Текст книги "Извивы памяти"
Автор книги: Юлий Крелин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
Иногда почему-то вспоминаешь наших коллективистов – к чему они пришли в жизни своей. Я не говорю о стране – ее судьба известна миру. Страна, не имевшая, в принципе, частной собственности, страна общинного землепользования легко и естественно влетела в коллективистское ярмо. Но вот судьба личностей, поборников коллективизма… Многих судьба известна лагеря и пули. Они, Берлиозы, не думали, что Аннушка уже разлила для них масло на путях, что вздумалось им перейти. Но вот сохранившийся Латунский, например. Его судьба на свободе. «На свободе»! Не знаю, чем уж он ее заслужил, почему не посадили? Может, Его Величество Случай, как говорится…
Довелось мне в дни работы в поликлинике Литфонда попасть по вызову к писателю Литовскому. Говорят, будто он и был прототипом Латунского. Престижный дом на улице Горького, рядом с Елисеевским гастроном. Вот не помню сейчас, коммунальная была квартира или отдельная. Помню громадную комнату, пыльную, запущенную, не убираемую давно. Два старика – он и она. Она сидит в отдалении от дверей, от него и от меня – в кресле. Передвигается – дверь-то открыла мне она. В комнате, сразу слева от двери, тахта, или кушетка, или диван. Перед этим ложем большой обеденный стол. Рядом один стул. На ложе сидит маленький старичок в майке-безрукавке руки, шея, грудь открыты, белы, дряблы, кости торчат от худобы. Что на нем надето ниже пояса, не видно – эта часть тела под столом. На столе же, с одной стороны, не богато, но неожиданно. С другой же стороны, богато и ожиданно: стерилизатор со шприцами и коробка с ампулами наркотиков. А чуть в стороне – чистый лист бумаги и, по-моему, карандаш… может, ручка. Чистый лист – ни закорючечки на нем.
Я сижу на стуле рядом со столом. О чем-то мы разговариваем. О чем? Не помню. Сидел я там что-то около часа. Старик почти все время занят: берет шприц из стерилизационного контейнера, следом ампулу, чуть надпиливает ее, отламывает кончик, набирает содержимое в шприц, протирает плечо ваткой, вкручивает иголку в плечо, сверху вниз. Все укладывает в другой контейнер. Ампулу в пепельницу. Ни на мгновенье не прерывает разговор со мной. По прошествии десяти минут берет следующий шприц – и вся манипуляция повторяется точно до мелких движений. Накопился контейнер использованными шприцами, опустел первый. Подлил воды и включил стерилизатор в сеть. И все не сходя с места. Все приспособлено. Коробка с ампулами большая. Думаю, при таком темпе суток на двое ему коробочки хватит.
Непрерывная работа. Как непрерывная круглосуточная еда мышки-землеройки. Вот не знаю, как ночью.
Один. Совсем один. Никакого коллектива вокруг. Но кто-то же приносит шприцы, ампулы, воду. Старушка жена, по поверхностному впечатлению, дальше квартиры передвигаться не может. Какой-то коллектив, значит, есть. Да где он? Невидимый.
В поликлинике мне рассказали, что он был официально разрешенным наркоманом. В его карточке лежала бумага, подписанная каким-то минздравовским начальством, с разрешением выписывать ему наркотики. В неделю у него уходило семьдесят пять ампул. Каждый понедельник из поликлиники ему приносили рецепт.
Потом мне рассказали, что этот несчастный старик был зело суров, когда попадали к нему сначала на глазок, а следом и на зубок пьесы. Вроде бы он был глава реперткома. Говорили, будто бы и люди страдали от него не меньше, чем их творчество. Будто бы он причастен и к уходу людей в ГУЛАГ, да и просто на тот свет через Лубянку. Сын его, говорили, был очень красивый мальчик. К столетию смерти Пушкина вышли два фильма. "Юность поэта" и "Поэт и царь". В первом мальчик играл Пушкина-лицеиста. Мальчик погиб на фронте в первые дни войны. А старики вот живут – невидимые… но живут, можно сказать.
Вспомнил я сейчас этого невидимого миру старика с его невидимыми помощниками, о котором я, человек далекий от истории литературы, ничего не знал, пока не начались светские пересуды по прочтении "Мастера и Маргариты", включилась память по неведомым законам – и всплыл в голове другой старик. Всегда видимый, слышимый, никуда не исчезавший, но чем-то похожий.
Антокольский Павел Григорьевич. Тоже маленький, худенький. Я нередко видел его в ЦДЛ в окружении молоденьких девушек. Несмотря на свою, как мне казалось, замшелую древность, он весьма активно опрокидывал в себя рюмочки с водкой. Однако пьяным я его никогда не видел, зато читавшим стихи за столом довелось видеть. Древности, впрочем, никакой не оказалось – ему тогда и восьмидесяти не было. Да ведь древность, старость, возраст понятия качественные, а не количественные.
Однажды во время операции ко мне подошел кто-то из отделения с сообщением, что звонили из писательской поликлиники и сказали, что «скорая» везет ко мне Антокольского с ущемленной грыжей. Я закручинился, ибо древний облик его не сулил мне лавров, а, напротив, грозил весьма опасными последствиями. Да что поделаешь, работа такая.
Закончив операцию, я спустился вниз, в отделение. В кресле возле сестринского поста сидел Антокольский, сложив руки перед собой на загнутой рукояти трости. "Здравствуйте, Павел Григорьевич". – "Здравствуйте. Вы меня знаете?" – «Конечно». – "Я Антокольский и жду Крелина Юлия Зусмановича". "Это я. Пройдите в эту палату. Вам ее уже приготовили". – "Так значит вы меня знаете?" – "Я вас много раз видел в ЦДЛ". – "Ну, раз знаете…"
Действительно – оказалась ущемленная грыжа, и я удивился, что он так спокойно сидел и сам легко прошел в палату. Но старики-то вообще легче переносят боль. Меньше чувствуют, наверное. Посмотрим, когда начнутся боли у меня. Когда-нибудь начнутся…
Операцию он перенес легко, но мы боялись за его легкие, в которых прямо-таки орган хрипел. Застарелый хронический бронхит. Он лежал в отдельной палате. Дверь была почти всегда открыта, и сестра со своего поста, что располагался рядом, постоянно держала старого поэта в поле своего зрения. Для профилактики воспаления легких ему поставили банки. Я совершенно не верю в благость этого мероприятия, но в нашей медицине тогда так было принято, и, чтобы сломать эту догму, пришлось немало копий переломать. Но больные банки любят. Они говорят, что после банок им сразу же становится легче. Конечно, когда насажают на грудь и на спину эти банки, которые стянут кожу так, что ни дыхнуть, ни охнуть, а потом их снимут… Принцип ботинка на номер меньше. Снимешь его – и уже в раю.
Поставили Павлу Григорьевичу банки, а тут случилось окончание рабочего времени, и сестры сменились. Сдавая дела, уходящая девочка сообщила, что больному из одиннадцатой палаты – и указала на открытую дверь – осталось еще сделать клизму, но она не успела, оставила следующей смене. А что поставила банки – забыла предупредить. Новая девочка шустро бросилась выполнять назначение. Павел Григорьевич лежал на боку, лицом к стене. Сестричка сообщила Павлу Григорьевичу, что сейчас она ему очень щадяще доделает, что еще не успели сделать. Открыла нижнюю половину тела, одеяло снизу накинула на грудь. И действительно, процедуру провела щадяще. И убежала по своим сестринским делам. Дежурный доктор проходил мимо и заглянул в открытую дверь. Маленький согбенный старичок, усеянный банками, словно ежик из мультфильма, стоял у кровати, растерявшись от наплыва различных потребностей. Увидев доктора, он вскричал: "Да что же это делается, товарищи? Мне в туалет!" Врач быстро снял банки, и, вновь обретя вполне человеческий, а не ежиный вид, Антокольский тут же сориентировался в географии и нуждах.
Павел Григорьевич, покидая больницу, со всеми прощался очень наскоро, но всех благодарил искренно, да и почему бы нет: и операция, и послеоперационный период прошли без осложнений, лишь с небольшим курьезом, который он быстро забыл. Ему ведь никто не рассказал, что он был похож на ежика из мультфильма. А наскоро – потому что торопился: цензура имела какие-то претензии к книге, и он спешил к своему домашнему телефону. Грыжа преходяща – цензура вечна.
А я впрямую с цензурой не встречался и не представлял, как выглядят те страшные люди, именем которых редакторы корежат, портят написанное. Портят ли? Порой улучшают. Цензура дает и возможность, и необходимость уйти в стиль, уйти от слова в образ. Думаю, что цензура, сама того не ведая, способствует литературе.
Да и не только литературе – стилю жизни общества. Вечная несвобода в России сделала литературу единственным рупором свободного, раскованного (закованного) размышления. Появились "толстые журналы" – одно из уникальных достижений русской культуры. Писатель стал властителем дум, пророком. А при полной свободе писатель – работник индустрии развлечений…
Все относительно… Волки способствуют продлению заячьего рода. Достижения медицины ухудшают генофонд человечества.
Но все же зайцы предпочитают жить без волков. Но, все-таки, цензура корежила не только написанное, но, главное, души писателей и читателей, потребителей.
Я, повторяю, сам не встречался с цензорами. Лишь знал, читал про таких цензоров, как Тютчев, Гончаров, Никитенко, а нынешние… Это было что-то таинственное, мистически грозное, чреватое гибелью, забвением – цензоры захотят, и тебя не напечатают. А собственно чего я так стремился быть напечатанным? Ведь, казалось бы, главное, если тебя внутренняя потребность заставляет писать, – сиди и пиши. Ан нет. Жажда суетной славы? Наверное. Как у Чехова – радость никому не известного человека от того, что попал в газету, предварительно угодив под телегу. Но, может, все более серьезно. Может, это сублимация вековечной мечты о бессмертии. Какой-то вариант остаться…
Мои невстречи с цензурой. Первая моя книжка рассказов. Возвращается персонаж из плена. Было написано: "в карантинный лагерь". Нельзя. Написали: "в какой-то лагерь". Можно. Ну не глупость ли? Мистическая глупость. А в фильме на телевидении: нельзя слово «лагерь». Только «колония». Или нельзя говорить про болезнь, именуемую рак. Нельзя расстраивать население, пугать зрителя. Можно ли объяснить это разумно? Конечно, здесь вмешивались силы потусторонние. Писатель-фронтовик, Герой Советского Союза Марк Галлай рассказывал, как ему не разрешали в радиоочерке термин "военная иерархия". Он сказал, что возьмет это в кавычки. Разрешили. В радио-то очерке! Кто их, эти кавычки, услышит? Ну полный бред…
Когда в "Новом мире" печатался мой «Хирург», из цензуры верстку вернули со словами: замечаний нет, все не наше, печатать нельзя. Тогдашний зам главного О. Смирнов поехал в цензуру с просьбой дать нам три дня. Дали – вот уж, действительно, Кафка. Три дня! Опытные и мудрые Ася Берзер и Инна Борисова, словно коршуны, накинулись и что-то поправили, ничего не исправляя. Например, пролог сделали эпилогом. Там, где сказано «плохо», добавили: "но раньше было хуже". Ну и так далее. Запретили в «Хирурге» эпизод, в котором герой мой Мишкин рассказывает сыну историю Давида и Голиафа. Их имена не названы, но изобретение пращи крамольно, узнаваемо, ясно, что в подтексте Библия – нельзя, стало быть. Я все оставил, только вместо пращи мальчик, о котором рассказывает Мишкин, изобретает… рогатку. Беккет, Ионеско, Кафка – спрячьтесь! Жизнь, она и проще и богаче, как писали когда-то наши советские газеты. Было и такое: выходившая в «Совписе» книга моя в цензуре пролежала год. Зав. отделом Вилкова сказала: "Не к добру, готовься к переделкам". А через год вернули без единого замечания. "Да папки перепутали, – сказала Вилкова. – А все замечания где-то в другом месте. Видишь, и журнальные варианты не вернули".
Да кто же они, эти таинственные цензоры? Все же знал я много лет одного из них. Он работал в издательстве "Советский писатель". Должность его называлась, впрочем, не «цензор», а "контрольный редактор". Что, если вдуматься, в общем, смысла не меняет. В литературе – цензура, на заводе ОТК… Старый петербургский интеллигент, по невероятной судьбе нашей смешной страны, не чуждой забавной кровавой романтике, оказался в свое время рапповцем. Не могу себе представить «Левильич» (с легкой руки Маргариты Алигер мы его звали без оглядки на падежи: "мы пошли к Левильич") в качестве оголтелого приверженца "Ассоциации пролетарских писателей". Он был тихий, очень вежливый, все понимающий, боязливый, потому и опасный в качестве контрольного редактора издательства "Советский писатель". Побыв овечкой в волчьей шкуре, он, видно, всю жизнь ощущал себя на "посадочной площадке", как выражался его друг Юрий Павлович Герман. В результате, найдя в подготовленной к печати книге хоть какой-то намек на крамолу, хоть какую-то безобидную аллюзию, он тотчас делал стойку и начинал спасать автора (и себя, и редакцию, и все издательство, и Союз писателей, да и всю страну) от неминуемых репрессий. Немало настрадались иные писатели, книги которых оказались под его бдительным взором. Он не стучал, не жаловался, не становился в позу обличителя – он просто пугался и начинал помогать, выручать, как он это понимал. Он вечно боялся, что кто-нибудь водрузит себя на крест. Желание автора, разумеется, не учитывалось. Да и трудно ломать свой «менталитет». Овечью шкуру скинуть легко – волчья отдирается труднее.
Сам я никогда не попадал со своими книгами на его доброжелательный зубок, но помнится мне рассказ, кажется, Гладилина про то, как отбивался он от благородных и добросердечных попыток «Левильич» без помех вытащить труд того на Божий свет. Автор видел в этом только зло. А утаить что-либо от настоящего, умного, грамотного интеллигента бывает трудненько.
Лев Ильич много знал, много помнил, и слушать его было интересно. Одинокий старик, как воспринимал его я в то время, когда мы познакомились. А тогда ему еще и пятидесяти не было.
Я тогда временно принимал больных в писательской поликлинике и, придя как-то в кабинет, для начала просмотрел карточки, не грядет ли кто из очных знакомых. Заочно-то я многих знал. Среди записанных пациентов я увидел карточку Льва Ильича Левина. Немного удивился – мы достаточно близко знакомы, чтобы он, коль что-то случилось, позвонил мне домой. Но и оценил его деликатность: домой он звонил по, так сказать, дружеским поводам, а тут явно неотложная во мне нужда.
Я представил себе, как войдет сейчас Лев Ильич и скажет: "Здравствуйте, Юлик. Вот и меня привело к вам внезапное нездоровье…" Или нечто похожее, достаточно куртуазное, свойственное старому петербургскому интеллигенту, несмотря на рапповское прошлое.
"Здравствуйте, милый Юлий Зусманович. Я вынужден вас побеспокоить…" – "Что случилось, Лев Ильич? Вы бы позвонили. И это официальное обращение…" – "Мы… Вы на работе, а я, так сказать, клиент. Я и так позволил себе лишнее, добавив эпитет «милый» к имени и отчеству". И мы посмеялись.
Приблизительно так было.
"Видите ли, ночью у меня были сильные боли в животе…" Мне почти сразу стало ясно, что у него был приступ холецистита. Ощупывание не добавило ничего к уже сложившейся картине. Оставалось получить некие объективные доказательства, что и случилось много позже, когда Лев Ильич лег ко мне в отделение при неоднократном повторении таких болей.
Сейчас ультразвуковые исследования помогают нам доказать присутствие камней в желчном пузыре, а в то время, в основном, мы получали косвенные их признаки. Но это, так сказать, наши медицинские подробности. Просто старому человеку хотелось бы делать операцию со стопроцентной уверенностью, что подобное вмешательство в него абсолютно необходимо.
Болезни – вообще-то норма для человека. Можно сколь угодно страстно писать о том, что курение вредно, секс должен быть безопасен, а пить надо лишь кипяченую воду– болезни все равно будут. Эти призывы сродни "уважайте труд уборщиц" – тоже профилактика грязи.
Все это я к тому, что, как ни упреждали доктора Льва Ильича соблюдать диету, в конце концов у него развилась желтуха на почве камней, и мне хотелось избавиться от нее и от ее причины до операции: уменьшить риск для немолодого человека, обремененного не одной этой болезнью. А оперироваться он хотел обязательно у меня. Пришлось мне на своей машине отвезти его в элитное учреждение, где при помощи новой технологии ему удалили камень из протоков – причину желтухи, после чего положить к себе в больницу, где через несколько дней я освободил его окончательно от больного пузыря с камнями.
Где же началась эта эпопея с его желчным пузырем – у Казакевича, где я с ним познакомился, или в поликлинике, когда он пришел с болями? Все же начинать надо со знакомства. Ведь волей-неволей врач при любом новом знакомстве неминуемо оценивает человека специфически. Так сказать, подсознательно диагностирует…
А потом мы часто встречались у общих знакомых, в разных литературных тусовках. Добрый знакомый и вечно благодарный больной, если говорить выспренне. Только как-то раз вдруг у нас с Львом Ильичом случилась, говоря менее пафосно, растопырочка.
Брали у меня интервью, в котором я говорил о герое Юрия Германа хирурге Устименко как о Павке Корчагине в нашем деле. Назвал его фашистом, потому как он общественное ставил выше личного и ради дела готов был, что называется, загнать в гроб своих ближних – и на работе и дома. Собственно, этим мне и понравилась книга. Я считал, что Герман также к героизму своего героя относится весьма неоднозначно. Другая героиня трилогии Аглая, тетка Устименко, честный, пострадавший от режима человек, своим общественным темпераментом тоже загоняет в гроб (на этот раз в буквальном смысле) единственного в ее окружении человека, понимающего ситуацию в стране, Штуба. Мне казалось, что я более чем похвально отозвался о Германе и его книге. Но Лев Ильич услышал в моих словах негативную оценку книги и как друг Юрия Павловича и рецензент романа обиделся и выступил с открытым письмом ко мне, протестуя против моего определения Устименко как фашиста. Если б я назвал того большевиком, Лев Ильич бы не протестовал. Он, видимо, видит разницу. Пожалуй, сказывается в нем до сих пор покойный РАПП.
Мне было неприятно, что я огорчил столь милого человека, тихого, порядочного, интеллигентного, но, возможно, думающего немножко иначе, чем я. Но ведь, если бы все люди думали про всё одинаково, о чем бы они разговаривали?
Я позвонил Льву Ильичу и извинился за неточность, объяснил, как я понимал трилогию, за что ее хвалил, и, наконец, что Юрий Павлович был со мной согласен. Мы быстро нашли со Львом Ильичом точки соприкосновения – и сразу стало не о чем разговаривать. И мы перешли на другую тему.
Как и всё, да и всегда, почта у нас работала плохо; уже после публикации открытого письма в газете и нашего телефонного разговора я нашел у себя в почтовом ящике конверт от Левина, в котором он прислал мне копию письма, посланного в газету, чтоб это не стало для меня неожиданностью.
Закончил он письмо вполне куртуазно:
"Великодушный Юлий Зусманович! В свое время Вы прооперировали меня справа, а теперь – ведь мне без малого восемьдесят пять! – побаливает слева. Можно показаться?
С наилучшими пожеланиями Ваш пациент и читатель Л.Левин"
Желчный пузырь один, и он расположен справа. Болью слева Лев Ильич лишь хотел дать понять, что во всем остальном его мнение обо мне, отношение ко мне никак не изменилось. Все по-прежнему.
Все же насколько легче и приятнее, в любых ситуациях, иметь дело с интеллигентным человеком…
Помню, в "Московском рабочем" шел у меня сборник рассказов. Когда вышел сигнальный экземпляр, мой редактор сказал: "Цензору так понравилась твоя книга, что он захотел познакомиться с тобой". Я расстроился. Цензору понравилось – дело плохо. Значит, я их приводной ремень и рычаг. Да и где он, этот монстр, сидит? Куда еще ехать? У меня больные, мне некогда. А цензор, оказывается, тут же, при издательстве сидит, в конце коридора его закуток. И я пошел, заранее ощетинившись, словно Антокольский с банками на спине.
Вряд ли, думаю, там сидит интеллигентный милый человек вроде Левильич. Скорее – Литовский-Латунский.
А там сидит молоденькая девушка, улыбчивая, радостно меня приветствующая. Говорит, что читала с удовольствием и даже про замечания забыла. "Да и зачем замечания, когда все про медицину, про борьбу за жизнь?" Обидно. Да поздно. Я этому жизнь отдал.
Я подарил цензору сигнальный экземпляр. И надписал его. Заполнил титульный лист благодарностями. Пряча в подтексте: все реальное здесь не реально.
Хоть я и писал, как мне казалось, на полную катушку, но сейчас-то вижу: сообразуясь с обстоятельствами места и времени. Внутренний цензор вкрадчиво, но цепко держал меня за руку и язык. Я не юлил, не хитрил – я юлил и хитрил. И сейчас мне стыдно, что столького не сказал, что можно бы было, что нужно бы было.
Впрочем, если б я писал все в лоб, опусы мои были бы прямолинейными и скучными. Может быть, может быть…
Так что ж, нужна или не нужна цензура? Да ничего не имеет в этой жизни прямого ответа. У всего материального всегда не одна какая-то сторона. У идеального – да. Но в этой жизни, которой мы живем, идеала нет, да и жить скучнее в тени идеала. Представляю себя идеальным: анекдот. Библейские герои тем и сильны, что в них на века есть все: хорошее, плохое, милосердное, жестокое…
Я помню, как Володя Максимов писал свои "Семь дней творения". Первые три повести этого цикла – с надеждой опубликовать в стране. Это было интересно, особенно третья часть, "Двор посреди неба". При написании четвертой повести Володя стал понимать, что здесь ему "Семь дней…" не напечатать и что вообще сомнительны подобные игры с властью. Исчезала и внутренняя цензура в нем. В заключительных частях он полностью отринул все компромиссы с цензурой… И получилась чистая декларация, ничего не стояло за текстом…