Текст книги "Извивы памяти"
Автор книги: Юлий Крелин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
А как тут было поступать? Для врача – однозначно. Но сколько слышишь пустых слов о помощи умирающему – когда помощью называют ускорение смерти. Мы же, врачи, отвечаем: если общество считает себя достаточно нравственно выросшим, то – пожалуйста – решайте эту проблему. Но при чем тут мы, врачи? У нас в этой жизни совсем иная задача. Считаете возможным, нужным – ищите исполнителей.
Конечно, были у Миши принципы, и он старался их придерживаться. Например: если нет возможности – не делай. Героизм сам по себе не нужен никому. Гораздо лучше все подготовить, все сделать вовремя, спокойно, достойно, без фанфар и кликов, без чепчиков в воздухе. Жадкевич не относился к своим принципам догматически. Заранее подготовиться всегда лучше, но…
Были у него профессиональные привязанности – любые операции на толстой кишке при опухолях. Он разработал свою методику, успешно ею пользовался, и много больных до сих пор живут и здравствуют после удаления злокачественной опухоли. Потом оказалось, что лет за десять до Жадкевича этот способ применен был во Франции.
Жадкевич не писал статей – не потому, что не мог. Язык его был удивителен – с яркими сравнениями, неожиданной образностью, незатасканными метафорами. Может, лень было, потому и не писал. Он всегда делал лишь то, что ему хотелось и нравилось… Но это же помогло не поддаться скверне многочисленных соблазнов. Что ж, идеальных нет. Достаточно часто мы видим, как ценное и достойное уравновешивается, а то и дополняется грузом недостатков. Не грязью, нет – к Мише грязь не приставала. Он, как золото, в любой грязи оставался чистым и ярким.
Радуясь красиво и хорошо наложенному шву, он улучшал качество жизни конкретного человека, его семьи, его близких. А когда конкретных этих людей сотни, тысячи – лучше становилось миру. Не абстрактная любовь ко всему человечеству вела его, а любовь к хирургии.
Но все же… Все же хотелось временами рассказать хирургическому миру об удачном удалении тромба из легочной артерии, об уникальной методике операций на толстой кишке – ведь не до бесчеловечности же он был лишен честолюбия.
Но как воспримут новую методику, о которой доселе не слыхали? Новое всегда требует перестройки ума, а для этого нужны время, подготовка. Сообщение Жадкевича сразу же выявило обычную защитную реакцию укоренившегося и привычного. Конечно, в медицине консерватизм необходим. Бездумное, рискующее новаторство в хирургии может быть столь же опасным, как и в атомной энергетике. Но все же «сегодня» должно быть умнее, чем «вчера». Должно!
Выслушав сообщение Жадкевича, председатель, правивший в тот день бал, заключил, что предложенная методика безграмотна хирургически и онкологически. Если б в Обществе кто-нибудь знал, да и Жадкевич в том числе, что ту же методику предложил кто-то во Франции десять лет назад! Ведь нет пророка в своем отечестве!
Вспоминая то заседание, Жадкевич говорил, что для перестройки на новое надо прежде всего научиться не ругать чужое. "Необходимо перестроиться. Иной начальник, всякая проверочная комиссия считают своей главной помощью ругань. Ругань – это стресс, страх, а когда люди боятся, то, естественно, в ответ норовят задурить голову, обмануть, объегорить. Как страхом и руганью повысить человеческое достоинство, без которого немыслима никакая перестройка? Не страх же повышает достоинство?" Так всегда начинал с какой-нибудь хирургической байки и постепенно переходил к советам всему миру – как усовершенствовать нынешнее наше бытие.
Он был искренен в словах и в деле, всей своей жизнью подтверждал неизбывную, до самой смерти, искренность. Правда, в своей искренности он порой бывал излишне прямолинеен. Да, впрочем, как мне об этом судить? Искренность всегда излишне прямолинейна, жестка, жестока. Поэтому Жадкевич мог сказать коллеге, не обижая его: "Не чувствуешь в себе силы на операцию – не берись, не рискуй чужой жизнью. Охраняй ее, сохрани ее. Не бойся признавать себя слабым – для этого нужна сила. А сила растет на обочинах дорог осознанной слабости".
Я все пишу, пишу… Просто оттягиваю момент… Не момент – потому что умирание его было долгим исходом из жизни; оно было необычным и торжественным. Он уходил от нас как большой мастер, преподавший всем нам урок мужества, человечности, слияния с природой. Не роптал, успокаивал. "Что делать, – сказал он мне. – Так природа распорядилась. Жребий пал на меня. Кто же виноват?"
Он, наверное, давно заметил какие-то изменения в своем самочувствии. Мы-то теперь, задним числом, догадываемся, что перемены в характере были следствием уже давно точившей его болезни.
Пришло время, и он явно почувствовал нарастающую слабость. Потом начал худеть. И все мы, и он в том числе, проглядели. Однажды, закончив очередную операцию, он тут же, отойдя на два шага от стола, сел на вертящуюся табуретку, привалился к стенке и минут двадцать не мог подняться.
Это была последняя операция перед началом собственного лечения. Потом сказал: "Наверное, героизм наш ничего не даст – слишком запущена опухоль". Это он про больного сказал, не про себя. Медицина много умеет – знает мало. Миру больше нужно наше умение. А знания – наши трудности и заботы. "Многие знания – многие печали". Вот и в той операции еще раз проявились наши малые знания, уступив умению хирурга: больной этот вполне здоровым был на похоронах своего Мастера.
В кабинете Жадкевич перечислил кое-какие симптомы и заключил: рак поджелудочной железы. По общей, шаблонной. схеме, по методу общения с больными в нашем обществе первой реакцией должно быть отрицание, запутывание, успокоение. Почему-то первое у нас – не пугать, не расстраивать. Беспрестанно пугая и расстраивая, мы боимся сказать человеку главное. Когда болеет общество – тоже боимся расстроить.
Я что-то болтал… Он молчал, не прислушиваясь к моим словам, а потом продолжил: "Вы, конечно, будете обследовать. Мне о своих находках сказать можете… Как хотите. А вот Наташе говорить не надо".
Она была выученица Жадкевича. Когда они поженились, ей было чуть за двадцать – он уже был мастер. "Миша меня выкроил по своей мерке, я его порождение". Вышла замуж она терапевтом, но переквалифицировалась в анестезиолога-реаниматора. Может, в Книге Судеб записано ей: все свои знания и умения готовить к его последним дням? Глупо говорить ей спасибо, глупо и склоняться в благодарности перед ней, да нет в моем невеликом лексиконе других слов и понятий. Какое спасибо? Кому?! Кто говорит?! Она ничего особенного не делала – просто жила рядом с ним, это был ее воздух, она иначе не могла, не умела дышать. Она его любила и делала чуть больше, чем могла, чуть больше, чем знала, чуть больше, чем умела.
Я провел подле него все это время. От меня помощь небольшая. Сидел рядом – и все. И сколько ни смотрел, а до конца его не понял.
В значительный степени он был прототипом героя моей книги. Прототип он лишь остов, который обрастает мясом вымысла, идущего от автора. Прототип, пожалуй, сливается с автором. В книге он получился чуть слабее, чем был на самом деле. Потому что это был вымысел моего уровня – списанные мною реалии его высоты.
В день прощания с ним я думал: в чем же его уникальность? Много людей знающих, умеющих, самоотверженных. Много хороших, порядочных, талантливых, безудержных, много счастливых. Много и таких, которых любили все. Немало таких! Но он был уникален. Одно из предположений: он был открытым, он был сразу виден всем и весь, как бы жил своим нутром наружу. Это не значит, что он был прост, – просто не скрывал он в себе ничего. Он был настолько открыт, что опасно было доверять ему чужую тайну: не умел таиться. А своих тайн у него не было. Ни на кого не обижался. Ничего не ждал от людей. Был сам по себе.
После операции, которая чуть-чуть улучшила его состояние – сняла желтуху, – силы его стали медленно восстанавливаться. Прошелся по дому. Потом достало сил и на улицу выйти. Мы громогласно, фальшиво радовались его физиологическим успехам.
Кому мы врали?! Какая нелепость – прикрывать растущее горе словесной шелухой, тыкать ему в глаза и уши признаки прибавления веса. "Да ты посмотри, – усмехался он. – Это же только жир. Его всегда то больше, то меньше. А мышцы… мышцы уходят. Белки уходят. Мне-то зачем голову дурить?"
Однако силы прибывали. Через четыре месяца после операции он сказал: "Что же я, буду сидеть дома и ждать, когда она придет за мной? Глупо и расточительно. А? Я выхожу на работу. Лучше оперировать часами стоя, чем умирать месяцами лежа. А? Я думаю, на пару-тройку месяцев меня хватит".
Его хватило на восемь месяцев.
Я видел, как он тогда оперировал. Он всегда красиво оперировал. Я смотрел на него, и у меня создавалось впечатление, будто он каждый раз убирал у больного то, что оставили ему. И шел на риск. Однажды он удалял рак той самой поджелудочной железы, которую не удалось убрать из него. Я хотел видеть лицо Миши, но маска его скрывала, лишь за очками – горящие глаза, устремленные к месту действия.
Белок продолжал уходить – мышцы, как кисель. А он восемь месяцев продолжал делать операции, обходы, перевязки, потом ложился у себя в кабинете – теперь он все чаще, дольше бывал в своем законном обиталище, где вместо дивана поставили кровать. Конец рабочего дня – он в кровати, переливают кровь, белки, разные снадобья. К вечеру уезжает домой. Когда силы утекли сверх всякой меры, он счел опасным оперировать больных опасным для больных!
В больнице его увидели лишь во время похорон.
Однако и дома он продолжал жить! В иные вечера гостей набивалось до двадцати человек. Приходили товарищи по работе, коллеги из других больниц, бывшие его ученики, иные из которых давно уже стали профессорами, и вчерашние студенты, которые работали в его отделении. Что они впитывали? Может, в них переливалось его отношение к миру? Частым гостем был художник Борис Жутовский – он тоже хотел сохранить Мишине отношение к миру доступным ему способом – и нарисовал портрет Жадкевича, включив его в галерею образов своих современников, империи времен упадка.
Тон характеру общения задавал хозяин. Он не доживал, а полноценно жил – насколько в каждый данный момент доставало сил. Его старший сын, тоже хирург, рассказывал отцу о своих рабочих заботах, тяготах, радостях. Пересказывал все новое, вычитанное в медицинских журналах. Советовался. Жадкевич не был безучастен, будто мог снова подняться на помощь, как было всегда. Он с одинаковой готовностью предлагал нуждающемуся и последние деньги, и последние силы. Вот только их уже не было.
Младший сын, школьник, увлекся историей, ходил слушать лекции, хотел поехать на археологические раскопки. Миша решил продать часть своей библиотеки, чтобы купить сыну собрание сочинений Карамзина. Молодые коллеги отвозили отобранные им книги в букинистические магазины. Однажды поехал и он, считая, что придет в магазин и тут же купит «Историю» Карамзина, которая последний раз издавалась более семидесяти лет назад. В дом приходит его друг, Эйдельман и, от царства к царству, для узкого круга, читает курс российской истории. Внимательнейшим слушателем был Жадкевич-старший. Сначала он слушал, сидя в кресле, кутаясь в шерстяную кофту, – несмотря на жаркое лето, он все время мерз. Потом он мог только лежать, но интерес не уменьшался. В перерывах все пили чай с пирожками. Вина не было – Миша не любил его, а пирожки ел с радостью. Аппетит у него был хороший почти до самого конца. Ну а боли… Не надо жалеть лекарств. Ведь основная задача медицины – уменьшить человеку боль, коли от смерти уберечь невозможно. Сняли боли – и он опять ест с наслаждением, с интересом к жизни. Лишь за два дня до конца он сказал Наташе, которая кормила его – самому есть уже сил недоставало: "Хватит. Разве ты не видишь, что это уже конец? Я изжил себя до конца". А то вспомнит, как, бывало, коллег пиявил – и жене так же: "Ты плохой врач. Такие больные не подлежат реанимации". Но пока были силы был интерес, был смысл. Смилга, уезжая в командировку, пришел к нему попрощаться. Миша усомнился в своих возможностях и стал прощаться навсегда.
– Да что ты, Миша?! А чемпионат по футболу в Мексике?! А матч Каспарова с Карповым?!
– Да, это довод. Попробую доцарапаться…
И доцарапался. Радовался, что наш футбол стал на уровень зрелища, приятного душе.
Друзья-коллеги, Фальковский и Кротовский, которые когда-то учились у него, уезжали – один в Америку, другой в Баку. "Дотяни до нас, Миша". "Надо бы. Интересно, что там. Расскажете. Только, наверное, не получится". Получилось и это.
Но силы уходили, и с каждым днем все быстрее. "Возьму тарелку в руки, а ощущение – будто ведро воды поднял". Один из друзей, желая передать Мише свое самое сокровенное, попросил у него разрешения привести священника, чтобы Миша мог исповедаться и причаститься: "Ты же врач, Миша, и знаешь, что исповедь полезна и для духа, и для физического здоровья. Тебе будет легче…" Миша согласился. А мне потом сказал: "Я очень бы хотел поверить в Бога. И жить, наверное, легче, и умирать можно с надеждой на будущее. А вот не получается. Не верю… Все такие хорошие вокруг, неловко было отказать друзьям. Я и согласился. И не жалею. Поговорил о своих грехах – что недоделал по своей злой воле, что наделал лишнего – легче стало. Священник – он как психоаналитик. Мне легче стало. Да и всем стало легче. Никто уже не смотрит на меня лицемерным бодряческим глазом".
Он ушел от нас, мы жалеем… Себя жалеем. Себя жалко. Он мне представляется классическим идеальным эллином. Пишут, будто бы Перикл сказал такое надгробное слово погибшим согражданам:
"Мне кажется достаточным, чтобы мужам, отличившимся в деле, и почести воздавались бы делом – например, вот этим всенародным погребением; и не надо бы рисковать, вверяя доблесть многих слову одного, то ли удачному, то ли нет. Ибо нелегко соблюсти меру в речах, где истина лишь с трудом убедительна. В самом деле, слушатель, знающий и благосклонный, может сказанное счесть недостаточным, по сравнению с тем, что он знает и хочет услышать; и напротив, слушатель несведущий может счесть преувеличением, если что услышит выше собственных сил, – ведь человек способен слушать похвалу других лишь до тех пор, пока себя считает способным на слышимое, а что выше этого, то возбуждает в нем зависть и недоверие".
Миша не хотел, чтобы у него была могила, он хотел, чтобы пепел его рассыпали, где угодно. Я бы поставил ему памятник, хотя бы на территории нашей больницы, в нашем районе, где он жил и работал, где тысячи людей обязаны ему здоровьем своим или своих близких, как стоит в Прилуках памятник земскому доктору – его деду.
Неужели мы менее благодарны?
1986 г.
MEMENTO… NO NOCERE…
Как странно!.. Вспоминаю Леву – и ни одного серьезного разговора. Только и помнятся мне смех, шуточки, байки ушедшего времени. А ведь узнал я от него много нового и серьезного, сурового и важного. Ведь говорил мне Лева о тяжелых, даже страшных вещах, о сложности своей судьбы, о неожиданных поворотах в пути от начала века до последних дней своей жизни. Они были сверстники и ровесники – XX век и век Льва Эммануиловича Разгона. А мне помнятся лишь веселый Левин глаз, добрая улыбка, смех, застольные разговоры. Вот в том-то, наверное, и сила Добра, что оно не имеет вид суровый. Кто же это придумал, что Добро должно быть с кулаками?! Леву пропустили сквозь многокулачный строй, а он про все говорил с улыбкой. Добро все равно победит, пусть и с опозданием.
Лева дождался долгожданной победы, негромкого торжества Добра, после чего всем нам приказал долго жить, чтоб мы еще могли посмотреть, как оно, Добро, шагает. Впрочем, я не прав – Добро не побеждает, оно всегда живо. Злу нужна только победа и, желательно, после драки. А Лева не дрался – жил, раздавал улыбки, рассказывал веселые байки прошедшего кровавого века, чем тоже торил дорогу Добру.
Как говорится, что посеешь, то и пожнешь. И в результате Лев Разгон оказался тем счастливым человеком, который при жизни слышал обращенные к нему слова, которые чаще говорят, лишь когда человек умрет – на похоронах, на поминках. Каждому бы хотелось услышать при жизни те славословия, которые почему-то придерживают для прощания, когда сам ты уже не сможешь ни услышать, ни отреагировать. Не каждому дано. Разгону было дано. Он пожал то, что сеял.
А начало жизни – в глухом, невежественном, голодном местечке. Затем в Москве, соблазненный утопическими прелыдениями, он через комсомол верно служил той безнравственности, которая была освящена словами пророка только что рожденного режима, будто бы нравственно все, что полезно делу рабочего класса. Как к Раскольникову на каторге, так и к Леве пришло прозрение на островах архипелага ГУЛАГ. Всей своей последующей жизнью он отмаливал грехи молодости.
Многие, пройдя тлеющий, но сжигающий огонь наших перемен, сточные воды системы и канализационные трубы режима, все равно так ничего и не поняли. Продолжают талдычить про социальную справедливость, которая, если дробь упростить, – всего лишь одно из проявлений мести. Лева не был правоверным иудеем, равно как и христианином, но отсутствию у него мстительности и терпимости многие христиане могли бы по-хорошему позавидовать, ей-Богу… Так же и от идеи равенства не смогли отрешиться иные из прошедших наравне с Левой путь по лагерям и ссылкам. Равенства быть не может, ибо все люди разные, а потому не равные. Так задумал Господь: не могут быть равными Адам и Ева, Авель и Каин, Сим и Хам, Исаак и Исав, один блондин, другой брюнет, и седая грива не сравняется с лысиной… Каждому по делам его.
Все, что он пережил, не прошло для него даром. Стало – Даром.
Он заслужил право нести добро и право миловать в комиссии по помилованию.
Лева любил выпить, но никогда не бывал при этом несносным. Когда он выпивал, еще больше лучились его глаза, и шли потоком из него добрые байки, несмотря на недоброе время. И не было в его рассказах повода для мести. Мне как-то возразили, что книги его и есть месть. Нет, пощечина – не месть и даже не оплеуха, не удар. В книгах его о своем былом, несмотря на страшные описанные им ситуации, нет ни капли мести, а только "Memento!" – помни, да "No nocere" – не навреди.
Вспоминается мне веселая байка, он рассказывал как-то во время нашей совместной поездки.
Был перерыв между лагерями. После войны, когда все думали, что забрезжил свет, впрочем, ненадолго, до очередной волны террора, когда свет опять погаснет… Этот перерыв Разгон провел в полуссылке, где-то в глубинах нашей родины, в деревне. Умер кто-то из вождей-подмастерьев. Обязательный траурный митинг в сельском клубе, где начальником был ветеран войны, Герой Советского Союза. С полей снят и посажен в клубе. В президиуме представители райкома. Лева сидит рядом с ветераном, ответственным за это собрание в клубе, и вдруг видит, что портрет покойного вождя перепутан, и со сцены на скорбящих взирает не покойный, скажем, Жданов, а, допустим, вполне еще живой Шверник. Лева шепнул Герою про ошибку. Тот побледнел, осунулся на глазах, всколыхнулся. Лева успел схватить его за руку. Снять, сменить, исправить!.. "Не сходи с ума. Молчи. Никто же не заметил. После митинга этот портрет уничтожь, будто его у тебя и никогда не было". Они сидели и слушали траурные речи. Так никто и не заметил, что перепутали всенародных любимцев, отцов, радетелей за этот народ и все прогрессивное человечество. Да кто же их знал в лицо! И все обошлось. Лева был уже тогда грамотный и уже тогда уберегал людей от властей.
Почти сорок лет я знал его. Разница в возрасте на целое поколение не помешала нам сблизиться на «ты». Он был удивительно душевно доступен.
Я познакомился с ним у старого друга его и тогда, почти сорок лет тому, моего нового, Данина Даниила Семеновича. Было дружеское застолье. Какой-то реабилитированный – их тогда было много – писал что-то детское… просветительское. Участвовал вместе с Даниным в издании научно-художественного альманаха. Все радовались его первой книге после отсидки. И все разговоры под рюмку и закуску были о прошлой, допосадочной жизни детской литературы. Основные слушатели были начинающие, я и Натан Эйдельман. Эйдельман собирал все байки прошлого и записывал их в большую тетрадь, будущую большую книгу, которую, к сожалению, так и не успел написать. Но не об этом речь. Разгон рассказывал:
"Как-то маялись мы с Гайдаром – хотелось выпить. Аркадий был весьма пьющий, да и я не отказывался. Аркадию должны были выплатить в «Детгизе» гонорар, но день был невыплатной, а главный бухгалтер, как и подобает, был суров, и даже такой любимец издательства, как Гайдар, не мог его разжалобить. Классик детской, большевистской литературы считал, что цель оправдывает средства, и вслед за Лениным говорил: "нравственно то, что полезно нашему делу". А потому перед походом в издательство Аркадий потащил меня в зоомагазин на Кузнецком мосту, неподалеку от издательства, купил там ужа и запрятал его в портфель. Когда после долгих слов и уговоров он все же услышал от главбуха «Детгиза» ожидаемый отказ, автор "Военной тайны" выхватил змею, приставил ее к своей груди и патетически возопил: "Так пусть эта гадюка ликвидирует мою нужду!" Не устоял финансист. И мы с Аркадием отпраздновали победу…"
А мы с Эйдельманом были очарованы, с того дня и завязалась наша с Левой дружба, позволившая перейти на «ты».
Доброе семя и в дерьме породит, в конце концов, добро. Гнилое зерно и в самом качественном навозе будет продолжать гнить. Вся нечисть прошлого слетела с него, словно шелуха. Что было в него вложено от роду, вновь проявилось, и не только в его рассказах о прошедшем, но и в его многотрудной обыденной жизни уже после реабилитации.
Надо обладать большой устойчивостью, плавучестью, силой, мужеством, очень добрым характером и, разумеется, талантом беспощадно понимать и исправлять собственные ошибки, чтоб сохранить не только разум, но и чистоту восприятия мира.
Лева прожил странный, кровавый век. Собственно, даже больше. Век, он, как и возраст человека, – понятие качественное, а не количественное. XX век – короткий. Он начался с 1914 года, вместе с Первой мировой… Или того хлеще – с октября 1917 года. Закончился век смертью режима, порожденного тем семнадцатым годом, – в 1991-м…
Разгон родился в девятьсот восьмом году и мальчишкой еще, по молодости и невежественности, после Гражданской войны пошел к свету, что виднелся ему впереди. Но свет тот, что и в тоннеле, по некоторым рассказам реанимированных после смерти клинической, предваряет смерть окончательную. Разгон дожил до конца этого века и сумел еще пожить в новом, трудном времени почти десять лет.
Разгон пережил ребенком две войны, потрясших нашу страну. Зэком, в лагере, пережил Вторую мировую. И уже выйдя из малой зоны лагеря за колючей проволокой, в большую зону социалистического лагеря, перенес третью мировую, холодную войну.
Разгон со светлой надеждой встретил падение режима и новое время. Он до конца жизни сохранял исторический оптимизм и верил, что придет покой и на нашу землю. Потому и сумел не только жить весело в свои весьма преклонные годы, но и описать без надрыва то, что тяжким камнем было на душе у него и всего нашего народа. Чудом, Промыслом Божиим можно считать явившуюся, словно с того света, книгу, написанную им в лагере для дочери и исчезнувшую более чем на тридцать лет. Добрые люди, которых наверняка на свете больше, чем дурных, как считал Разгон (и, как видите, Лева и тут оказался прав), эту книгу сохранили, передали ему зэковскую тетрадку. Он сумел ее прочесть дочери, хотя она и была уже пенсионеркой…
Он сохранил любовь к жизни, тягу к новому, молодому. Я для него был мальчишкой, моложе на целое поколение, может, и на два, но всегда как-то подтягивался, услышав:
"Юлик, пора выпить!" – Левин призыв к застолью, где он тоже весело, несерьезно реализовывал свою вековую молодость.
Я горюю, что мне отныне больше не поговорить со старшим другом, не побалагурить с ним, не рассказать новый анекдот; некому со смехом сквозь слезы вспомнить правоохранников, противопоставлявших себя правозащитникам. Родного собеседника нет.
Он избыл свою миссию на этой земле. Он достойно завершил свою жизнь. Все естественно, таковы законы природы. Он был в ладу со временем. Сначала он был прельщен и очарован утопией, потом страдал и разочаровывался в утопии, потом, вместе со всем временем, дождался слома утопии и поражения порожденного ею режима. Он жил в ладу со временем.
Он в истории, но нам, рядом с ним жившим, знавшим его, любившим его, выпивавшим с ним, будет очень его не хватать. С любимыми трудно расставаться. Себя жалко…
1999 г.