355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиу Эдлис » Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало » Текст книги (страница 7)
Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало
  • Текст добавлен: 19 марта 2017, 23:30

Текст книги "Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало"


Автор книги: Юлиу Эдлис


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 34 страниц)

Ружин будто и не услышал его.

– Тут главное – не терять ни минуты. Ты, – ткнул он указующим перстом в Иннокентьева, – снимаешь для своего «Антракта»…

– Вот и мой «Антракт» пригодился… – усмехнулся тот, но и его усмешка была тоже оставлена без внимания.

– …снимаешь репетицию «Стоп-кадра» и берешь у Дыбасова и у артистов интервью, из которого ясно, что Ремезов к спектаклю не имеет ни малейшего отношения. Черным по белому! И после того как передача выйдет в эфир и факт будет раз и навсегда засвидетельствован, он сможет нам только соли на хвост насыпать – поезд ушел. Все проще пареной репы!

Наступило долгое молчание. Иннокентьев понимал – они ждут, что скажет он.

А он не знал, что сказать. Нет, его отношение к тому, что собирался Ремезов сделать со спектаклем Дыбасова, было недвусмысленным, в этом он с ними со всеми нисколько не расходится, и план, сочиненный Ружиным – или Венгеровой, это ничего не меняет, – действительно разумен и прост. Но, в отличие от них всех, Иннокентьев знал, что это только со стороны план этот прост и немудрящ, а на самом деле между тем, чтобы снять любой сюжет для «Антракта», и тем, чтобы выпустить его на экран, дистанция не в дни, а в недели, даже в месяцы, а за это время Ремезов успеет не только вернуться в Москву и обо всем узнать, но и нажать на все кнопки, зазвонить во все колокола, сил и связей у него предостаточно, чтобы постоять за себя и стереть в порошок не только Дыбасова, но и Митина. И его, Иннокентьева, в придачу. Его-то прежде всех остальных – хотя бы потому, что именно его, Иннокентьева, руками они и собирались загребать жар.

Но с другой стороны, ситуация слишком вопиющая, слишком взбудоражившая всю театральную Москву, чтобы Иннокентьев без ущерба для своего доброго имени мог себе позволить умыть руки и отойти в сторонку. Да и Ремезов не может этого не понимать, он стреляный воробей, он ведь тоже не попрет на рожон за здорово живешь…

И он сказал:

– Что ж… волков бояться – в лес не ходить.

И по тому, как вскочил на ноги и тут же опять рухнул на стул Дыбасов, он понял, с каким нетерпением тот ждал его решения.

Ружин же отозвался небрежно и как о чем-то само собой разумеющемся:

– Наконец-то…

И только Митин заерзал в кресле и посмотрел на Иннокентьева с такой укоризной, словно бы надеялся и ждал от него совсем другого, а тот не понял и предал его.

Из двери выглянула Ира.

– Ну? Кончили совещание? Вы о нас совсем забыли! Новый же год!

Следом за ней вышла на террасу Настя, спросила с тревогой у Дыбасова:

– Все хорошо?

Дыбасов не ответил. Тогда она еще более нетерпеливо спросила у Иннокентьева:

– Все хорошо?

За ее спиной в дверях появилась Эля. Иннокентьев встретился с ней взглядом и ответил не Насте, а ей:

– Все хорошо. В смысле – море по колено.

На Элином лице мигом разлилась такая счастливая, такая радостная улыбка, что он с внезапной подозрительностью подумал – ей-то что во всем этом?..

Эля села рядом с ним, положила без стеснения ему голову на плечо, переспросила шепотом:

– Обо всем договорились, Боря?

Так вот о чем они с Настей и Ирой говорили так дружески и доверительно там, в лесу! Настя зря времени не теряла – и Элю завлекла в свои сети, лишний союзник на всякий случай!.. Какого рожна Эля лезет не в свое дело, в авантюру, которая ее не касается ни с какой стороны?! Не рановато ли?..

Едва сдерживая раздражение, спросил как можно безразличнее:

– О чем мы должны были договориться?

– Они все говорят, что, кроме тебя, никто не может ему помочь… – Она не подняла головы с его плеча.

– Кому – ему?! – Он резко убрал плечо. – И не лезь, куда тебя не просят!

Женщины потребовали внимания к себе, настроение у всех – да и Иннокентьев скоро отошел, смешно, право же, злиться на Элю, да и, собственно, за что? – опять поднялось, языки вновь развязались, Дыбасов неожиданно для всех стал изображать общих знакомых, показывать, тоже очень смешно и похоже, различных животных – верблюда, жирафа, пантеру, мула, – он обладал, оказывается, редким пластическим даром.

Включили магнитофон. Иннокентьев вдруг подумал, что он еще ни разу не танцевал с Элей, поднялся было пригласить ее, но Ружин, словно бы угадав его намерение, опередил его:

– Не соблаговолите ли, барышня…

Эля вопросительно взглянула на Иннокентьева, он улыбнулся ей и одобрительно кивнул. Она вышла из-за стола и подождала, пока выберется следом за ней неповоротливый, толстый Ружин, которому везде и всегда было непросто развернуться.

Однако, танцуя, Глеб совершенно преображался. Танцующий Ружин был несомненно одним из семи чудес света. Грузный – все сто двадцать с лихвою кило живого веса, – неповоротливый, неловкий, в танце он становился прямо-таки женственно-изящным и таким неистощимо изобретательным на немыслимые па, что трудно было узнать в нем того, кто обычно, кряхтя и отдуваясь, с трудом одолевал ступени лестницы.

Эля танцевала совсем не так, как он, – в ее движениях, резких и смелых, угадывалась угловатая, немудрящая манера подмосковной танцплощадки, тело ее послушно, сильно выгибалось, руки, поднятые высоко над головой, жили как бы своей отдельной, независимой от тела и ног жизнью.

За окнами стояли в вышине крупные, колюче-яркие звезды, на улице снег молодо и свежо поскрипывал под ногами гуляющих мимо дачи, вокруг фонаря на крыльце недвижно стояло радужное облачко изморози, с соседних дач слышна была музыка.

Когда, под утро уже, пришло время укладываться спать, Ира предложила не очень уверенно, боясь попасть впросак:

– Мы с Игорем ляжем у себя в спальне, в кабинете – Эля с Борей, а Роман и…

– В кабинете будем спать мы с Элей, – пришла всем на выручку Настя, – мы уже с ней договорились.

Митин посмотрел на жену с немым укором.

Ира была глуповата, все знали это и сочувствовали Митину, но тот любил ее покорно и преданно, и было ему с ней, как уверял он себя, хорошо. «Каждый народ достоин того правительства, которое имеет», – не уставал говорить по поводу четы Митиных Ружин. Впрочем, стоило Ире хоть самую малость выпить, как она мигом превращалась в простую и шумливую девчонку из Черкизова, какой она и была до того, как благодаря своим умопомрачительно длинным ногам стала манекенщицей Дома моделей, где ее и откопал в начале шестидесятых годов как раз в ту пору входивший в моду и начинавший преуспевать Митин. Она давно уже не работала манекенщицей, стала женой и хозяйкой, а друзей Игоря вполне примирили с ней отличная и обильная стряпня, радушное гостеприимство и почти исступленная, надежная, как круговая оборона, ее любовь к мужу.

– Тогда так, – нашлась она, – Настя и Эля – в кабинете, Глеб и Роман – в столовой, там как раз два дивана, а Боря тут, на террасе. Можно и иначе – Боря с Глебом, а Роман…

– Нет уж, – запротестовал Иннокентьев, – Глеб храпит, как паровой молот, уволь, Ира, с ним и под одной крышей-то не уснешь.

– Я не храплю, – всерьез оскорбился Ружин, – я просто дышу по системе йогов.

Когда расходились по своим комнатам, Иннокентьев попросил Митина:

– Дай чего-нибудь почитать, иначе я не усну.

– Бери, на полках в кабинете полно.

– Нет, – решил Иннокентьев, – ты мне дай свой «Стоп-кадр», освежу в памяти на сон грядущий.

Митин поглядел на него подозрительно, но пошел в кабинет, вернулся с хлорвиниловой папочкой:

– На пьяную-то голову…

Иннокентьев долго лежал, так и не раскрыв пьесу, – женщины то и дело пробегали в ванную, там шумел душ, гудел газ в колонке. Эля, ничего не говоря, молча ушла, а он подумал: довольна она, что спит от него отдельно, или обиделась, что он не настоял, чтобы она легла с ним, испугался, что его все осудят за это?.. Настя подошла к нему попрощаться, обдала, наклонившись, запахом крема, сказала:

– Спасибо. Ты и не знаешь, как я тебе благодарна. Ты просто большой молодец, Боренька. – И бесшумно ушла, прикрыв за собой дверь.

Вскоре все притихли, и только за окном гудели на низких басах сосны – видно, под утро поднялся ветер.

Сон не шел, и Иннокентьев принялся за пьесу Митина.

Года три или четыре назад, когда Игорь дал ему прочитать рукопись безо всякой надежды, что она когда-нибудь будет поставлена или напечатана, пьеса не слишком понравилась Иннокентьеву. Первое его чувство было недоверчивое удивление – всю жизнь, а были они дружны с Игорем без малого двадцать лет, Митин принадлежал к тем благополучным и удачливым драматургам, чьи сочинения, крепко и ладно сбитые, были, по меткому определению того же Ружина, «дамами, приятными во всех отношениях». Все в них было очень похоже на правду жизни, но правдой не было по той простой причине, что знание ответа как бы предшествовало, предвосхищало самый вопрос, вопрос подгонялся под уже готовый ответ, и потому они скорее утешали и укрощали беспокойную, изжаждавшуюся истины мысль, нежели будили ее. Но поскольку правдоподобие всегда удобоваримее правды, готовый ответ уютнее безответного вопроса, сочинения эти были обречены на неизбежный успех у публики и признание критики. Так было покойнее и удобнее для всех.

И вдруг Митин разрешился вот этим самым «Стопкадром», и все вокруг, в том числе и Иннокентьев, более того – даже Ружин с его безошибочной способностью угадывать раньше других все свежее и новое, развели в недоумении и недоверии руками: с чего это он? и откуда это в нем взялось?! Не говоря уж – зачем ему это?!

Митин не стал даже носить в театры и журналы новое свое детище – он и сам пребывал в не меньшем недоумении и растерянности, чем все остальные. И безмерно Удивился, когда года через два к нему пришел Дыбасов, попросил рукопись и на следующее утро позвонил и сказал, что будет ее ставить. А уж когда и сам Ремезов поддержал эту идею и включил пьесу в репертуар – тут-то все и заговорили о втором дыхании Митина.

Иннокентьев теперь уже плохо помнил пьесу и открыл ее в тайной надежде, в которой не признался бы и самому себе, – что она и сейчас ему не очень понравится.

Но с первых же страниц его захватило странное ощущение – и как он этого не вычитал, не понял три года назад?! – будто речь в этой пьесе идет о нем самом, о том, каким он был когда-то, и каким стал теперь, и что с ним сталось за эти годы. Нет, в ней не было ничего такого определенного, конкретного, что бы совпадало с событиями его собственной жизни, да и событий реальной биографии самого Митина в ней тоже вроде бы не угадывалось, но в интонации пьесы, в самом ее воздухе, что ли, ненавязчиво, но совершенно явственно и узнаваемо присутствовало то, что сделало их, Митина и Иннокентьева, тех почти позабытых уже, канувших в забвение шестидесятых такими, какими они стали теперь, в середине восьмидесятых. Иннокентьев поразился, как безбоязненно и не таясь Митин выносит на всеобщее обозрение, на всеобщий суд свою душу, смятение, недоумение свое перед жизнью, которая на поверку всегда и у всех не такова, какой мы ее ожидаем и какой ее себе наперед пророчим. И как он настойчиво, мучительно ищет в себе ответы на эти свои недоуменные, на семи ветрах, вопросы, и суд его над собой нелицеприятен и не принимает в расчет смягчающих обстоятельств. Над собой, но и над ним, Иннокентьевым, над их общим временем, и ему, Иннокентьеву, тоже велит ничего от себя не утаивать, не знать пощады…

Скрипнула дверь, и на террасу вышел босиком и в пижаме Митин.

– Извини, старик, так объелся, что…

Потом Митин долго мылся, отфыркиваясь и тяжко пыхтя. Вернулся на террасу, хотел было пройти в спальню, но передумал, присел на диван рядом с Иннокентьевым:

– Не спишь?

– Просвещаюсь, – Иннокентьев отложил в сторону рукопись.

– Знаешь, если уж совсем положа руку на сердце… – начал было Митин, но замолчал, отвернулся к темному окну, в котором оба, он и Иннокентьев, выхваченные из темноты светом настольной лампы, отражались в черном стекле, и это было похоже на старую, потемневшую от времени картину – «Драматург Митин у постели умирающего критика Иннокентьева».

– По-моему, все пока в порядке, – успокоил его Борис, – я уже прочел порядочный кусок.

– Я не о том! – нервно вскинулся Митин. Босые ступни его стыли, и он растирал их ладонью, – Тебе я могу признаться: я просто-напросто боюсь. Я-то знаю Ремезова, обиды он никому не спустит. Да и в конце концов, честно говоря, мне нужно что? Чтобы поставили – не важно кто! – этот проклятый «Стоп-кадр!» Ремезов, Дыбасов – какая разница?! Если отвлечься, конечно, от всякой этической чепухи… Так они-то нас чаще всего и предают, режиссеры, у них руки у всех по локоть в нашей крови!

– Но поставил-то не Ремезов, а Дыбасов, – не столько возразил, сколько подумал вслух Иннокентьев, – Хотя, с другой стороны, не благослови Ремезов своим авторитетом эту затею…

– То-то и оно! – подхватил, словно несказанно обрадовавшись этому обстоятельству, Митин. – То-то и оно! Этого тоже нельзя сбрасывать со счетов!

– Но поставил все-таки Дыбасов, тут уж тебе отступать некуда. Вся Москва уже гудит об этом.

– То-то и оно… – повторил Игорь, но уже не радостно, а с такой беспомощностью, что Иннокентьев невольно рассмеялся. – Мне спектакль, спектакль нужен! – почти простонал Митин, – А поссорюсь с Ремезовым – никакого спектакля не будет…

– Зато ты будешь жить с гордо поднятой головой, – не удержался от иронии Иннокентьев. – Это тоже на дороге не валяется.

– Слушай… – неуверенно сказал Митин после молчания, – а нельзя как-нибудь так, чтобы я… ну, одним словом, чтобы все это как бы помимо меня?..

– Выход есть, – Иннокентьеву неожиданно захотелось показать Митину, каков он сейчас со стороны: ведь не его бы пьеса – никакой этой сомнительной истории и не было бы, а теперь первый уходит в кусты!.. – Выход есть, и очень простой: забираешь из театра пьесу. Правда, в этом случае наверняка никакого спектакля не будет. Хозяин барин.

Митин посмотрел на него с таким ужасом, что Иннокентьев пожалел о сказанном.

– Волков бояться – в лес не ходить.

Но эта расхожая истина едва ли могла утешить Игоря. Он и не отозвался на нее, промолчал, потом сказал негромко и не глядя на Иннокентьева:

– А мне ведь не того, Боря, страшно – поставят, не поставят… Я ведь и не к таким камуфлетам приучен, хоть и, с другой стороны, жаловаться грех… Поставят, не поставят «Стоп-кадр» в театре – так ведь все равно он уже написан, и это не кто-нибудь, а я его написал – вот ведь что главное… А страшно мне, если уж говорить правду, совсем другого… – Он обвел глазами вокруг. – Вот этого всего, вот чего!

– Что ты имеешь в виду? – не понял Иннокентьев.

– Этого всего! – вдруг с тоской и ненавистью простонал Митин, – Благополучия своего – вот чего! Дачи этой, Иры с ее светской дурью, сытости, после которой, вот как я только что, блевать тянет, того, что я уже не представляю себе, как можно передвигаться по земле не в собственной машине… Привычки своей к благополучию, к комфорту не одной только утробы, но и души, черт вас всех побери!.. А ведь на это благополучие, которому на самом деле грош цена, надо вкалывать как ломовая лошадь, писать раз за разом дешевку какую-нибудь на потребу, дрожать от страха, как бы все это в один прекрасный день не вылетело в трубу… Себя мне, если уж начистоту, страшно, того, который об одном только и пекся всю жизнь, сколько себя помню, – об успехе, о деньгах, о том, чтобы не оказаться ненароком у разбитого корыта, чтоб не дай бог не записали меня в неудачники, шел с протянутой рукой на поклон к режиссерам, к публике: чего изволите? что пользуется спросом в нынешнем сезоне? над чем прикажете посмеяться, над чем слезу пустить?.. Прямо служба быта какая-то, фирма «Заря»!..

Иннокентьев даже испугался внезапной, на ровном, казалось бы, месте, бессвязной исповеди Митина.

– А вот теперь – этот «Стоп-кадр», будь он неладен! – лихорадочно шептал, чтобы не быть услышанным из-за двери, Игорь. – И ведь это я сам его написал, никто за рукав не тянул! И что бы ты или все вы ни говорили, а я знаю – это первая моя настоящая вещь!.. И вся беда в том, что теперь, после того как я ее написал, я уже никогда не смогу ни идти на поклон, ни врать, ни прикидываться, ни подделываться под общие вкусы… А публика-то проклятая обожает, чтоб потрафляли ей, пятки после обеда почесывали… Вот в чем дело-то! Вот чего мне страшно, Боря!.. Лучше бы уж я и вовсе не писал этой пьесы. Или пусть не поставят ее вроде бы ее и нету, никогда не было, может, я и сам о ней позабуду, если поднатужусь… И опять стану жить, как жил до сих пор, опять сочинять всякое дерьмо на продажу, а?..

Ветер за окном разгуливал вовсю, сосны уже не просто гудели, а трещали под его напором, бессильно стонали.

Приоткрылась узенькой щелкой дверь, в нее выглянуло Элино лицо.

– Ой!.. – испуганно вскрикнула она и хотела было прикрыть дверь, но Митин опередил ее, встал.

– Ладно, извини… Утро вечера мудренее. Извини. Спокойной вам ночи. – И притворил за собой дверь.

Эля тоже была босиком, в длинной, до пят, прозрачной ночной рубашке – Ириной, вероятно.

– Просто так вдруг захотелось к тебе… Ты не сердишься?

Он откинул одеяло.

– Иди.

– Нет, что ты!.. – испугалась она. – Услышат, тут же не стены – одно название… Да и Игорь меня увидел, неловко получится.

– Иди! – потянул он ее к себе за руку, – Плевать! Холодно, замерзнешь, иди.

– Я на минутку только… – слабо сопротивлялась она, – мне вообще в ванную надо было.

Он бережно прикрыл ее одеялом. Ступни у нее были совсем ледяные, как тогда, в Никольском.

Он выдернул штепсель из розетки, и сразу терраса погрузилась в непроглядную тьму, гул и скрип сосен за окном стали громче, тревожнее.

– Врешь, – он нашел в темноте ее губы своими, – ты не в ванную, ты ко мне шла. Зачем ты врешь?..

– Зачем спрашиваешь, – в перерыве меж поцелуями шептала она, – если сам знаешь?.. К кому же еще?..

– Соври еще, что любишь меня… – Он прижался к ней всем телом, нежности и умиления в нем было сейчас больше, чем желания.

– А вот и люблю, – очень серьезно отозвалась она в темноте, – что тут такого?.. Нормально.

– За что? – пытал он ее, обнимая еще нежнее.

– За что?.. – она лежала на спине, уставившись глазами в темноту, словно бы раздумывая над его вопросом.—

Не знаю… Нет, знаю, за что сегодня! За то, что ты не отказался.

– От чего? – не понял он.

– Я так труханула, что ты не захочешь… ну, помочь ему.

– Дыбасову?.. – догадался он и невольно ослабил объятия, отодвинулся от нее к стене. – Так ты из-за него?!

– Нет! – испугалась она и сама тесно прижалась к нему. – Нет!.. Он просто такой… такой, не знаю, как сказать, несчастненький, неприбранный какой-то, никому не нужный… и ручки, кулачки у него такие крохотуленькие, ну прямо ребенок… – И совершенно неожиданно тихо заключила: – И такой страшный…

– Страшный?.. – Он вспомнил ее испуганные глаза, когда, вернувшись из леса, открыл дверь в кабинет, где она была с Дыбасовым, – Ты боишься его?

Она ответила не сразу:

– Не его… Просто когда он говорит и глазки у него как двустволка делаются – вот-вот выстрелит! – страшно… Не его, а… не знаю, как и сказать… Не страшно, а… я, когда с ним вдвоем осталась, только и думала – скорей бы ты пришел, думала, еще немножко, и если ты не придешь…

– Что тогда? – спросил он и знал наперед ответ, которого сама Эля еще не знала, не догадывалась.

Она только еще теснее прижалась к нему…

Утром Иннокентьев проснулся оттого, что бушевавший всю ночь напролет ветер внезапно стих и все смолкло, словно вымерло.

Эли рядом не было.

За окном было уже совсем светло, но сумрачно и серо – за ночь ветер успел нагнать во все небо низкие тучи и стряхнуть с деревьев вчерашний праздничный снег, они стояли голые и пасмурные, хвоя их казалась почти черной, дорожка, ведущая от крыльца к воротам, поразившая вчера Иннокентьева трогательной белизной, была усыпана осыпавшимися от ветра иглами, и теперь снег был неряшлив и тосклив.

И давешней легкости и праздничности на душе у Иннокентьева тоже как не бывало. «Вот еще один Новый год… – подумал он. – А давно ли прошлый встречали?..»

За стеной послышался душераздирающий, из самых недр легких, утренний кашель Ружина.


7

Эля, не спрашивая согласия Иннокентьева, словно так и было условлено между ними, с самого утра засобиралась за ним на репетицию в театр, хотя ей там совершенно нечего было делать, да и само ее появление ставило его в неловкое положение: как ее представить хотя бы?.. Но он ей ничего не сказал.

В то утро ему пришло в голову несколько вычурное и рассмешившее его самого сравнение, этакий гиньоль: он – как старый, выезженный цирковой конь, всю жизнь бегавший по кругу манежа и которого, нежданно-негаданно выпустили из конюшни, где у него было вдоволь душистого сена и свежего овса, на волю, на зеленый простор, под голубое небо, – и он разом захмелел от этой зеленой и голубой нестреноженной воли, голова пошла кругом, солнце слепит глаза.

Он не удержался, спросил себя чуть ли не вслух:

– Уж не счастлив ли ты, черт тебя побери?!

В служебном подъезде театра их ждала помощник режиссера, немолодая женщина, обвязанная вокруг талии серым оренбургским платком, провела пустыми, тускло освещенными коридорами из фойе в зал, у входа в который на низенькой, крытой истершимся синим бархатом банкетке сидела, дожидаясь Иннокентьева, Настя Венгерова. Увидев его, встала, быстро пошла навстречу.

– Здравствуй, Боря, – коснулась вскользь прохладной щекой его лица, – к сожалению, я не смогу сидеть с тобой, у меня другая репетиция. Но самое ужасное, что весь театр уже знает, что ты здесь, у нас ничего нельзя утаить… Герасимов уже закатил Дыбасову истерику – как посмели без его разрешения…

Герасимов был директор театра, но он ничего не решал, единовластным хозяином был сам Ремезов. Директор смертельно боялся его и – это было известно всем и каждому – только и ждал, чтобы тот на чем-нибудь споткнулся. Герасимова можно было не принимать в расчет – если он и не возьмет сторону Дыбасова в этой ситуации, то и не слишком будет стоять на страже интересов Ремезова.

– Я очень на тебя надеюсь, Боря, говорила Настя вполголоса, словно боясь быть подслушанной кем-то, хотя, кроме них двоих да еще Эли, никого в темном фойе не было, – Тебе наверняка понравится, ты все поймешь и сделаешь как нужно… – И так же торопливо, не попрощавшись, ушла. Элю она будто и не узнала, не увидела.

Иннокентьев вошел вслед за помрежем в пустой и едва освещенный, отчего он казался гораздо обширнее, чем при полном свете люстр, зрительный зал. Сцена и вовсе тонула в зыбком полумраке. Единственным ярким пятном светилась лампа на столике режиссера в среднем проходе партера, но за столиком пока никого не было. Лишь в задних рядах угадывалось несколько разрозненных фигур, размытых темнотой.

Еще со студенческих лет, когда он, проходя на старших курсах практику, изо дня в день просиживал часами на репетициях в различных театрах, Иннокентьев полюбил напряженную тишину этих предрепетиционных минут, ожидание и смутное волнение, перед тем как на полуосвещенную сцену выйдут актеры – еще не загримированные, с будничными лицами, в мятых, затрапезных джинсах и свитерах, с тетрадками еще не выученных ролей в руках, рабочие, тихо переговариваясь, еще устанавливают и передвигают выгородки и мебель, реквизиторы в войлочных тапочках бесшумно расставляют бутафорские цветы и тарелки с муляжными куропатками, осветители в ложах верхнего яруса, перебрасываясь вполголоса репликами через весь зал, устанавливают свет, проверяют свою аппаратуру радисты, и душа твоя полнится предвкушением тайны и чуда, когда все это – свет, звуки, голоса и лица оживут, сольются воедино, обретут высший, небудничный смысл и ты подчинишься ему с покорностью и восторгом: «…над вымыслом слезами обольюсь».

Как почти все профессионалы, Иннокентьев репетиции любил больше, чем спектакли с их аплодисментами и раздражающим шуршанием конфетной фольги, с торопливо убегающей, не дожидаясь последней реплики – и так все ясно! – в гардероб за пальто публикой. Репетиция – это и есть театр, его истинная, открытая только посвященным жизнь, искания, промахи, истерики и счастливые и редкие обретения.

Когда-то, в дни молодости и славы Ремезова, на его репетиции сбегалась вся театральная Москва: артисты из других театров, студенты, критики и просто «болельщики», – и то, что в последние годы зал на его репетициях был пуст, более всего прочего свидетельствовало, что время его ушло.

Они прошли почти на ощупь в зал, уселись в нескольких рядах позади режиссерского столика. Из-за кулис доносились чьи-то приглушенные голоса.

– Темнотища какая!.. – испуганно прошептала ему на ухо Эля, но шепот ее, подхваченный чуткой тишиной, был слышен во всем зале. – Так полагается?

– Тише, – предупредил он ее, – на репетициях еще полагается сидеть молча.

– Страшно… прямо аж жуть!..

– То ли еще будет, – рассеянно отшутился он.

В зал быстрыми, нервными шагами вошел Митин, остановился в светлом проеме двери, привыкая к темноте.

– Игорь! – позвал его, обернувшись, Иннокентьев. – Я здесь!

Митин подошел к нему, шаркая по полу ногами, чтобы не оступиться, сел в кресло позади.

– Сейчас начинаем, – сказал он, позабыв даже поздороваться. – Роман дает последние указания артистам. Кстати, Герасимов тебя не перехватил на ходу?.. Он еще со вчерашнего дня – кто-то, естественно, настучал ему – впал в полное беспамятство от страха. Может быть, – предположил Митин с надеждой, – он просто не пришел сегодня в театр, решил умыть руки?.. У него ведь тоже свои счеты с Ремезовым.

– А вы не бойтесь! – опять слишком громко, так, что ее услышали и в задних рядах, прошептала, обернувшись к нему, Эля, – Что вы прямо-таки, Игорек, всего на свете боитесь!..

– Ничего я не боюсь! – отмахнулся тот от нее и раздраженно упрекнул Иннокентьева: – А ты к тому же пришел еще и не один!..

Со сцены по крутой приставной лесенке сбежал в зал, словно возникнув из сумрака кулис, Дыбасов, решительно прошел к своему столику, свет лампы выхватил из темноты его лицо – теперь на нем не было и тени растерянности или брюзгливого высокомерия, оно выражало лишь волю, сосредоточенность и власть.

Он даже не оглянулся на сидящих за его спиной Иннокентьева и прочих, они для него сейчас просто не существовали, он жил в ином, отдельном от них и недоступном им мире. Отчетливо и твердо сказал в микрофон:

– Начинаем! Прошу всех приготовиться! Все на местах? Надежда Ивановна, вы меня слышите?

Из-за кулис выглянула та самая женщина, обмотанная оренбургским платком, которая встретила Иннокентьева на служебном ходе.

– Я слышу, Роман Сергеевич. Все готовы.

– Андрей! – требовательно и властно выкликал своих помощников Дыбасов.

– Порядок, Роман Сергеевич! – ответил ему с верхнего яруса осветитель.

– Петя!

– Здесь! – отозвался усиленный динамиками голос из радиорубки. – Можно, Роман Сергеевич, я вступление для верности прокручу, вчера переписал на новую пленку?..

– Раньше проверять надо было! – жестко оборвал его режиссер.

Вдруг Иннокентьев услышал у самого уха чей-то настойчивый шепот:

– Борис Андреевич, вас очень просят пройти прямо сейчас к директору. Иван Федорович сказал – непременно. Я вас провожу.

Иннокентьев повернул голову – рядом, наклонившись к нему, стояла какая-то девушка, лицо которой он в темноте разглядеть не мог, вероятно, секретарша Герасимова.

Но самое странное было то, что ее шепот расслышал и Дыбасов за своим столиком. Он приказал в микрофон голосом, не терпящим возражений:

– Начинаем! Откладывать репетицию не будем ни на минуту. Дирекция пусть занимается своими делами, нас это не касается. Надежда Ивановна, начинайте. Полная тишина. Вырубите свет!

Зал погрузился в совершеннейшую темноту, и стало так тихо, что Иннокентьев услышал, как бьется его собственное сердце.

И вот в этой-то тишине Митин настойчиво зашептал ему в ухо, и шепот его конечно же был слышен всем:

– Пойди! Я прошу тебя, пойди! Пока не поздно!..

Иннокентьев встал – Митин был прав, не время дразнить гусей. Попросил девушку:

– Давайте вашу руку, я ничего не вижу. Идемте. – Нашел в кромешной тьме ее руку, пошел за нею к едва теплившейся красными угольями надписи «Выход» над дверью, на пороге оглянулся: на сцене угадывалось молчаливое движение актеров, сдерживаемое их дыхание. Одиноко горела в темной пустоте зала пригашенная козырьком лампа на столе Дыбасова.

Когда они вышли в коридор, прикрыв за собою дверь,

Иннокентьев повернул было направо – он знал, где расположен кабинет директора, – но девушка остановила его:

– Не туда. Иван Федорович ждет вас в верхнем фойе.

И первой пошла вверх по лестнице.

В обширном и пустом фойе, сумрачном оттого, что высокие окна были забраны плотными шелковыми портьерами, мелкими, семенящими шажками ходил из угла в угол в совершеннейшем одиночестве невысокий и плотный человек в тяжелом драповом пальто, размахивая на ходу рукою с зажатой в ней меховой шапкой. Подойдя впритык к стене, он резко останавливался, упираясь взглядом в тесно развешанные на ней фотографии артистов, словно видел эти лица впервые, и внимательно изучал их, затем так же резко поворачивался на каблуках и быстро шел к противоположной стене, чтобы вновь впериться глазами в портреты других актеров.

Секретарша окликнула его:

– Иван Федорович!

Прежде чем подойти к Иннокентьеву и поздороваться, он коротко велел ей:

– Идите, Нина, и если мне будут звонить – меня в театре сегодня вообще не было, поняли? – И только после этого протянул руку Иннокентьеву. – Простите, что я на ходу, не в кабинете, Борис Андреевич, но так лучше, вы сейчас поймете… – Огляделся вокруг, ища глазами, на что бы присесть, но в фойе не было ни одного стула или банкетки. Герасимов огорчился, развел руками, – И даже сесть не на что, придется на ногах, уж извините.

Иннокентьев пожал ему руку, но сказать ничего не сказал – Герасимов сам вызвался на этот разговор, вот он-то пусть первый и начинает его, торопиться некуда, разве что на репетицию, хотя едва ли Дыбасов, несмотря на свою угрозу, начнет, не дожидаясь его, Иннокентьева.

– Давненько к нам не заглядывали, Борис Андреевич, за весь сезон ни разу, а тут вдруг на репетицию, а?.. – И вопросительно посмотрел снизу вверх на Иннокентьева.

– Служба, – пожал плечами тот, – каждый вечер какое-нибудь событие, разве поспеешь за всем?

– А сегодня? – не удержался Герасимов, но тут же поспешил разъяснить свою позицию: – Право режиссера – приглашать на репетицию кого угодно, тем более вас. Но я как директор… – Однако не договорил, перескочил на то, что, по-видимому, волновало его больше всего: – Я к одиннадцати тридцати вызван в министерство, в театр заехал совершенно случайно, даже не собирался, так что мог бы и не знать, что вы здесь… – И опять покосился на собеседника.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю