Текст книги "Извивы памяти"
Автор книги: Юлий Крелин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)
А вот и еще один курьез, очень актуальный, злободневный по тем дням. В моду вошли экстрасенсы. Чуть ли не каждый четвертый находил в себе эти мифические способности и норовил начать оздоравливать всех вокруг. Поскольку прибегающие к их помощи тоже были люди верующие в благотворность сих мероприятий, то и эффект нередко был положительный. Конечно, вера делает чудеса… Но надо верить, обязательно верить, и тогда будет нужный результат. По анекдоту: рак-шмак, умер-шмумер – было бы здоровье. А еще помню из детства: "Мама, завтра праздница. Праздник, детка, говорят. Ах, какая, мама, разница, лишь бы дали шоколад".
Были мы, короче, в один из сезонов в Дубултах с Толей Приставкиным. Еще не была опубликована его замечательная «Тучка». Был он еще не великим, не возвеличенным этой своей повестью. И вдруг обнаружил в себе талант экстрасенса – начал всех лечить и параллельно изучать литературу на эту тему. Какой-то свой, особый самиздат. И в Дубултах он стал меня агитировать, проповедуя реальность и своих успехов, и всех ему подобных умельцев. В доказательство принес какую-то книгу некоей американской профессорши: любая вера дискутирует, в основном действуя авторитетами. Книга была описанием целой кучи удачных случаев, леченных ею и ее коллегами. Но я уже говорил: пример – не резон. А уж в науке тем более.
Как-то сидели мы с ним в баре и что-то пили. Может быть, кофе, а может, и… Да какая разница! Подошла к стойке Таня Глушкова. Она еще не была оголтелым лидером "русской патриотической идеи" и с евреями, в частности со мной, разговаривала. Выглядела она ужасно. Явно больна. Я спросил, что случилось. Оказалось, вечером и прошедшей ночью было очень высокое давление, и от этого криза она никак не очухается. Толя: "Что же ты мне не позвонила? Я бы тебе помог". Таня махнула рукой, взяла что-то у бармена и ушла к себе. "Толь, а как бы ты помог?" – "Снизил бы давление". "По телефону?" – "И по телефону мы можем". Мы! Уже клан, когорта, армия их! Ну, ну! Приятный, милый человек. "И на сколько же ты можешь по телефону снизить давление?" – "Да на сколько угодно". – "И до нуля?" – "И до нуля". – "Что же ты – можешь по телефону убить человека?" – "Почему? Как?" "Нулевое давление – это же смерть". Толя задумался, а я допил и пошел, может, писать, может, спать, а, может, еще с кем-нибудь лясы точить – не помню сейчас.
А Толя задумался…
Многим Дубулты были хороши.
А какой там стоял памятник Ленину! Потрясающая сила. Ноги несгибаемые тумбы. Рука, согнутая в локте, словно таран, направленный этим локтем в мироздание. Мировая неизбежность видна была в этом каменном устройстве, что стояло против железнодорожной станции «Дубулты». Говорят, что нынче его там нет – разрушено. Какая глупость.
Кроме друзей, с которыми мы сговаривались перед поездкой, ежегодными моими спутниками – Стасик Рассадин, Лева Устинов, Булат Окуджава, Меттер и другие любезные душе моей, – бывали там в несезонье и далекие мне и безразличные, а то и просто неприятные представители пишущего клана. Вдалеке от своих кабинетов, откуда они норовили давать указания, как надо жить и писать, иные из них стряхивали здесь с себя пурпурные тоги, сбрасывали котурны и оказывались людьми вполне приятными, при поверхностном общении, с рюмочкой в баре или с чашечкой кофе там же. А иногда, поддав маленько водочки или коньячку, сообщали приватным шепотом нечто занимательное, чего бы ты никогда не услышал от них в Москве.
Однажды пригласил меня к себе секретарь московского отделения Лазарь Карелин. Говорит, что закончил сегодня роман, а выпить по этому поводу здесь не с кем. Как они одиноки, эти люди при власти… Мне даже жалко его стало. Ведь и мы с ним очно незнакомы – лишь номера наши рядом да в столовой наши места неподалеку. После нескольких рюмок он, расслабившись, поведал мне, как они обсуждали меня в своих секретарских кулуарах. Обсуждали меня? А потом выяснили, что я "ничего – просто добрый малый".
Оказывается, они обсуждали похороны Твардовского, и в частности, раздумывали: «чегой-то» Солженицын, идя к выходу с Марией Илларионовной, вдовой Александра Трифоновича, вдруг отошел от нее, подошел ко мне и долго пожимал руку. Видно, был я дотоле не отмечен и не замечен в ихних досье и доносах. У них досье, по-видимому, не столь полноценны, как на Лубянке. А вообще-то они ведь и не думают, что их подопечный писатель может заслужить благодарность не только по их "общественной-филологической" линии, но и по линии физиологической – как врач. Я уж не помню, насколько долго мне Исаич руку пожимал, но поскольку незадолго до того случился казус с его бывшей женой Решетовской, когда я увез ее к себе в больницу, помощь моя, наверное, была у него на памяти.
Короче, они меня обсуждали! "Мы узнали, что ты просто добрый малый и никому в помощи не отказываешь".
"Они узнали"! Теперь и здесь заполнили досье – раз узнали.
Каково?
И этим знанием Дубулты тоже были полезны…
ПАПКА ФАЗИЛЯ
Говорят, что писательский дом в Дубултах теперь разваливается, неухоженный, сиротливый. Но мне говорили об этом лишь те, кто бывал там и наслаждался общением, работой, отдыхом в былые времена. Может, это просто ностальгические взгляды на ушедшее хорошее. Кому интересно вспоминать ушедшее плохое? А надо.
Но я как раз не о плохом. Я вспоминаю сейчас радость общения, несмотря на ужас и мрак тогдашнего нашего бытия. В Дубултах, порой ловя косые взгляды в ответ на мою русскую речь, я ощущал себя причастным к оккупации. Вроде бы абсурд, смешно: я – оккупант. И тем не менее…
Да ладно. Я хочу сейчас вспоминать о радостях знакомств, общений, дружбы с любезными сердцу моему людьми.
Фазиль Искандер писал очередную главу своего "Сандро из Чегема". С некоторыми главами мы уже были знакомы. И некоторые, так сказать, «мо» были у нас в обиходном языке. Например, "пойти по верхней Чегемской дороге" пойти другим путем; «эндурцы» – как определение ненаших, неблизких; «присматривающие» – распределяющее начальство, ну и так далее.
Фазиль отважничал, иначе не скажешь, в своем поединке с языком, временем, начальствующим окружением. Этот нерусский, кавказский, "не наш"… не их, так владел «нашим» великолепным русским языком, что иным патриотствующим, и уж конечно «присматривающим», безусловно, было невмоготу. Язык – основа культуры… основа нации… Собственно, нацию и определяет культура.
Фазиль не был активным оппозиционером… Он вообще не был в оппозиции, а просто, как всякий интеллигент, не воспринимал существующий режим. Ну, на дух не принимал. А, пожалуй, и плакал при видимой миру улыбке. Даже когда он и был в действенной оппозиции, участвуя в альманахе «Метрополь», он всего лишь отдал свои рассказы в некий заведомо непропускаемый журнал. А когда родилась «перестройка», вдруг оказался депутатом. Фазиль депутат! Бред.
Он и сам видел абсурд ситуации. Он жив, лишь пребывая в приятной, результативной и конструктивной оппозиции не строю, а миру своими писаниями. И этого достаточно.
Так вот – Искандер в Дубултах. Как человек супертворческий, он был, да и есть, не совсем обычного поведения.
Фазиль проживал там свою книгу. По-видимому, он писал по ночам – люди, жившие в комнате под ним, слышали, как начинал Фазиль ночами громко ходить, что-то говорил, затем наступала тишина… И вновь… Видимо, увидел, пережил, прожил – записал.
Наутро он был напряжен, порой резок, не всегда достаточно лоялен к друзьям.
Я-то помню его тихого, благожелательного, спокойного, когда мы познакомились. До этого я читал его маленький сборничек о мальчике Чике и в "Новом мире" блистательное "Созвездие Козлотура". Познакомились мы, как чаще всего случается в моей жизни, через мою основную профессию, когда оперировал я его тестя. К сожалению, операция запоздала. Но в эти дни я мог наблюдать обычные человеческие реакции – что было сразу видно – большого… пожалуй даже, как мне кажется, великого нашего современника.
В последние дни пребывания в Дубултах Фазиль особенно нервничал. Я понимал его. Мне тогда казалось, что он заканчивает, а может, и закончил свою работу. Я так думал, потому что, как правило, мы оцениваем поведение других, так сказать, через себя. Скажем, дурак – это тот, кто, по моему весьма субъективному представлению, глупее меня. Умный – тоже отсчитываю от себя. А на самом деле получается, что для меня умен тот, кто думает, как и я. Не знаю, можно ли быть объективным в людских отношениях. Объективна лишь машина. Однако уж если любишь – объективность, по-моему, просто противопоказана. Тогда это не любовь, не чувство, а расчет. Так вот, я расценивал нервное состояние Фазиля как признак окончания работы, потому что я, когда заканчиваю самую пусть плевую книгу, тоже становлюсь каким-то неадекватным. Душа жаждет разрядки, взрыва или, наоборот, забвения, отрыва от законченного дела. Некоего «подвига» – может, негативного свойства, отрешенного от вчерашней заботы.
Впрочем, впервые я увидел Фазиля на проводах Коржавина в эмиграцию. Провожали, как в смерть. Не чаяли, что когда-нибудь увидимся. Трехкомнатная квартира Эмки была забита так, что иные из молодежи сидели на шкафу под потолком. Галич пел, что никогда не уедет, а останется, так сказать, у родных могил. Кто же думал, что его-то могила окажется весьма скоро на чужой стороне… Фазиль был тоже нервен, напряжен и тяжел. Отъезд Эмки был каким-то завершающим этапом нашего существования и началом чего-то нового, еще неведомого нам. Что-то кончилось – и что-то начиналось. А может, Фазиль тоже что-то важное в тот день закончил?..
Вернусь-ка снова я в Дубулты.
В таком нервном состоянии Фазиль и уехал. Мы его проводили рано утром. А за завтраком к нам подошла уборщица с его этажа и сказала: "Ваш приятель оставил папочку, всю исписанную. Это случайно? Или можно выкинуть?" Я с внутренним смехом и одновременно с ужасом вспомнил апокриф, бытующий в писательской среде. Будто бы как-то в другом Доме творчества, в подмосковной Малеевке, некий писатель, придя в комнату с завтрака, не нашел своей рукописи. В поисках обратились к уборщице. "Да там бумага была. Она вся исчеркана уже. Я и убрала ее… в мусор вынесла". Здесь уборщица была классом выше – прежде чем выкинуть исписанную бумагу уехавшего господина, она, слава Богу, решила спросить. Папочка-то действительно заполнена использованной бумагой.
А Фазиль уже ехал в поезде по направлению к Москве. И, наверное, считал, что все хорошо и завершенная работа надежно упакована в чемодан. А может, вспомнил, понял и уже нервничает, не имея возможности выпрыгнуть на ходу… не приведи Господи. В том и в другом случае до дому он доедет либо уже в тревоге, либо растревожившись тотчас после огляда привезенного багажа. А потому мы срочно побежали на почту и дали телеграмму, которая адресована была «эндурцу» и подписана «эндурцами».
P.S. А вот и семидесятилетие Фазиля. Он одиноко сидит в кресле на сцене. Выходят люди, поздравляют, что-то вручают. Он каждый раз встает, выслушивает, принимает приношение и опять садится. Из зала он глядится благостным и спокойным… Не думаю. Вряд ли он считает, что что-то закончено. Встает, выслушивает, принимает – и опять одиноко сидит на большой сцене Вахтанговского театра…
В оппозиции? Или – пошли все к черту?!
И ОДИН В ПОЛЕ ВОИН
– Юлий Зусманович, добрый вечер, у меня проблема. Коме надо делать операцию на суставе. Это лучше всего делают в ЦИТО. Но там плохая реанимация, как говорят. Я не собираюсь выяснять, так ли это на самом деле. Но пустить Кому, с его гипертонией и прочим, туда, в каком-то смысле на самотек, я себе позволить не могу…
– И что же? В чем проблема?
– В этом и проблема. Говорят, хорошая реанимация в Институте сердечной хирургии, у Бураковского.
– Это так.
– Не могли бы вы посодействовать, чтобы лежал Кома у Бураковского, а оперировать приехал бы профессор из ЦИТО?
– Так у нас не бывает. Обидятся в ЦИТО – вы им не доверяете. А в ИСХ не любят варягов. Это же строго регламентированный СССР. У этих один профиль, у тех другой. Больные должны лежать строго по профилям… Да и все деятели наши страсть как амбициозны. Думаю, встанут в позу.
– Но я знаю, за границей больного кладут в любой госпиталь, а приглашают по просьбе больного любого специалиста откуда угодно.
– Помните "Мистера Твистера"? "Купишь, – ответил папаша, вздыхая, – ты не в Чикаго, моя дорогая". Я знаю только один похожий случай: Келдыша в Институте Бураковского оперировал американец Дебекки. Но по решению ЦК.
– Значит, если ЦК, то поз нет? Надо, чтобы ЦК не встало в позу?
– Все берегут свой престиж. Кто ссылается на институт, кто на державу. Но истина – для всех одна: пекутся о престиже личном.
– Нет, Юлий Зусманович. Я буду добиваться.
Так мы познакомились.
С иронической улыбкой режимо-послушного человека я все ж спросил о такой возможности своих друзей-профессоров из этих институтов. Дружный хор: "С ума сошел… Да кто же поедет… Да кто же пустит… Да кто же положит… Никто не согласится".
Мои друзья из мира литературного отнеслись к этому совсем иначе: "Ты просто не знаешь Тамару Владимировну. Еще не было ничего, чего бы она не добилась".
Я лишь посмеялся над эдакой демонизацией.
И напрасно.
Тамара Владимировна, в юности актриса театра Мейерхольда, нынче переводчик с французского, в давнем прошлом была вдовой целого пласта советской литературы. Первый муж ее был Неверов, автор в свое время модной книги "Ташкент – город хлебный". Второй ее муж – более широко известный сегодняшнему читателю Бабель. И наконец, третий, последний муж ее Всеволод Иванов, которому отдала она много совместных удачных лет и сил при жизни, и не меньше ушло их на службу его памяти. Она сумела опубликовать почти все, что не пропускала бдительная охрана чистоты нашего общества. Такое подвижническое служение покойному мужу показало всем силу танково-дипломатического таланта Тамары Владимировны. Преданность сыну вещь более частая. Но это стандарт, а тем более, оказалось, имел я дело не с типичным случаем.
Я думал по стандарту. Я не верил. И напрасно…
Тамару Владимировну я раньше не знал, хотя с сыном ее, Вячеславом Всеволодовичем, был знаком давно. Между прочим, я долго не знал, что он Вячеслав. Все звали его Комой, и я лишь иногда задумывался, от какого же имени может быть подобный уменьшительный вариант. Ни с именем никаким не мог связать, ни с каким-либо ласкательным эвфемизмом. Но не скажу, чтобы меня уж очень заботила эта проблема – Кома так Кома.
А с ним я познакомился у Левы Копелева. Кома был в те годы диссидентствующий ученый. У него и Ленинская премия и вообще репутация значительной фигуры. Еще будучи кандидатом наук, он был уже выдвинут в большую Академию. Поскольку же он участвовал в различных протестных движениях, подписывал письма, мягко говоря, не поощряемые режимом, то его не только к Академии не подпустили, но и очень долго не давали ему защитить докторскую диссертацию.
В годы перестройки Кома, Вячеслав Всеволодович, почти наравне с Лихачевым стал одним из эталонов русской интеллигентности. Тут ему и должность дали, и в депутаты выбрали, и… В результате, как хороший профессионал, он сейчас профессорствует в Стэнфордском университете, одном из самых престижных в Соединенных Штатах, и, как русский интеллигент, в каждые каникулы приезжает к нам, домой.
Его-то и надо было оперировать не там и не тем, а здесь и оттуда. В эту эпопею я и узнал тайну его имени. Оказалось, всё просто, как апельсин: из роддома его принесли, и кто-то сказал – экий комочек. И пошло… Кома!
Но вернемся к Тамаре Владимировне.
Вновь звонит.
– Юлий Зусманович, добрый день. Кома лежит у Бура-ковского, его сейчас обследуют и через несколько дней будут оперировать. Должен приехать профессор из ЦИТО. Он лежит в отделении вашего друга. Может, вы заглянете к нему? Поближе их познакомите?
Я встал. Разговаривая с такой могучей пробивной силой, я не мог позволить себе сидеть. Фантастика! Видно, власть не так крепка! Даже власть возраста. Чего уж говорить о режиме.
И один в поле воин.
Операция прошла благополучно.
С этого времени я часто встречался с Тамарой Владимировной. И на дачу к ней приезжал. И в Дубултах мы были с ней одновременно.
Ей было уже девяносто, но по-прежнему я ни разу не удосужился увидеть ее в затрапезе. Когда б мы ни приехали к ней на дачу, как бы рано утром она ни вышла из своей комнаты в Дубултах, она всегда была в полном порядке причесана, подкрашена, одежда нигде не морщилась. До последних дней появлялась на людях чаще всего в брючном костюме. Прямая, я бы сказал, стройная. Боялась упасть, страшилась перелома шейки бедра, что спровадил на тот свет многих из ее близких. Как она при этом умудрялась не приобрести старческую походку, даже потеряв прошлую солидность при движениях?! Говорила она спокойно, уверенно и… много. Она так долго жила, столько в жизни видела… Какие значительные встречи с необычными людьми нашего века, который она прожила почти полностью. Ее слушать было интересно. Правда, порой утомительно – мозг мой не воспринимал одномоментно столько новой информации.
Последние годы, много последних лет, она прожила на даче по соседству с Пастернаком. Непосредственная свидетельница и сопереживательница Пастернаку при гонениях на него, как при жизни, так и вдогонку, после смерти. С дачи, принадлежащей Литфонду, вещи Пастернака выкидывали. Она писала во все самые высокие инстанции, она организовала пост внутри дачи и сама там была, чтобы не впустить мародеров.
Общественный темперамент, уже и совсем в преклонном возрасте, вытаскивал ее на подмостки некоторых собраний в Союзе писателей. А ведь если там выступать, обязательно в чем-то проколешься. Не знаю, миновала ли такая беда ее. Ведь правильно сказано, что лучше не ходить "на совет нечестивых".
Я думал об этом, глядя на нее в каком-то собрании, кстати, вполне благородном, уже в годы перестройки. Ей трудно было передвигаться (уже за девяносто было), но была она, как всегда, аккуратная, причесанная, громко и много говорящая. Любила рассказывать, любила говорить, и сил на громкую и долгую речь хватало ей почти до последних дней.
Она была такая здоровая духом, что даже не хочется вспоминать, какая она была в болезнях. А, впрочем, такая же – аккуратная, подтянутая.
Иногда в Дубултах мы сидели за одним столом с ней. Поздоровавшись, она начинала что-то рассказывать, а порой и учить:
– Лидочка, – повернулась она к моей жене, подчеркнуто игнорируя мои мужские уши, – в молодые годы, может, и стоит убавлять свои годы. Это полезно, помогает. Но когда тебе около пятидесяти, тем более больше, годы надо прибавлять. – Она оглядела пожилых дам за соседними столиками. – Ты прибавила себе годы, и вокруг шелест: как хорошо ты выглядишь. А убавишь журчат вдалеке недоброжелатели: как она постарела. Вот так-то… Немножечко сухого вина – совсем неплохо…
А к чему она это про вино говорила? О себе, что ли?..
РОЖА ПОЭТА
Большинство относилось к ЦДЛ иронически, называли гадюшником. Однако бывали там часто и с удовольствием. Для режима были характерны пять Х хамство, халтура, холуйство, ханжество и хулиганство. Так вот мне в ЦДЛ, в ресторане то есть, не хамили, не халтурили, когда подавали, хотя, возможно, в этом были элементы холуйства; а без первых трех Х меньше было оснований и для хулиганства. И я там как бы выходил из режима. Думаю, не я один…
Сидели мы как-то в ресторане с Володей Максимовым. Я пил водку с кофе – как раз тот случай, когда денег на закуску не было. Володя пил только кофе – был в завязке. Я сетовал на то, что герой у меня в новой книге получается слишком положительный. Про героя отрицательного читать всегда интереснее и писать легче. Володя меня решительно успокоил: "Да ты что несешь! Очень легко. Когда все вокруг мрак и говно, человек нормальный. Он не положительный, он нормальный, тогда и чернота виднее". Вот на этих словах и подошел к нам Евтушенко.
Близко я с ним знаком не был, а Володя его не любил. У Володи был комплекс, нередкий в нашей среде в то время, – он в каждом подозревал кагэбиста. Евтушенко был официальным оппонентом власти. Власть не любила оппозицию ни в каком виде, потому всякого, хоть чуть протестующего, но при этом недостаточно охаянного, либеральные круги воспринимали настороженно. Евтушенко протестовал против наших танков в Праге, против высылки Солженицына, опубликовал стихи "Наследники Сталина" и "Бабий Яр" – и не сидел и даже печатался и, что самый большой признак снисходительности властей, выпускался за границу.
В тот вечер Евтушенко был сильно выпивши. Подойдя к нашему столику, он положил руку на плечо Володи: "Скажи, почему ты меня не любишь? Я пишу сейчас роман – мне это важно знать". – "Я христианин, – ответил Максимов, я всех люблю". – "Ну, вот…" Евтушенко горько усмехнулся, выпрямился и уже было сделал шаг от стола, как вдруг приостановился, повернулся ко мне: "А вы верите, что я могу написать роман?" И я, в тон Максимову, ответил: "Каждый, наверное, может". – "Эх вы! Ну что вам стоило сказать: не каждый может, но вы – можете".
Он пошел от нас со странной улыбкой, даже уменьшившись в росте. На всю жизнь во мне осталось чувство вины – сказать человеку нечто хорошее много важнее, чем обдать его холодом неприятия.
К тому же всю жизнь Евтушенко был, как он сам написал в своем стихотворении «Качка», качающимся вместе со всем судном. И все же не с капитанской рубкой. Все, что он делал, в литературе ли, в Союзе писателей, на страницах газет, наконец, в парламенте нашем, – всегда было направлено в защиту человеческого достоинства. Даже когда кривил душой, юлил, хитрил с ними.
Наконец, он любил поэзию, любил стихи, не только свои – это не часто бывает среди поэтов. Двадцать лет он собирал антологию русской поэзии XX века. Бескорыстно и самозабвенно. А его передачи на телевидении "Поэт в России больше, чем поэт"?!
Собственно, я не об этом. Я о нем пишу с точки зрения врача и приятеля. Когда я, подыгрывая Максимому, так некорректно среагировал на его вопрос-просьбу, я еще не приятельствовал с ним. Тем более отвратительна эта моя заведомость. Эдакая презумпция виновности.
Все мои будущие встречи с Женей были припорошены этим чувством вины.
Как-то позвонил мне Савва Кулиш. "Юлик, Женя попал в Солнцевскую больницу с желудочным кровотечением. Ты посмотрел бы его…" При желудочных кровотечениях болей, как правило, не бывает. А он рассказал мне о такой дьявольской боли, что, борясь с ней, будто бы даже разорвал брезент носилок скоропомощников по дороге в больницу. У Жени тогда оказалась почечная колика, и он был переведен в урологическое отделение.
После этого моего диагностического триумфа, как ему казалось, у Жени сложилось несколько завышенное отношение к моим медицинским способностям. Отныне он часто ко мне обращался. Так же завышение относилась ко мне и его жена Маша, которая недолгое время работала у нас в больнице кардиологом. Она производила весьма неплохое впечатление как доктор, и мне очень жалко, что полубродячая жизнь вынудила ее расстаться с профессией.
Однажды Маша позвонила мне в панике: "Женя ночью прилетел из Таиланда, у него температура под сорок, самочувствие соответственное. Юлий Зусманович, прошу вас, если можете, приезжайте к нам после больницы". Они жили в Переделкине, в пятнадцати минутах езды от больницы. "Машенька, я же хирург". – "Так у него и нога болит".
Оказалось, не только "и нога", но вот именно что нога. Рожа на ноге.
Почему-то рожу из каких-то ханжеских завихрений в мозгах у нас называют "рожистым воспалением". Правильнее было бы говорить "кожистое воспаление". Но рожа, видите ли, близко к ругательству. Тогда почему бы и холеру не облагородить?
Вообще у нас то видоизменяют слово из-за сходства с ругательством, то, наоборот, придумывают эвфемизмы, похожие по звуку. Но ведь какая разница: скажу я «блядь» или «блин» – все ведь понимают, что я хочу сказать. Когда говорят: "Ёж твою двадцать" или "японский бог", посылают к "Евгении Марковне" – собеседник воспринимает это осознанно или подсознательно, но воспринимает как каноническое ругательство. Но прямо нельзя – неприлично… Якобы. А так прилично? Ведь не звук, а помысел важен.
Так и с нашей «рожей».
Но я опять сильно отвлекся.
Как-то Женя появился у меня в кабинете чем-то зело вдохновленный. "Юлик! Я делаю фильм "Похороны Сталина". Про те времена, когда всех сажали, и особенно врачей. Помнишь?"
Помню ли я?! Мне ли забыть времена, когда я уже был на последнем курсе медицинского, когда исчезали профессора, когда папа ночами стоял у окна и смотрел, не подъехала ли машина и за ним – он врач, он еврей, вокруг уже многих забрали, в том числе и двух его братьев… Помню ли я?!
"Ну, разумеется, Женя". – "Так вот. Ты мне нужен арестованный, прямо с приема, врач. Мне нужно твое интеллигентное лицо, твоя борода, твоя трубка. Ты во всем твоем обличьи сидящий в воронке, замаскированном под фургон с хлебом там, или с мясом…" – "Женя, кто же меня поволок бы в воронок в халате да еще с трубкой? Ремень отнимали, а уж трубку…" – "Ты грубый реалист. Я тебя прошу. Ты мне нужен". Я уступил. В результате чего себя увидел на экране, в воронке, в халате, с трубкой, в хорошей компании: рядом сидел Баталов, тоже, как и я, арестованный…
После второго моего дешевого триумфа диагностики, связанного с нецензурной рожей, Женя окончательно поверил в мои врачебные способности и часто обращался ко мне за помощью. При появлении малейшей боли он жаждал любого, даже чрезмерно сильного лечения. С другой стороны, в ожидании укола напрягался, будто в него должны воткнуть штык. А когда укол сделают, он дернется и воскликнет: "О, бляха-муха!" Был в прошлом и такой эвфемизм… При небольшой боли в суставе пальца на ноге он был готов перепробовать всевозможные таблетки и, не дождавшись эффекта, начинал выпрашивать более сильное, порой чреватое осложнениями лечение. Как я ни пытался его отговаривать от стрельбы по воробьям из пушек, Женя был непреклонен в ожидании чудесного излечения. Как сказал другой поэт: "Несовместимых мы полны желаний…"
Однажды, в пятом часу утра, меня разбудил звонок. "Юлик, я тебя не разбудил?" Я почему-то сказал, что не сплю, хотя что бы мне делать дома в это время, если не спать. "Юль, я умираю! У меня опять болит нога. Опять, наверное, рожа. Меня колотит озноб. Что мне делать? Я сейчас поеду к тебе в больницу". Я пытался его успокоить. "Зачем, Женя, сейчас ехать? Через три часа я буду в больнице, тогда и приедешь. А может, после больницы я сам к тебе заеду". Мне показалось, что он внял моим словам, потому что перешел от разговоров о болезни к причинам ее. "Ты понимаешь, меня Бог наказал. Я вечером проводил Машу с детьми к ее маме в Петрозаводск и собрался было домой, но черт меня попутал! Юля, у меня прекрасная жена, которую я люблю! У меня замечательные дети, нормальная жизнь. Ну зачем, спрашивается, мне надо было тащиться в ресторан, гулять, как люмпен, освободившийся от семейных оков?! Зачем надо было напиваться?.. Это Бог меня наказал! Почему я не поехал мирно к себе в Переделкино?!"
Без четверти восемь я вошел в отделение и направился к своему кабинету. У самой двери мне преградил дорогу дежурный врач: "Тс-с-с! У вас в кабинете Евтушенко спит. Он приехал около пяти. У него рожа. Мы сделали укол, и он заснул".
Поэтическое нетерпение? Желание покаяться? Боязнь боли? Приехал ночью, в ознобе, температура сорок, за рулем…
Поэт, как говорится, он и в Африке поэт.