Текст книги "Извивы памяти"
Автор книги: Юлий Крелин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
И, положив трубку, мне: "Рад был познакомиться. Читал вас. Всё ведь наши заботы медицинские. Буду рад получить от вас книжечку с, так сказать, личной подписью".
С подлой, рабской радостью я бросился открывать свою сумку, вытащил заранее припасенное там для него свое творение и надписал что-то уважительное и благодарственное. "Спасибо, Юлий Зусманович. Новенькое? Замечательно. Будет чем досуг заполнить с пользой для дела и души. Был бы досуг только. Телефончик-то мой сохраните и звоните, если что. Я всегда готов. И большой привет нашим друзьям".
Телефончик я сохранил. Потом позвонил с благодарностью Юре. Больше разговоров об отчете нашей больницы никто не заводил. А когда мне приходилось бывать в Горздраве, разговаривали со мной крайне почтительно.
Как, интересно знать, к этому отнесутся на Страшном Суде?..
ВОТ В ТАКОМ РАЗРЕЗЕ
Я закончил свое выступление, и все дружно засмеялись. И я не понял, почему. Ничего веселого я не говорил. Напротив – очень серьезное и даже печальное. В Союзе писателей шло заседание секции по очерку и публицистике. Меня попросили представить на нем моего товарища Зинка, Зиновия Михайловича Каневского. Это был первый этап восхождения в члены Союза.
Зинок человек, так сказать, героической и печальной судьбы. Вполне мог и сам стать персонажем какого-нибудь романтического творения. Но о своих тяготах и несчастьях он не писал.
Зинок окончил Геолого-разведочный институт и стал гляциологом, то есть исследователем ледников. Кроме того, говорили, что он был раньше великолепный, чуть ли не профессиональный пианист и особенно здорово исполнял Шопена.
Работал он вместе с женой Наташей на Севере. Ну, разумеется: где же более всего шансов найти льды!
Однажды они работали то ли на Новой Земле, то ли в какой-то другой не менее экзотической точке. Зинок ходил по каким-то снежно-ледяным просторам, где настигла его жесточайшая пурга. Я не знаю всех перипетий, но когда его нашли, он был в тяжелейшем состоянии. Его переправили на Большую землю и начали лечить. И все же в результате пришлось ампутировать обе руки чуть ниже локтей, пальцы ног и кончик носа. Все осложнилось общим заражением крови. Перевезли в Москву и долечивали уже здесь. Всего он перенес девять операций.
Я познакомился с ним значительно позднее, посему никогда не расспрашивал о его музыкальных пристрастиях.
Ему сделали протезы – обычные и всякие насадки, для разных работ, в том числе некое подобие крючков, чтобы он мог выстукивать тексты на машинке. И он стал писать. Хорошо зная историю полярных исследований, Зинок стал летописцем всего, что мы прежде не знали о похождениях энтузиастов изучения Севера и их приключениях. Из статей и книжек Каневского я узнал столько интересного и необычного! Писал он хорошо, знал много, дар повествователя ему был дан свыше.
Мало того, он стал мотаться по стране в командировки, набирая материал для своих писаний. Чаще всего его печатали в моем когда-то самом любимом журнале «Знание-сила», откуда и пошло наше с ним знакомство. Познакомил нас Эйдельман, который очень ценил Зинка.
Однажды Каневский слетал даже на Северный полюс. Разумеется, ненадолго, лишь туда и обратно, тем же самолетом – без рук там долго не проживёшь.
Никогда я не слышал, чтобы он жаловался на судьбу, на неудобства, чтобы просил о какой-либо поблажке для себя. Лишь когда я его клал к себе в больницу для очередной операции, он… да нет, даже не он, а Наташа просила отдельную палату, так как он себя после операций обслуживать не мог, и ее постоянное присутствие было необходимо.
Впрочем, иногда просил… Просил кого-нибудь в троллейбусе, скажем, залезть к нему в карман и вытащить приготовленные деньги, чтобы оплатить проезд; просил вложить ему ручку в протез, чтобы расписаться в ведомости при получении гонорара. В остальном – он приспособился и жил, как все. А может, и меньше обращался с просьбами, чем мы… Может, комплекс, может, стеснялся… Гордый, наверное. Собственно, гордость и есть комплекс.
Я его по разным поводам оперировал раза четыре или пять. После операции по поводу грыжи он уже через три недели полетел куда-то в командировку. Летел он через аэропорт «Быково», не больно комфортабельный. Трапы, что подводили к выходу из самолета, – без перил, а в тот раз был, к несчастью, дождь при нулевой температуре, стало быть, сильнейший гололед. Зинок вышел на трап с сумкой через плечо, нога соскользнула, балансировать руками он не мог и упал. Сломал культю руки и разошлись швы на грыже. Руку вылечили, и он снова мог пользоваться протезом. А грыжу пришлось оперировать повторно. Потом были камни в желчном пузыре… После этой операции он долго температурил, а причину мы так и не нашли. Я в очередной раз клял себя и зарекался оперировать своих друзей. Так и по сей день зарекаюсь – и вновь оперирую своих. Зинок же был спокоен, каждое утро встречал меня новостями, вычитанными в газетах и услышанными по радио. Все его сообщения утренние были сдобрены обильными юмористическими комментариями, но сделанными с самым серьезным лицом, что, разумеется, юмор его гиперболизировало. И никаких жалоб, что, безусловно, лишь усиливало мои терзания. Чего мы только не делали, как только не искали причину температуры… Ничего. Температура чешет и чешет, а потом раз – и внезапно исчезла, так же беспричинно, как и началась. Зинок приписал это, из вежливости, моему врачебному гению. Это часто бывает, когда беспомощность расценивается как большие знания и умения. Не только в медицине. А уж в медицине сплошь и рядом. Как говорил ленинградский хирург 30-х годов профессор Вреден: "Медицина наука не точная, а потому прошу деньги вперед".
За всю свою шестидесятилетнюю жизнь Зинок оперировался около двадцати раз. Умер в результате инфаркта. Но я не про смерть – про жизнь его.
Когда он лежал у меня последний раз, одновременно, в другой палате, лежал мой другой старый товарищ, одноклассник Боря Мержанов. Сам архитектор и сын архитектора, строившего дачу Сталину. За что, как почти все, кто попадал, по своему желанию или невольно, в зону особого доверия, Мержанов-отец угодил в другую зону – оказался в лагере. Как это было принято, семью не оставили без внимания, и Боря девятиклассником загремел вслед за папой. Но прошло время, ушел, слава Богу, в мир иной вождь за своим, неизвестным нам, папой. Вернувшись из лагеря, Боря окончил Архитектурный институт, стал секретарем Союза архитекторов и профессором. Он так же, как и Зинок, любил жизнь и широко загребал обеими руками и радости и удовольствия.
Болезнь подстрелила его на взлете. Тотальное поражение артерий ноги, гангрена и – ампутация выше колена. Боря тоже был не из тех, кто любит жаловаться. Он фанфаронски всем улыбался и утверждал, что жизнь по-прежнему прекрасна и все будет в порядке. Семью он успокаивал, но мрак души его порой бывал очень заметен.
Я привел Зинка к Боре. И потом Каневский часто просиживал в палате у Мержанова. Их еврейское и армянское жизнелюбие и юмор слились во взаимной поддержке. Животворность этого альянса для меня была наглядна…
Что-то я все не про то. Вспомнить хотел, как принимали Зинка в Союз писателей, как выпала мне честь его представлять. На заседании секции я рассказывал о его великолепных очерках, о том, сколько нового я узнал, читая его. Закончил тем, что человек познается в болезнях, что я хорошо узнал и полюбил Каневского, оперируя пять раз… И закончил: "Ну вот, в таком разрезе".
И все засмеялись. А чего смешного? Да, в таком разрезе… Пять раз у меня и еще пятнадцать – у других врачей.
ГОВОРИЛИ, ГОВОРИЛИ… СКАЗАЛИ
Говорили, будто бы существует некий международный альянс врачей-писателей.
Говорили, будто бы в наш Союз пришло персональное приглашение мне на заседание этого альянса. Доподлинно мне про это ничего неизвестно.
Говорили еще, будто бы оргсекретарь Верченко сказал, что никогда меня в капстраны не пошлют. Говорили, будто бы он сказал кому-то, вроде бы даже Косорукову, председателю иностранной комиссии Союза, что "От мира сего" написано мною про всех начальников, про них всех – не след меня туда выпукать. Описка – пропустил в слове «выпускать» букву «с». Хотел было исправить, но потом подумал: а может, это не случайно, может, в этом и есть сермяжная правда, и они не хотели меня, вот именно, выпукивать? Ну, кто я для них? Говно, вредный газ… Я в это не шибко верил, но говорили. Да и Косоруков со мной приятельствовал – шепнул бы, наверное.
Говорили, будто бы тот альянс хотел провести свое ежегодное собрание в Ялте и посвятить его Чехову. Говорили, будто бы в секретариате Союза думали о том, что в Ялту меня пустить можно, в этот альянс. Но случилось несчастье, наши танки поперлись в Прагу, и, разумеется, все мало-мальски приличные люди отказались иметь что-то общее с нашим обществом, да и с отдельными личностями лишь выборочно. Как рассказывал мой польский переводчик и большой приятель Земек Федецкий, альянс такой действительно существует, что это очень респектабельное буржуазное собрание и, безусловно, на нашу чешскую акцию наверняка отреагировало весьма негативно. Так что в тот раз мне обломилось. Кстати, о Федецком – хотел я пригласить его. Подал заявление в ОВИР и получил ответ: нецелесообразно. Чего же удивляться, что меня в капстраны выпукивать нецелесообразно! Или хотел по приглашению жены товарища, одного из авторов "Обыкновенного фашизма", Ханютина, поехать в Болгарию. В Болгарию! Всего лишь! «Нецелесообразно». Тут и вспоминается гениальный Тертуллиан: "Верую, ибо нелепо…" Так что, может, и правду говорили?
Говорили, будто бы руководство этого альянса регулярно присылает в наш Союз приглашение присоединиться.
Говорили, будто бы члены этого альянса пишут о чем угодно, но только не про медицинские беды, и что я был бы, может, им не только как врач интересен…
Говорили, говорили, говорили…
Но вот как-то вызывают меня в иностранную комиссию Союза:
"Есть такой Международный альянс писателей-врачей. Они пригасили наших членов, врачей, если таковые есть, принять участие в их работе. Конгресс их состоится во Франции, близ Страсбурга. В Секретариате принято решение принять участие. Общество их буржуазное, но сейчас они выступают за мир, поэтому целесообразно посмотреть, что это такое. Пока не вступая в члены их организации. Принято решение послать вас. Посидите на их заседаниях. Но самому не выступать, не давать никаких обещаний… Приедете. Доложите. Обсудим, подумаем, решим. Негоже нам вступать туда поодиночке. Только обществом, так сказать, всей врачебной секцией Союза писателей. У нас, правда, пока таковой нет. А потому пойдите сейчас в отдел кадров и поищите по карточкам членов Союза, кто по образованию врач. При наличии достаточного количества таковых создадим секцию. А пока вы поедете один… или с кем-нибудь из руководства… Само собой, придадим переводчика… Идите и работайте… Да… Уже дано указание выписать вам заграничный паспорт".
Вообще-то после этого мне следовало послать их на… Приглашали ведь не их – меня. Я этого не сделал. Обрадовался, что загранка замаячила. Можно сказать, на волоске повис.
И-и-эх!
Пошел в отдел кадров.
Боже мой! Я перебрал карточки только Москвы, Ленинграда, РСФСР и Армении – и уже насчитал около тридцати своих коллег! Правда, среди них не было работающих врачами, не было пишущих на больную для меня тему – о страстях врачебных душ. Но тридцать – это уже секция. Могу ехать.
Паспорт получил. Началась суета сборов.
Познакомился с переводчицей. Узнал, сколько денег дают в дорогу. Хвастался перед друзьями. Покупал дурацкие сувениры – ну кому они нужны?! Что покупал? Небось, водку. Потом узнал и увидел, что у них наша водка и чище, и больше ее там. Еще, кажется, купил пластинки с "малиновым колокольным перезвоном". Позорище!
Пару галстуков купил. Я галстуки не ношу – у меня их отродясь и не было. Лишь на защиту диссертации надевал да когда фотографировался на заграничный паспорт, у кого-то одолжил.
Последний день. Чемодан собран. Деньги получены переводчицей. Едем вдвоем. От руководства никто не едет. Ура! Хотя надо бы задуматься – с чего это вдруг. Доверяют? Я не хочу, чтобы они мне доверяли. За душу свою боюсь. Хотя в те часы о душе не думал. "Русский мужик задним умом крепок". В том числе и еврей.
Нужна виза посольства Франции. И гонец, работник инкомиссии, сидит наготове, нестись с паспортом в посольство. Но сначала надо дождаться разрешения какой-то комиссии в ЦК.
Шестой час вечера. В восемь утра надо быть в аэропорту. Билеты на самолет уже у переводчицы. Говорят, будто бы дочь какого-то известного художника. Дана телеграмма в оргкомитет конгресса, чтобы они, исходя из времени нашего прилета и времени прихода поезда из Парижа в Страсбург, встречали бы нас на перроне вокзала. Уже получено согласие (подтверждение по-нашему, по-бюрократически) из Страсбурга. Если сейчас из ЦК не приедут, не успеют слетать в посольство Франции, придется менять билет, отменять встречу на перроне…
Из ЦК никого нет. Время идет. Мы сидим в иностранной комиссии с переводчицей, пьем кофе.
Поехал кто-то из начальников инкомиссии, самолично, в ту таинственную, мистическую комиссию ЦК, что должна меня выпукать в мир чистого воздуха.
Ждем.
Дождались! Начальник вызывает меня в кабинет:
"Значит, так. Сказали, что нецелесообразно. Валюты у нас мало. Обойдемся".
Не надо менять билеты, не надо галстук надевать, можно выпить закупленную водку, не надо волноваться за встречающего в Страсбурге, не надо копаться в карточках отдела кадров. Не пришло время душу продавать.
Удача…
Ухожу домой. На выходе начальник шепнул: "Тебя в капстрану не выпустят никогда".
Цека предполагает, а Бог… Чека не пропускает, а Жизнь…
Не доверяют – удача. Удержался на краю.
Сказали – Бог спас.
И ТАК ВЕДЬ ВСЕ
Вспомнилось нечто, решил записать. Хотелось записать одно, а пишется совсем иное. Вроде бы даже ты не волен. Я думал, так получается, когда герой обретает собственную волю и ведет перо твое вопреки задуманному. Оказывается, и при вспоминании реального, былого вдруг появляется непреодолимое желание зафиксировать нечто совсем из другой оперы, мгновение тому назад всплывшее.
Так вот и сейчас я сел записать сознательно обдуманное заранее, но почему-то, по неведомой мне, совершенно необоснованной ассоциации, вспомнилось неожиданное.
В конце 60-х Эмиль Кардин мне рассказал, как в "Новом мире" дали ему на рецензию самотек. Эмиль – суровый критик. Думаю, редко от него самотек получал одобрение. Так вот, дали ему большую папку. "Уже глядя на такой кирпич, – рассказывал он, – я засомневался. Длинно-то писать легче и соблазнительнее. Настоящее пишут кратко. Открываю папку. Анатолий Азольский. "Хроника не наших дней". Ну явный чайник, думаю. Один псевдоним чего стоит! Но я в загоне, меня не печатают, денег нет, а чем больше рукопись, тем больше платят. Со вздохом перевернул страницу, начал читать. Думал, по диагонали пробегусь, но уже через три страницы понял: это настоящее. Еще почитал, позвонил Асе Берзер, чтоб разыскали автора. Оказалось, никакой это не псевдоним, а подлинное имя…"
Так что, когда позвонила мне Инна Борисова, еще не изгнанная из журнала в том семьдесят втором, и назвала имя Азольского, для меня это не было пустым звуком.
"Юлий, – так она ко мне обращалась, а большинство называло меня Юлик, Крендель, или и уж очень редко отчество, – у нас к вам просьба…"
"У нас" – это у журнала. Назвала мне имя Азольского и обрадовалась, что не пришлось объяснять, кто таков. И без особых предисловий сказала, что Азольский пьет. Он страдает от этого, мучается, но с собой справиться не в силах. Он рабочий, и все окружение его тоже сильно пьющее, но не отвлекающееся от сего занятия каким-либо другим интересом в жизни. В командировку от журнала его послать нельзя из-за того же безобразного и мучительного недуга. Его роман, прекрасный, трижды пытались напечатать и трижды рассыпали набор по заключению цензуры. Сейчас роман правят в очередной раз. И опять надеются на удачу. Жить ему не на что, а если что и получит, пропивает. Живет он рядом с нашей больницей, так вот нельзя ли, чтобы он зашел ко мне, дабы нам вместе придумать какой-нибудь спасительный ход.
Что я мог придумать? Ну, пусть придет.
И он пришел.
Типичный пьющий работяга. Глаза белые. Говорит громко, почти орет. Тоже называет меня высокопарно Юлием.
Положил я его к себе в больницу якобы с сотрясением мозга. Стали выводить из алкогольной интоксикации. Параллельно разведывая пути в какую-нибудь приличную антиалкогольную лечебницу.
Быстро ушло первое впечатление. Толя много знал, интересно рассуждал.
Оказался он вовсе не потомственным рабочим. Отец его генерал, герой войны. Сам Толя после школы окончил Высшее Военно-морское училище, в то время имени Фрунзе, потом служил на флоте, откуда был изгнан за пьянство. После учился в юридическом институте, но не закончил, все по той же причине. Стал работать. Принадлежал к рабочей элите, рабочей аристократии: наладчик аппаратуры – это не молотком размахивать и даже не на станке что-либо вытачивать… Короче, работа тонкая и даже не совсем рабочая. Впрочем, кого называть рабочим? Какие признаки? Ну, скажем, работа у станка, скажем, сменная работа, объект действия – нечто материальное… Но тогда и хирург точно рабочий. И у станка стоим, и дежурства по сменам, и уж объект-то действий – материальнее не бывает…
Написал Толя обо всем этом первый роман – и попал на зубок к Кардину. Эмиль суров, не больно добр, но честен и искренен. Стал он бороться сначала за незнакомого автора, а потом конкретно за писателя Азольского. Но искренне и правдиво написанное о заводе не мог пропустить режим. Описанный, скажем, Азольским абсурд борьбы за план мог побудить режим лишь к злобе, запрету, окрику. Что режим и сделал. Это ведь о гегемоне! То ли дело медицина. Тут можно разрешить любой абсурд.
Забегая вперед, скажу, что следующий его роман, который я прочел в рукописи и который назывался "Море Манцевых", мне показался еще интереснее. Глядя на Толю, никогда не подумаешь, что из-под его пера выйдет такое тонкое, интеллигентное письмо. Мысли – еще ладно, мысли у многих есть, но написать так!.. Это уже от Бога. И это ему дано. В период перестройки и позже, когда его повести и романы широко пошли в печать, морской этот роман вышел под названием "Затяжной выстрел". Мне больше нравилось изначальное имя книги. Военный флот был в ней показан с той же беспощадной правдивостью. Режим не только бы не пропустил его, но захотел бы такого автора уничтожить. Впрочем, режим уже дышал на ладан, о чем, собственно, и предупреждал Азольский.
Не просто держать такого человека в больнице. Кто-то из его коллег обнаружил товарища в больнице и сердобольно, из великого милосердия, притащил «пузырек».
Наконец мы нашли нужное заведение и знакомого главврача в нем. Четыре месяца провел там в полной изоляции Толя.
Он страстно хотел бросить пить, и потому лечение было эффективным. Он работал и писал. Работал дежурным электриком и в своей дежурке писал. Был у начальства на хорошем счету, потому как оказался чуть ли не единственным непьющим. И даже, когда кто-то там по пьянке пожар учинил, он спас и производство, и людей.
Три года писал он свой морской роман. Как трудно и опасно бывает закончить книгу! У меня, например, бывают срывы. То поругался с женой, то криз гипертонический. Сообразить надо, что пустота в душе заполняется невесть чем.
Толя закончил "Море Манцевых" и… сорвался. Но теперь он был опытен по части лечения. И снова полгода предварительной подготовки, прежде чем провели основное лечение.
И снова он электрик, и опять новый роман. И перестройка тут как раз наступила, и его печатать стали. В свои шестьдесят он сумел измениться и от старого нашего реалистического абсурда перешел к совсем иной манере письма – и записал, как молодой. В таком возрасте такую перемену я лишь у него я увидел да у Юры Давыдова.
И премия Букера утвердила его успех… и не пьет.
Вот уже двадцать лет не пьет.
Говорят, что для этого нужна сила воли. Но ведь и еще что-то нужно как и для писательства.
И так ведь всё…
В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО
Вспоминаю, как Ира, моя первая жена, прочитала мне вслух «Любку Фейгельман», знаменитые стихи Ярослава Смелякова. Любка, девочка из «Бригады Маяковского», почти мифологическая то ли отчаянная красавица, то ли просто отчаянная, кто же теперь знает, забывшая, судя по стихам, сидевшего Ярослава и гулявшая с «транспортным студентом», а ныне Любовь Саввишна Руднева – друг музея Маяковского в Гендриковом переулке, где работала Ира. После музей убрали из Гендрикова, чтобы в памяти людской переместить Маяковского из орбиты бриковского мира в Лубянский проезд, где рождаются совсем иные эмоции.
В Гендриков переулок, в те годы переулок Маяковского, я ходил на поэтические вечера, где впервые увидал Слуцкого, Самойлова, Ахмадулину, впервые услыхал, как Яков Смоленский читал стихи Превера в переводах Кудинова – все было ново для нас. Встречал я там и Любовь Саввишну энергичную, активную, небольшого росточка, квадратненькую, как мне вспоминается, любящую поставить на место кого-либо из нарушающих принятые ею каноны… может быть, быта, может, и более широко – я очень поверхностно тогда судил, по каким-то внешним признакам и проявлениям… Впрочем, не только тогда, недалеко я ушел от себя тогдашнего. Вот ведь природа моя гадская – все изменилось, а себе лазейку оставил.
Почему-то Любовь Саввишна все время заочно присутствовала в моей жизни: видел, слышал, а знаком не был – не представлен, так сказать.
Была у нас приятельница Кира Майорова, акушер, принимала не одного из детей моих друзей. Была она и давняя подруга Любовь Саввишны, и от нее я часто слышал рассказы о героине этого моего воспоминания. Уж не помню, почему и к чему, но всплывает в моей голове какой-то рассказ Киры, которая и жила тогда, и рассказывала в высшей степени темпераментно. Вот и остались, я бы сказал, в ушах более, чем в остальной голове, звуки её рассказа, где главное – вскрик: "Любовь Саввишна родила!" Помню, как маму этот крик Киры рассмешил, и она, похохатывая, когда вспоминала её, всегда пыталась его воспроизвести. Но лишь скажет «Любовь»… и дальше начинает смеяться. Мне приходилось досказывать и объяснять, что мама хотела этим сказать. Между прочим, так и анекдоты она рассказывала. Я был и завершающим анекдот, и переводчиком, и интерпретатором, и рецензентом. "Любовь Саввишна родила!"
А вспоминаю я это совсем по другому поводу.
Когда мальчики мои были маленькими, снимали мы дачу в Переделкине. Бабушка, Нелина мама (Неля вторая моя жена), ходила с мальчиками гулять к интернату для старых большевиков. А Неля или я, а то и вместе мы ходили в гости к нашим друзьям в Дом творчества писателей. Летом всегда кто-нибудь из своих в том Доме отдыхал. Летом туда ездили, в основном, для отдыха, в другие сезоны для работы. Впрочем, и летом сидеть за столом там было легче, чем при открытых окнах в загазованной Москве.
Саша, старший сын, делился впечатлениями со мной: "У писателей написано: пи-са-ти-ли, а у большевиков: буфет". Правда, читать он еще не умел. Видно, суммировал взрослые разговоры.
Все наши знакомые, а их в Доме бывало много, охотно возились с ребятами. Саша однажды у кого-то из курильщиков трубки попросил дать и ему подымить. Дали. Он, естественно, закашлялся – и вот ему почти тридцать лет, а не курит. Может, иммунизировался?
Миша, мой младший, вечно возился с какими-нибудь букашками, улитками, жучками, и все дружно прогнозировали его биологическое будущее. Сейчас он вырос в компьютерщика, и от биолога у него осталась лишь любовь к своей кошке. Ребята были не больно громкие и особенно не досаждали отдыхающим или творящим на ниве советской литературы.
Однажды Неля с ребятами вернулась из Дома чуть раньше намеченного окончания прогулки. Бабушка стала сетовать, что они поторопились, а она еще ничего не приготовила детям поесть. Я ожидал обычной перепалки между ними. Неля не обратила внимание на бабушкины претензии, а со смехом стала рассказывать, как то ли из окна, то ли вышла к ним некая пожилая дама (она оказалась Любовью Саввишной) и стала ругать их за то, что дети играют под окнами, за то, что детей пускают сюда, в то время как в правилах Дома есть пункт, запрещающий жить здесь с детьми… Может, она и не ругалась, а мягко сетовала, но ее обычная активность и энергия, безусловно, должны были создать впечатление коммунальной брани. Не думаю, что в душе Любови Саввишны бушевало житейское неприятие нарушенного правила, способствующего творческому процессу. Гулявшие, сидевшие на скамеечках и в креслах творящие и их семьи вступились за детей моих, а заодно и за меня, гомоня о прелести и тихости моих детей, расцвечивая мои заслуги в деле борьбы с болезнями многих из здесь живущих, вызвав тем самым и ее ответную реакцию, в результате чего вышла почти кухонная свара. Неля благоразумно решила ретироваться, от греха подальше, с нашим выводком. Уходя, она слышала, как Любовь Саввишна почему-то убежденно утверждала отсутствие в себе недугов и нет надобности в помощи медицины, по крайней мере в обозримый промежуток времени. Оппоненты же просили ее не зарекаться, мол, даже грядущий обед может обернуться любой неприятностью… ну и так далее, что Нелю побудило лишь ускорить бег с территории творящих.
Неля рассказывала про этот инцидент со смехом, а мне все это было неприятно, так как привлекательность дачи в Переделкине для меня, мягко говоря, ненавидящего загородное житье, была лишь в общении с друзьями. Но дачу мы снимали из-за детей, и уходить на прогулку без них было как-то некорректно.
Жди теперь, когда у Любови Саввишны закончится срок ее творения и она уедет в Москву. А может, она разбудила такие силы, что и другие, создающие там шедевры мировой словесности, начнут протестовать. Защита же меня поминанием моих лечебных потуг в этом мире звучала все равно как попреки хлебом. К тому же нельзя говорить о возможных впереди недугах. Слово опасно – оно часто материализуется. "В начале было Слово" – так и до сих пор оно в начале всего. В общем, я расстроился и, как всегда неправедно в таких случаях, обрушился на детей и Нелю.
Мы все поругались, помирились, угомонились и даже успели пообедать, как из Дома, откуда пару часов назад был уведен мой генофонд, прибежали гонцы.
Во время обеда у Любови Саввишны застряла кость в горле! Какая кость?! Как понять, памятуя о недавнем конфликте и чьих-то словах, что всякое может случиться, хотя бы и за предстоящим обедом?.. Не розыгрыш ли? Нет, убедительно просят меня туда пойти. Я озадачен, я бы даже сказал, скандализован ситуацией. Ясно, что должен пойти и помочь, но как это будет выглядеть? Любови Саввишне, если это не розыгрыш, не до размышлений об удобствах и неудобствах, а мне каково.
Я ненавижу розыгрыши. Они всегда основаны на том, чтобы доставить другому хоть маленькую, но веселую для окружающих неприятность. Никогда не забуду, как в ординаторской больницы раздался звонок. Трубку снял один доктор. Спросили, ничего не уточняя: "Ну, можно вести?" Так же не уточняя, ответил и он: «Везите». Вот и привезли что-то молочное в детский сад или ясли. А там не надо. А отказывать не стали по просьбе привезших – большая потеря продукта, большой скандал. Дали детям, но сразу. А у детей отравление от несвежего продукта… В общем, толстовский "Фальшивый купон".
Ну, ладно, вернусь в Переделкино.
В сумке у меня фонендоскоп, аппарат для измерения давления, стерильные иголки с ниткой, зажим, пинцет. Зачем? Да так, на всякий случай – вот на днях зашил порезанную ногу ребенку из нашего подъезда.
Пришел в Дом. Встречает медсестра и ведет в комнату Любовь Саввишны. А у входа полно зрителей – сидят, улыбаются. Чего смешного-то?! Или действительно розыгрыш? Хорош я буду, явившись к Любови Саввишне. Она решит, что я пришел склочничать из-за детей. Но ведет меня медицинский работник – иду. Обреченно иду.
Любовь Саввишна сидит в кресле с полуоткрытым ртом и выпученными глазами. Сказать ничего не в состоянии, лишь что-то мычит и жестами пытается изобразить нечто извиняющееся. Да нет – это мне все чудится. Конечно, в такой момент и не думают о подобной ерунде.
Любовь Саввишна открыла рот, и я увидел воткнувшуюся в миндалину рыбью кость. Всего-то! Тоже мне "кость в горле"!
Я взял пинцет, легко вытащил косточку, показал ей и положил в пепельницу.
Она начала что-то говорить, но я приложил палец к ее рту:
– Сейчас с полчаса помолчите.
Это совсем необязательно. Но ей-то каково сейчас мне что-то говорить, а мне это выслушивать! Обоим неудобно. Да потом… Как там, в "Празднике святого Иоргена": "В профессии святого главное вовремя смыться".
Я ушел так, чтобы и ожидающие меня внизу, у выхода, не заметили.
Удрал. Она потом приходила к нам на дачу. Меня не было. Будний день я был у себя в больнице.
Прошло много лет. Дети выросли. На днях я встретил Любовь Саввишну на одной светско-творческой тусовке. Она меня, по-видимому, не узнала. А я, в свою очередь, никак не обозначился.