Текст книги "Извивы памяти"
Автор книги: Юлий Крелин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
Вскоре после того как мы проводили Эмку Коржавина, от него с оказией пришли приветы и фотографии. Собственно, теперь, тридцать лет спустя, представляется, что это было вскоре. А тогда казалось, будто вечность прошла, а от друзей, уехавших в тот мир, все нет и нет сведений, словно покинули они мир посюсторонний.
Вот и сейчас в руках у меня фотография, на которой сидят трое, с которыми мы тогда и не чаяли увидеться хоть раз в жизни. Большинство из нас были невыездными, а что они окажутся приездными, и вовсе тогда не представлялось нам. Всё так сумеречно, зыбко – казалось, представлялось…
Посередине, вальяжно раскинув руки, сверкает улыбкой из-под небольших усов Саша Галич. Слева Эмка, видно, выдает очередной концептуальный взгляд на существующее положение в мире. Как было и в Москве, он энергично помогает себе руками. Справа, чуть подавшись к Эмке, с улыбкой слушает его Володя Максимов. Да, всё как и на московских кухнях, только сидят они в глубоких креслах в гостиной какого-либо отеля или в гостях – на обороте рукой Эмки написано: "Мюнхенский сговор". Съехались. И сговорились. Может, обсуждали, каков будет рождающийся «Континент»?
Собственно, «Континент» уже родился. Может, обсуждалось питание, воспитание, обучение новорожденного? А может, главный родитель журнала, Володя, просто рассказывал, как растет младенец и что надо, чтобы «Континент» размывал всё еще сохраняющийся гулаговский архипелаг? И Эмка, как обычно, выдает свои нестандартные концепции.
Какие они раскованные, свободные, представлялось нам, тайно рассматривающим полученный с того света снимок.
Володя в Москве не рассказывал о своих планах создания журнала. Но его настрой, отношение к миру, где мы жили, разумеется, и я, и все близкие знали. Безусловно, все были единомышленниками тогда. Это сейчас, когда общий враг повержен, все разбежались.
А тогда у Володи я встречал и сионистов, и националистов, и либералов, и демократов, и православных, и иудеев. Бывал там и уехавший потом, но не выдержавший, видно, безмятежного существования в Израиле и самовольно ушедший из жизни Толя Якобсон. Со священником, отцом Дмитрием Дудко, венчавшим Володю и Таню, сидел я дома у Максимова перед электрической имитацией камина. А потом ходил к отцу Дмитрию домой, когда заболела его дочка. В церкви, во время венчания, рядом были Шафаревич, Светов, Коржавин. Друзья-либералы, демократы, просто порядочные люди – Окуджава, Аксенов, Войнович, Гладилин…
И разговоры, разговоры… И ни слова о журнале.
Но все эти представители разных умозрений образовывали одно теплое течение, размывавшее айсберг.
Сионисты, требовавшие от властей всего лишь разрешения на выезд в Израиль, нарочито якобы отстраненные от местных проблем, казалось, и не хотели думать об устройстве, как они говорили, "страны проживания", но тем не менее это была одна из первых теплых струй, врезавшихся в ледяную глыбу. Бурные их беседы у Володи о проблеме выезда перебивались не менее энергичными словопрениями о необходимости изменения режима в стране и образования цивилизованного государства. Помню, как Володя, разумеется, сочувствующий и аналогично с ними мыслящий, тем не менее, возражал: "Но надо сначала вырастить людей. Кто может стать у нас президентом? Где люди, специально этому обученные, знающие законы, знающие, какие нужны законы? Опять надеяться на кухарок и кухарей, управляющих государством?"
В этих словах уже можно было почувствовать понимание Володей необходимости какого-то учебника для будущих избирателей в правовом российском государстве. Явно или подсознательно в голове созревал журнал, будущий «Континент». Предчувствие или подготовка к главной миссии его на земле – вольная печать "большой зоны", так называемого «демократического» лагеря.
Володя бурно переживал дружеские распри в его квартире, и на других кухнях, и даже в общественных местах, когда позволяла ситуация. Его нервная структура, подбитая арестом родителей, беспризорничеством, юным «зэковством», неспособна была переносить безболезненно не только потрясения, но неприятности нашей российской ситуации, в чем-то мелкой, но мерзкой суеты ежедневного нашего бытия.
Ах, эта российская ситуация, российский быт, российский способ выхода из тяжких дум… Почти профессиональная болезнь русской интеллигенции. Алкоголь может быть выходом и забвением, одеялом, под которое можно спрятать голову, а может быть и распущенностью, нежеланием задумываться над происходящим, уходом в прекрасный мир куража и скандала. Впрочем, если бы только интеллигенция… За порогом интеллигентности совсем иные формы и причины этой дури.
Один раз это было на моих глазах. Мы жили в Дубултах. Сидели по своим комнатам. Я чего-то там кропал. Володя писал «Карантин». Мы вставали рано. К завтраку, к девяти часам, и я и Володя, уже что-то наработав, встречались. Немного потрепавшись после трапезы в зале, мы опять расходились по комнатам до обеда. Однажды он пришел ко мне часов в двенадцать. В руках папка. "Всё. Написал – конец. Закончил. Ты скоро уедешь и отвезешь. Я еще останусь. У меня может быть обыск – только что вышла моя книга в Германии. Пойдем прогуляемся".
Как сейчас помню – прошли улицу Йомас почти до конца, а там он остановился у знакомых дверей, которые обычно обходил.
"Зайдем? По шашлычку". – "Может, не стоит?" – "Я же книгу кончил! Неужто не отметим?" Я боялся, но он меня убеждал, что все будет о'кей. Но когда принесли бутылку сухого вина, он уже судорожно, трясущимися руками налил себе стакан и, не дожидаясь шашлыка, попросил принести еще и бутылку водки. Он уже меня не слышал, он уже себе не подчинялся, не принадлежал. И так прошло семь дней. Когда это случалось в Москве, я иногда пытался сократить эти дни до пяти. Я его накормлю, от чего он отказывался в дни запоя. Он встанет, примет душ, побреется… Моя победа! Ан нет. Выйдет на улицу по делам и… свои два дня доберет.
А потом, помню, как он впал в запой, когда его изгнали из Союза писателей. И не то чтобы он так уж ценил этот наш Союз, но там был определенный статус, возможность жить, чтобы не привязывалась милиция, чтобы не обвиняли в «тунеядстве», как было с Бродским, чтоб не выслали, не посадили в психушку. Он был потрясен при обсуждении его "персонального дела". Уже вечером он ушел в запой.
Как-то из Парижа он позвонил Булату. "Ну как, Володя, пьешь?" – "Да, иногда, но без запоев. Этого нет. Пью нормально. Скучаю иногда по нашей грязи в ЦДЛ".
Я старался ему помочь при таких болезненных срывах, но не какими-нибудь медицинскими средствами, а только дружеским участием. Он жил один. Но когда появилась Таня, она не прибегала к чьей-либо помощи. Лишь вначале спросила меня, что в таких случаях я делал. А раньше все друзья, которые с ним начинали и способствовали входу его в этот семидневный ужас, тотчас испуганно исчезали, оставляя его одного. Да еще мне звонили: "Юлик! С Володей беда". Будто врач ему нужен в такое время. Помогали Володе в эти дни, кроме меня, еще Эдик Штейнберг, художник, да Игорь Хохлушкин.
В гневе, в ругани Володя был абсолютно искренен, как бы ни выглядело это на первый взгляд отталкивающе. Помню, как однажды я сказал, что единогласное выдвижение на съезде республиканской партии в Штатах Никсона в кандидаты напоминает мне наши выдвижения, наши съезды. Почему-то я счел это недемократичным признаком. Володя вскочил, начал на меня грубо кричать, что я ничего не понимаю, как это важно, когда мир почувствовал надвигающуюся красную опасность, когда в Греции коммунисты вот-вот могут захватить власть, когда больше половины Африки покатилось по нашему пути, когда люди поняли и сплотились… ну и так далее. Я думал, что он вообще перестанет со мной иметь дело после таких сомнений.
Это был искренний страх перед наступлением, распространением чумы. Это не было проявлением неприязни ко мне и, разумеется, не имело последствий в наших отношениях.
Уже в постперестроечные дни Володя так же бурно обрушился в «Правде» на меня и на Булата. Он считал, что у нас происходит наступление на демократию. В статье моей в «МН» я сказал о безответственности населения, об опасности людей, живших в условиях рабской безмятежности, и об отсутствии ответственности при выборах… при всяком выборе. Он расценил мою статью как неверие в наш народ и, после нескольких комплиментарных слов в мой адрес, обрушил на меня свое яростное неприятие моего мнения, да и меня в нынешнем состоянии моего ума. Думаю, искреннее неприятие, а не неприязнь. И Булата он счел противником своей позиции искреннего защитника российской демократии. Он был искренен, он болел за Россию, мы относились к происходящему более лояльно. С обычной своей неистовостью он закончил статью опасениями, что "интеллектуальное отребье" способствует наступлению диктатуры. Мы боялись одного и того же, но с разных колоколен смотрели на тревожащие нас события.
Он умер, и мы не смогли сесть рядком, как прежде, потолковать мирно, хоть и крича, может, друг на друга. За пазухой ни у него, ни у Булата, ни у меня не было камня друг против друга. Знали мы это с тех самых времен, когда одинокий Максимов отмечал свой день рождения дома у Окуджавы и, кроме нас двоих и Оли, жены Булата, был лишь только Эрик Неизвестный. И не было разногласий…
Люди, даже единомышленники, и не должны думать одинаково – в противном случае о чем бы они разговаривали?..
НЕ СУДИ – ИБО НЕ ВСЕ ВИДИШЬ
Я уже захаживал в ресторан ЦДЛ, хотя не только не писал еще ничего, но даже не помышлял ни о каком писании, кроме как в историях болезней. Литературных амбиций у меня отродясь не было. Как говорится, человек предполагает, а…
Как-то, в конце 50-х годов, попала ко мне в палату актриса Тоня Максимова. Знали мы ее с детства, когда смотрели очень революционный фильм о Парижской коммуне "Зори Парижа". Я оперировал ее – на щитовидной железе что-то делал. А пока она лежала, я познакомился с мужем ее, детским поэтом Яшей Акимом. Хотя почему детским? Будто он не писал стихов для нас! Просто печатался по этой категории. Все должно быть разложено по полочкам. Вспоминается, как оперировал президента Академии наук Келдыша приехавший из Америки Дебейки. Делал пластику аорты по поводу склероза. Увидел, что пузырь желчный камнями наполнен. И удалил по пути. А нам бы оглядываться да оглядываться на все инстанции. А может, так и надо. Да я ведь не о том.
С Яшей Акимом я подружился на всю жизнь и до сего дня.
Вот с Яшей я и попал в первый раз в ресторан ЦДЛ. Поблизости располагалась медицинская библиотека, но, овеянный мифами и легендами, этот ресторан притягивал в тот день меня больше.
Яша был моим Вергилием в том первом круге, следом за которым предстояло мне идти по другим кругам, а вернее, по спиралям. В зале ресторана шумно клубились люди, имена которых мне были известны, но телевизор еще не был СМИ, и как выглядят литнебожители, я понятия не имел.
"Вот, видишь… это Кочетов, а это Соболев, а это Попов…" Кто этот Попов? А! "Сталь и шлак" – Сталинская премия. Ну, ну. Уходило сталинское поколение, крепко держась за руководящие кресла литературного министерства. Уходило из наших душ и умов, оставаясь в кабинетах, где уже даже не делали вид, что решают хоть что-нибудь самостоятельно, без кнута и пряника цека.
Некоторых Яша мне сам показывал, про некоторых я спрашивал. Например, вот пробежал сквозь зал молодой, с привлекательным лицом и красивой, обращающей на себя внимание пластикой, высокий, тонкий, явно мой сверстник. "Яша, а это кто?" – "Витя Фогельсон. Редактор отдела поэзии «Совписа».
Уже тогда Виктор был очень ценимый поэтами редактор. А уж в дальнейшей своей жизни, когда я был близко знаком с ним, от всех поэтов, скажем так, либерального направления слышал сверхположительные отзывы. Либеральное направление! Тогда мы их называли «левыми». А правящие литераторы считались «правыми». Говорили, как в метро написано: слева идут, справа стоят на месте. Булат об этом даже сочинил песенку. Всё теперь изменилось. Те, бывшие левые, в основном, антикоммунисты – сиречь правые. А иные коммунисты, а тем не менее тоже правые. Это всегда так: если сильно уйдешь направо, обязательно рыло твое выглянет слева. Все в мире закольцовано, даже вселенная, говорят…
Судьба редактора в Советландии была тяжелая. Задача от властей, руководства издательства – не пропустить крамолу, быть первым эшелоном обороны державы от свободной мысли, то есть цензуры. Задача по совести и по делу – помогать автору сторонним глазом, да и пропихивать его труд к вожделенной цели. Нынче бы сказали, лоббировать. Доброжелательность первейшая необходимость при обеих ипостасях работы редактора. Поэтому и стремились к Вите как к своему, понимающему все, читателю и другу. И ругали за это же его, как редактора, цензора: "А еще друг называется". Стремились попасть с книгой именно к нему, но и боялись часа, когда он прочтет рукопись – и отложит в сторонку «непроходняк».
Да и Виктор сам порой боялся. "Отойди, отойди быстрей от меня", вдруг зашипеть мог, разговаривая в ЦДЛ с близким ему поэтом. "Что случилось?" – "Егор, – был такой поэтический начальник, сгинувший из поэзии вместе с советским режимом, – идет. Мы же не в редакции. Ты еврей, я еврей. Боком выйдет и мне, и твоим стихам". Беда в том, что Виктор, будучи с виду столь раскованным, прекрасным, тонким, умным, ироничным, не только ощущал свое служебное рабство, но и подчинялся ему. А был он не последним человеком в издательстве, исправляя там обязанности профсоюзного лидера. Профсоюзный лидер при Советах – это ничто. И тем не менее что-то можно было все-таки сделать в конфронтациях с начальством. Виктор воевал, но так, чтоб еврея не было в сподвижниках, да и в защищаемых – чтоб не подумали о еврейской взаимопомощи, сионистской спайке, жидомасонском заговоре. Главное – помочь. А уж как… Правильно это или неправильно – не нам судить. А последующим поколениям и того более.
Как приятно было с ним разговаривать, как он знал и любил музыку. О любви к поэзии и говорить нечего. Он шкурой ощущал ритм, рифму.
Виктор так интересно и тонко рассказывал о стихах, так много знал, что никто не мог понять, почему он не пишет. Ведь все лучшие книги поэтов на протяжении тридцати с лишним лет, все "Дни поэзии" – его рук дело! Может, он считал, что не вправе писать о своих друзьях-поэтах, о своей работе, а, стало быть, о себе любимом; или, может, не считал порядочным анализировать, пусть и подсознательно, работу своих коллег по редактуре – вдруг кто подумает, что речь ведет о том, будто он бы сделал лучше? Что-то было внутри, не позволяющее выходить на авансцену популярности. Сверхзанятость? А может, лень?
9 мая 1994 года. Кто празднует День победы, а кто еще и юбилей Окуджавы. Булату семьдесят. Конечно, и Виктор в театре на Трубной, где Булат выступал в последние годы. С Булатом они дружили; тот посвятил Фогельсону стихи:
"Витя, сыграй на гитаре…" – опять же, к вопросу о любви Виктора к поэзии и музыке… К концу вечера Виктору стало плохо. Боли в животе. Мне бросилось в тот вечер в глаза, что он плохо выглядит. На следующий день, или даже в тот же день, уже ночью, он позвонил мне, и мы договорились, что Виктор приедет в больницу утром следующего дня. Ох, не понравилось мне рассказанное по телефону.
Наутро приехал, да и остался у меня. Сначала мы обнаружили у него опухоль поджелудочной железы и метастазы в печени. Поздно. Притом угрожала желтуха. Дополнительные мучения. И мы с ним стали готовиться к операции. Он и я. Но прежде нужно было поговорить с его женой, предупредить, рассказать.
Наше общество до сих пор не готово к тому, чтобы все честно говорить самому больному. Но родственникам обязаны мы рассказать и объяснить, какова угроза, какие могут быть последствия от того или иного предпринимаемого лечения. Официальные лица, органы порой старались даже не произносить вслух названия тяжких болезней. Помню, как проходил цензуру мой фильм "Дни хирурга Мишкина": слово «рак» заменить на "тяжелое заболевание", слово «лагерь» заменить ласковым "колония".*Фильм не показывать в воскресный или праздничный день – не надо нервировать (расстраивать, огорчать) народ. Забудьте, что в стране нашей не только жизнь, но и смерть стопроцентная. Впоследствии это было названо «застоем».
И на этом фоне вдруг возникли разговоры о добровольной смерти безнадежных больных. Да как в нашем обществе, где и болезнь-то скрывают от больного, можно об этом говорить?! А заговорили. И даже по этому поводу обращаются к врачам. Врачи-то при чем? Если общество так выросло, что может себе позволить легализованное убийство – находите исполнителей. У врача должен быть безусловный рефлекс только на лечение. Тогда ему будут доверять. Лишь заключение о перспективах жизни может дать медицина. Исполняют приговор другие. И приговор выносит не врач – судьба, природа. Бог…
Да, так вот. Нужно поговорить с женой Виктора. Заранее жду неадекватной реакции, слез, неготовности к нормальной действенной помощи уходящему родному человеку…
А жена его – Лиля Толмачева. Актриса нашего любимого «Современника» одна из основателей театра. Впервые я ее увидел, еще когда театра не было. Была студия – и играли они в тот раз, как мне кажется, в Литературном музее. Да и потом я ее видел много в различных спектаклях и в концертах, где она читала стихи. Она не столь популярна, как другие «современниковцы» – киноактеры. Почему Лиля почти не снималась в кино? Может, по той же причине, что и Виктор не писал книг о поэзии? Муж и жена – одна сатана. Может, оба чувствовали себя делающими то самое главное, для чего родились, а все прочее – суета?..
Тонкая, изящная, нервная – так виделось мне со стороны. Да ведь разве все увидишь? А попробуй-ка удержись. Беспрестанно судишь, не имея на то никакого нравственного права.
Но исходил я из общих положений.
Готовился к очень тяжелому разговору. Задумывался над тем, как она будет ухаживать за ним после операции. Находиться все время при нем сможет ли? Не осталось ли все, перед чем преклоняемся мы, на сцене?
И настал час. Первая реакция – будто в упор выстрелил. Но потом, сразу – сдержанность, бестрепетный и беспрерывный уход за Витей. Жизнь с ним в больничной палате. Здесь не только эмоции – и твердый разум. Вспоминаю ее слова, ее профессиональную собранность и на поминках, и на вечере памяти. Лишь в кабинете у меня она порой расслаблялась – и тогда я ощущал, чувствовал, видел, слышал эмоциональную реакцию натуры художника.
Мы не успели. Слишком было поздно. Сначала появилась желтуха, и быстро, следом метастазы в мозг…
И единственная помощь – Лилино мужественное, жертвенное, героическое служение умирающему другу. А я-то боялся… Я ждал совсем другого… Я заранее судил…
Не суди – ибо не все видишь.
АЛАБЕРНОСТЬ
Толя Бурштейн был символом и нашей поликлиники Литфонда, и, вообще, всех болей, болезней и недугов писательского общества, знал страдания физические и, пожалуй, даже нравственные каждого члена этого клана, что значительно ценнее. Полюби человека, а человечество всякий полюбит. Без Толи мы до сих пор не можем представить себе эту поликлинику.
Всякая переделка общества приводит к увеличению количества хамов у власти. Что при Грозном символом времени был хам Скуратов, что при Петре был Александр Данилович Меншиков, не говоря уже о скуратовых и меншиковых 1917 года. Нынче хам другой. Хам – денежный мешок, скупивший акции поликлинического акционерного общества, Хам-управленец, поставленный командовать этой лечебницей. Толю выкинули на улицу, сколько бы ни стенали все, кто когда-нибудь обращался в поликлинику, все, кто там работал. И теперь я вынужден писать: "Толя был", хотя, слава Богу, он есть; пишу "поликлиника была" и уж не понимаю, есть она или нет. Она, пожалуй, единственная, что была при советской власти создана за деньги клиентов. От продажи колоссальных тиражей писатели получали малую толику. Все уходило в Литфонд или черт его знает куда, на эти деньги содержалась и поликлиника. Это не цекистская или чекистская медицина, существовавшая и процветавшая на деньги, что рекой лились откуда угодно, только не от прибылей цекистов или чекистов. Они нам наработали!
Так вот, звонит Толя. "Юль, у меня для тебя подарочек. Ну, не сахар. Вернее, сахар, и немалый. То бишь и диабет есть". – "А я при чем? Что мне с диабетом делать?" – "Если бы только диабет! У него там еще и холецистит. Но если бы только диабет и холецистит. Он единственный действующий член Союза писателей – инвалид первой группы". – "Новый Николай Островский, что ли?" "Даненбург. Знаешь? Ты его наверняка видел в ЦДЛ". – "Если в ЦДЛ видел, то какой же это инвалид первой группы?" – "Я же говорю: действующий. Инвалид войны. У него полголовы снесено. Руки нет. Ходит боком, ногу волочит". Сразу вспоминаю: "Видал такого. А можно его оперировать?" – "А что делать? Приступы чуть не каждую неделю. Говорит, лучше умру. Терпеть не может". "А что он пишет?" Толя читал чуть ли не всех, кто обращался к нему. А имя таким легион. "Точно не скажу, но что-то военное и про юристов. Он сам юрист по образованию, пишет под псевдонимом Буданин".
И вот он приехал. Они приехали. С женой. Немолодая еврейская пара. Он вошел боком, подтаскивая ногу. Голова с одной стороны стесана. Рукав пиджака ниже локтя свисал. Когда рукав он при нашем разговоре отвернул, обнажилась культя, расщепленная в виде клешни. Раньше так делали – сейчас протезы стали доступнее. Жена идет, чуть отставая, и тоже хромает. Первая мысль, что из солидарности.
"Здравствуйте, Юлий Зусманович. Рад с вами познакомиться. Хотя с вами знакомятся чаще всего не от радости и не с радостью. Нужда". Я в ответ говорю какие-то глупости. Все-таки вид его для хирурга был зело удручающим.
Дальше вступила в разговор жена. "Вы простите нас, мы немного запоздали, но была небольшая пробка, а мне тоже водить несколько трудно…" Так! За рулем она. На протезе! Выясняется, тоже потеряла ногу на фронте. Пришлось ей выучиться водить машину. "Волка ноги кормят" – в процессе разговора кинула с усмешкой она. Я не отреагировал. Ноги – какие, где они?!
Короче, положил я его… их. "Юлий Зусманович, – говорит жена, – у нас к вам просьба, может быть, нескромная: нельзя ли отдельную палату? Ведь сам он себя не может обслужить, мне придется быть все время при нем".
А дальше начались консультации: терапевт, глазник, эндокринолог, невропатолог… И все упреждали меня об опасности, все говорили, что лучше бы лечить консервативно. Без операции то есть обойтись. Но после разговора с ним давали разрешение на операцию. Также и анестезиолог, долго цокал языком и качал головой.
Наконец, день операции. С утра кардиограмма, сахар в крови – все о'кей. Сделал я разрез и взглянул за шторкой на лицо. Ужасный вид. И еще трубка изо рта!..
"Оперируй, оперируй, не отвлекайся", – подбодрил анестезиолог.
Операция прошла гладко, как говорится, без сучка и задоринки. Что такое задоринка, в особенности в сем контексте?!. Быстро, несмотря на всю неорганизованность нашу и безалаберность. А что такое алаберность?
Первые сутки в реанимации. Сахар, ЭКГ, невропатолог, терапевт. И все говорят: «Порядок». Будто аппендицит делали двадцатилетнему парню. А сколько нервов, сколько волнений было. Толя звонил несколько раз на дню. Даже кто-то из аппарата Союза позвонил. Ну не секретари же! Для них он мелкая сошка. Какой-то там писатель на военную тему, инвалид войны… "Скажите, чтоб они позвонили, может, чего нужно".
Ничего Даненбургам не было от них нужно. Да и мне тоже никогда ничего от них не надо было, за исключением того случая с машиной, и то не я просил, а девочки-официантки.
Нет, однажды я просил… Я клал писателей к себе в больницу, пользуясь постоянным разрешением главного врача и даже не обращаясь к нему в каждом отдельном случае. Хотя в те времена зорко следили, чтобы клали в больницу строго по району, чтоб врачи, не дай Бог, не брали за это деньги. Мы и оперировали, так сказать, бесплатно, и работали за смехотворную плату. Я-то жил вообще с литгонораров, а не с зарплаты в сто шестьдесят рублей. Да, так вот, решил я поиграться. Пошел к секретарю по оргделам Союза писателей Верченко Юрию Николаевичу, который распределял писателям различные блага.
"Здравствуйте, Юрий Николаевич. Моя фамилия Крелин". – "Как же, как же! Читал, разумеется. Знаю". Как же, читал он… "У меня к вам просьба". Юрий Николаевич сделал строгое лицо, изобразил внимание. "Мне приходится часто госпитализировать к себе в больницу членов Союза. Не могли бы вы написать бумагу моему главврачу с просьбой беспрепятственно госпитализировать больных по направлению из поликлиники Литфонда?" Поигрался. Юрий Николаевич сдулся, вроде бы газ из пузыря выпустили, – надо же, Крелин этот ничего для себя не попросил. А ведь могли и еще одного повязать, привязать… "Все сделаем!" А я довольный пошел восвояси, положив в карман очередную фигу.
Вскоре после выписки Даненбурга, сидел я как-то вечером дома. Телефонный звонок. "Юлий Зусманович, добрый вечер. Я сейчас в вашем дворе, из автомата говорю. Хотел подняться, а лифт не работает. Мне девятый этаж никак не одолеть. Может, спуститесь вниз?"
Дурацкая ситуация. Коллега, видно, решил сделать мне презент. Ясно, как порыв ветра перед грозой. Глумлюсь сам над собой, дурачка из себя строю от неловкости: "Что-нибудь случилось, Владимир Иосифович?" Сам себя перебил и побежал вниз.
Ну, разумеется, вручена мне была коробка, которую после неловких вежливых церемоний я и потащил к себе на девятый этаж.
Это был очередной электросамовар. Они в то время были в дефиците. Еще не было сегодняшних электрических чайников-автоматов. За последние два месяца я получил уже шестой такой самовар. Я, словно производитель их, раздавал самовары и в больнице, друзьям, родственникам. Но этот самовар был еще и набит конфетами.
Их-то я съел сам, с сыновьями. Перебрав сладостей в тот раз безоглядно. А на что оглядываться?
На собственную «алаберность»?