной, молчаливой очереди появляется какой-то уже явно нетрезвый весельчак, всех задевающий. Когда Мирэль почти дошла до источника, весельчак обратил внимание и на нее, явно отличную от остальных внешностью: "Ишь, Сарра тоже выпить захотела". Мирэль молчит. "Ишь какой бидон ей наливают!" Мирэль молчит, что совсем не похоже на ее южный темперамент. "Вон! Первая стоит. Так вот все вино у нас выпьют. Понаехали!" Мирэль молчит, что все сильнее заводит этого массовика. Мирэль я знаю – понимаю, что будет драка, и уж мне-то морду набьют: снимаю очки, готовлюсь к бою. Пока наливают вино в мой бидон, Мирэль так же молча идет к выходу, где в проеме стоит сей затейник. Поровнявшись с ним, она вдруг обернулась и смачно оплевала ему все его лицо некавказской национальности. Я продвигаюсь следом. Иду и вино боюсь разлить… и за морду, конечно, тоже страшусь. "Ну достал я ее!" – удовлетворенно мычит, утираясь, патриотический оппонент всем Саррам и Абрамам. Я тем временем успеваю миновать его. Мирэль пришла на дачу чуть раньше меня и меланхолично сказала моей жене Ире: "Может, ты уже вдова". Но тут появился я: "Мирэль, что же ты так загадочно молчала?" "Слюну набирала. Чтоб раньше времени не расплескать". По-моему, вполне в духе Мариэтты Сергеевны, насколько я помню и понимаю ее…
Как-то звонит мне Мирэль и просит посмотреть маму – что-то у нее с ногой. А я только-только начал свою врачебную деятельность в поликлинике амбулаторным хирургом, как раз в нашем общем районе. Так что я был официальным хирургом этого района, выполняя хирургические вызовы на дому, отчего прозвали меня острословы хирургом-надомником.
Я пришел и увидел, по моим представлениям того времени, глубокую старуху. Ну, разумеется, мне было чуть за двадцать, ей почти семьдесят. Сейчас, когда мне под семьдесят, я так не думаю.
Мариэтта Сергеевна знала, что приду я в качестве врача, а не в гости к дочери или соседям.
– Здравствуйте, доктор! – прокричала она. Мариэтта Сергеевна была сильно глуха, а потому кричала. Причем, когда спорила, при своих высказываниях она включала слуховой аппарат, а при чьих-то возражениях тотчас его отключала.
– Понимаете ли, я попала одной ногой в могилу…
Я понимающе улыбнулся писательской образности: ее возраст и есть "одна нога в могиле". И одобрительно кивнул.
– Я ходила на кладбище к сестре и не заметила на дорожке приготовленную кому-то могилу. И нога моя туда провалилась.
Я вспомнил рассказ Геры Кулакова про то, как недавно они были на кладбище, хоронили Магдалину Сергеевну, и старуха Мариэтта платила деньги могильщикам. Каждый подходил к ней – и она вручала купюру, не глядя на гробокопателя. В результате… или в отместку за пренебрежение могильщики пошли по второму кругу. Мариэтта Сергеевна механически продолжала вынимать из сумочки деньги и вручать каждому могильщику. После третьего тура ее молча увели.
Посмотрел ногу: так, ничего особенного. Небольшое растяжение связок. Я успокоил ее, дал какие-то советы, по-лицедействовал для закрепления успеха моего визита, взял сумку и пошел к двери. Мариэтта Сергеевна задержала меня и протянула конверт.
– Что вы, Мариэтта Сергеевна! Во-первых, я ваш официальный врач из поликлиники, а во-вторых, меня просила Мирэль – как же можно…
– Прекратите донкихотствовать! – перебила меня криком Мариэтта Сергеевна – Я старая богатая писательница, а вы молодой нищий врач… И никаких разговоров! – она отключила аппарат и выпихнула меня за дверь.
Звонить было бесполезно – слуховой аппарат отключен, а в доме больше никого.
Скандализованный и смущенный, я повинился… или покаялся – уж не знаю, какой глагол в этой ситуации подобрать – Мирэль. Она засмеялась и вот тогда-то рассказала мне о том, как попыталась подвезти маму на своей машине.
САХАРНАЯ ШЛЯПА
Сейчас как-то все перемешалось. Может, и не сейчас вовсе, а всегда так было, но я знаю воочию лишь то, что сам видел. А воистину чудеса встречались. Многие, например, думают, что медицина доступна всякому, и всяк норовит шаманить, перетасовывая набор медицинских и полунаучных, квазинаучных терминов, словно колоду карт. Ну, ладно там колдуны или ведьмы, не таясь и не маскируясь, чешут свои идеи и теории, прибегая к своей колдовской терминологии. А вот уфологи, экстрасенсы, черт его знает еще кто пользуются терминами, взятыми напрокат у чистых ученых. Правда, порой ученые в свою колоду тоже набирают слова из милого быта. Например, у физиков появилась «единица очарования»…
Но более всего меня поражает, когда люди, пусть даже из ученого мира, пытаются что-то в медицине ворошить! Ведь люди науки должны понимать, что учение о человеке – наиболее недоступная часть мирового познания. Я еще понимаю, когда невежественные в делах науки писатели влезают в чуждую им область.
Почему я вспомнил об этом? Наверное, в связи с тем, что давно в сознании человека перемешалось, где молятся, где танцуют и поют, где работают. У нас в стране давно нет такой градации, как, например, в Италии, где говорят, что в Неаполе у них веселятся, в Риме молятся, а в Милане работают, или как в Израиле, где так же функционально распределяют города Тель-Авив, Иерусалим и Хайфа. Зато у нас появились города, где только работают, причем над чем-нибудь одним. Да еще и тайно: какой-нибудь там Арзамас-16 или Челябинск-900…
Не знаю, как в других странах, а у нас в медицину лезет всякий. И думает, что соображает. А я вот, прокрутившись в больницах скоро полвека, не берусь судить ни о чем.
Вспомнилась писательница Коптяева. Я с ней встретился, когда умирал Казакевич.
У Коптяевой незадолго до этого умер муж, писатель Панферов, и тоже от рака. Она героически решила все силы свои и средства положить на противораковый алтарь. Что, в общем, говорит о ней неплохо. Но степень культуры потащила ее не к научным берегам, а в объятия всяких шаманов и авантюристов.
Коптяева считала себя специалистом в области медицины, так как написала роман о хирургах "Иван Иванович", который так же мало говорил о реалиях хирургической жизни, как и о реалиях жизни людей вообще. Но средним классом, которого на самом деле в нашей стране нет и до сих пор, роман читался взахлеб.
Обыватели печатному слову верили больше, чем своим глазам и ушам. Интересно – это свойственно только нашей благословенной родине, или обыватель, на чем бы ни произрастал, все равно удобрен лишь навозом? Тогда сообразительность и восприятие мира толпой зависит лишь от качества дерьма.
Известность падает чаще всего не на того. Так повелось издревле. Дедал сконструировал летательный аппарат. Дедал полетел и долетел. Икар полетел, используя изобретение Дедала, но легкомыслие и страсть к героизму привели его к неудаче. Не долетел. Погиб. Икару посвящены картины, книги, о нем рассказывают детям, даже машины ходят его имени. А Дедал… Дедал остался Дедалом. Но это, как говорится, к слову пришлось.
Коптяева считала себе Дедалом, приведя в действие, толкая, или, как нынче говорят, спонсируя, всяческие придумки сторонних онкологии людей. Ну, разумеется, надо изучать всякое предложение, как сейчас вынуждены органы полиции реагировать и изучать каждые, может быть и заведомо фальшивые, сигналы о подложенной бомбе. Вдруг да и правда нашли средство от рака, вдруг да и правда взорвется нечто? Но изучать – не лечить.
Казакевич умер. Коптяева продолжала спонсировать мифическое средство от рака. Я продолжал работать. Мир жил, как жил.
Однажды летом, в отпуске пребывая, а потому нежась еще в постели, отправив накануне Иру с Машей в Прибалтику, тогда еще абсолютно нам доступную, я по телефону спланировал со Смилгой прогулку бездельничающих мужиков. Погоревали мы с ним, что денег нет совсем, а выпить хочется. До встречи времени еще было много. Я продолжал лежать и размышлять, где бы и у кого стрельнуть деньжат. Но, как говорил Бернард Шоу, планы – это игры-головоломки, от которых устаешь прежде, чем успеешь свести концы с концами.
Позвонила Коптяева и попросила в шесть вечера принять участие в консилиуме у ее Иван Ивановича, заболевшего раком и леченного методом, ею прожектируемым. Отказать я не мог. Случай, как я понял, запущенный и безнадежный. Я только порадовался, что у нас со Смилгой денег нет, и бодро побежал на свидание с ним.
На двоих у нас был рубль. В магазине соков мы сотворили в большой пивной кружке коктейль из несовместимых соков на всю имеющуюся у нас громадную сумму и выпили эту адскую смесь под одобрительный смех присутствующей публики.
С опустошенными карманами и с сознанием собственной неповторимости мы двинулись по Москве, подозревая, что ноги несут все-таки в сторону ЦДЛ. Ресторан этого писательского клуба осознанно или подсознательно манил нас, хотя я дал себе зарок не пить, поскольку впереди меня ждал консилиум и, в общем, положение мое было щекотливым. С одной стороны, я не должен идти против совести и бодаться с наукой за счет жизни больного. С другой стороны, казаться тупым принципиальным идиотом тоже не хотелось.
Так или иначе, но на улице Герцена мы встретили Яшу Акима, шедшего в том же направлении и с той же тоской, что и у нас. Но и у него денег не было. Все в порядке, подумал я, но лицемерно включился в сетование друзей о желаниях и возможностях наших.
Я был неправ. Во всяком случае, выбрал неверную тактику. Мы кого-то встретили, кто готов был одолжить деньги по просьбе Яши. Он одолжил, и нам пришлось не ударить лицом в грязь. Мы одолжили тоже. Наступал опасный момент.
Мы поначалу взяли немножко. На много мы и не одолжили. Я выпил, но внутри себя все время вспоминал, что меня ждет консилиум. Я выпивал, но, как говорится, принятое держал хорошо.
Вскоре к нам подошел Влад Чесноков. Он был горд и не любил пить на халяву – сел за стол со своим графинчиком. Знакомых в зале было много. Кто подходил со своим графинчиком, кто подходил и выпивал рюмочку за наш счет. Люди, друзья, полузнакомые и нам совсем незнакомые, то друзья Влада, то Яшины, подходили и уходили. Обычная цедээловская карусель. Вспоминаю, как однажды мы сидели в этом зале, уже достаточно набравшись. В тот раз были Тоник Эйдельман, Валька Смилга, опять же Яша Аким, Дезик Самойлов, ну и я. К нашему столику подошли и подсели постоянный Влад Чесноков с Виктором Некрасовым, уже прилично набравшимся прежде. Кстати… Собственно, совсем не кстати. Уже нет в живых ни Тоника, ни Дезика, ни Влада, ни Виктора Платоновича – вся жизнь прошла наша… Подошел, значит, Некрасов. Все порадовались встрече. Мы взяли по одной, так сказать, "со свиданьицем". Виктор Платонович оглядел нас мрачным глазом и увесисто припечатал: "А вы, евреи, помните, что мы, дворяне, вас никогда не продавали".
Вот и теперь карусель закрутилась. Все подходили с водкой ли, пустые, но с закуской не было никого. Пили, пили – не ели ничего. Плохо. Заедали кофе. И это обычно. Впереди консилиум – я держался.
Каким-то образом за нашим столом оказался Лев Ошанин. Нам он был незнаком, но, по-видимому, с Яшей они когда-то корешились, будучи членами одного цеха поэтов. Ошанин был государственным, официальным, праздничным поэтом, пишущим по заданному случаю. Потому он был всегда при деньгах и подошел к нам со своей водкой. И не каким-то там маленьким графинчиком, а с полноценной полной бутылкой. Как нередко бывает с поэтами, выпив, он стал читать свои стихи. Мы со Смилгой, знавшие только его песни, исполняемые на демонстрациях, с удивлением услышали совсем неплохие лирические стихи. Уже сильно опьяневший Смилга умилительно поглядел на придворного поэта и покровительственно молвил: "Ишь вы какой?! А я думал, вы только "песню дружбы запевает молодежь". Поэт, воодушевленный Валькиным восклицанием, читал без передышки. Но его уже никто не слушал.
Впереди был консилиум, и я держался. Приближалось время, положенное в моем мозгу как финишное нашему пребыванию здесь. Я поднялся, чтоб уходить, но обнаружил отсутствие Смилги за столом. Не мог же я оставить пьяного товарища. Бросился его искать по закоулкам ЦДЛ. Нашел. В одном из фойе он играл в шахматы с поэтом Женей Храмовым, который в шахматных кругах был известен под именем Евгения Львовича Абельмана. Играли – по-моему, тогда они оба были кандидаты в мастера – абсолютно пьяный Смилга и абсолютно трезвый Женя – с одинаково серьезными рылами. С абсолютно пьяной дикцией Смилга пробормотал: "А вот я тебе сейчас мат поставлю". Женя железным трезвым голосом отреагировал: "А вот и не поставишь". Так повторилось несколько раз. Повторение ходов – ничья. Ан нет. Смилга поставил Храмову мат. Редко такое бывает в игре столь квалифицированных шахматистов. Очень опасно поддаваться легкомыслию, имея дело с пьяным.
Доехали до писательского обиталища в Лаврушинском переулке – я приберег еще немножко денег на такси. Смилгу я решил завезти на квартиру своего шефа, Молоденкова, который, укатив в отпуск, поручил мне поливать в его квартире цветы. Пусть Валька там проспится, пока я буду держать оборону против онкоавантюристов, конечно, если таковые окажутся у постели Иван Ивановича. Зная адрес больного, я понимал, что путь наш пройдет мимо шефской квартиры.
Наше выползание из машины было оглашено громким приветствием всей семьи Казакевичей, увидевшей нас с балкона. Смилга задрал голову, чтоб рассмотреть, кто там кричит наверху. Голова, запрокинутая назад, перевесила, и я еле успел подхватить его, предотвратив падение.
Неловко мне было идти с пьяным Смилгой к ВПЗР (великому писателю земли русской). Я усадил его на скамеечку в скверике, возле самого подъезда, и строго наказал никуда не отлучаться – приду и отвезу его. Смилга послушно кивал. Глаза его неотвратимо прикрывались.
Я поднялся к Антонине Дмитриевне. Дверь открыла она сама и пригласила меня обождать в гостиной. Я вошел в комнату и обомлел – прямо передо мной, на круглом столе, располагалась скульптура сидящего в кресле покойного Панферова, вполовину человеческого роста. Выполненная в предельно реалистической манере, она создавала в этой обстановке мистическое ощущение. Коптяева положила руку на плечо гипсовому мужу и восторженно произнесла: "Проект памятнику! По-моему, хорош. Правда?" Кажется, я согласился.
Она сказала, что тотчас будет готова, а пока пойдет переоденется. И открыла дверь в соседнюю комнату, где я разглядел две стоящие рядом кровати. Спальня. Над одной из кроватей висел большой портрет молодой женщины, выполненный в голубых тонах. Коптяева остановилась в дверях, указала на портрет: "Мой. Глазунов. Говорят, гоним. А Федор Иванович привечал".
Она прикрыла дверь, но я успел заметить, что позади кроватей, у окна, на подставке-тумбе стоял прозрачный саркофаг, в котором лежала посмертная маска Панферова. Я остался в комнате один и, вконец ополоумевший, стал оглядываться. Справа от меня оказался какой-то современный низкий комод, сплошь заставленный куклами, хрустальными и металлическими восточными вазами, китайскими цветастыми термосами. Все пространство на комоде было уставлено так, что если кто и принесет еще в подарок куклу, то поместить ее уже будет некуда.