355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юлиу Эдлис » Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало » Текст книги (страница 11)
Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало
  • Текст добавлен: 19 марта 2017, 23:30

Текст книги "Антракт. Поминки. Жизнеописание. Шатало"


Автор книги: Юлиу Эдлис


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц)

– Но, вернувшись, – сделал вид, что ничего не заметил, Ремезов, – я не стал торопить Романа, ждал, когда он сам придет ко мне и скажет – все готово, созывайте ваш худсовет. Но так и не дождался. Впрочем, у меня и своих собственных забот накопилось по горло, я и не стал напоминать ему. Но все сроки вышли, все наши планы горят, а заодно и премиальные артистам, а этого никто из них мне не простит, вот я и спросил его на прошлой неделе: готово? можно смотреть? И если бы ему нужна была моя помощь, я отложил бы в сторону все свои дела и, что называется, засучил рукава. Но в ответ

Анастасия Константиновна опять же была свидетельницей этой не очень, прямо скажем, достойной сцены – он закатил нечто похожее на истерику с криками и стенаниями, объявил, что ничего еще не готово, что он не может сказать, сколько времени ему еще понадобится, что искусство, видите ли, не сапожная мастерская, где можно заранее планировать и устанавливать какие-то сроки. Одним словом, ничего путного я от него так и не услышал. Ясно только, что он намерен еще неведомо сколько репетировать на сцене, а сцена нам нужна для следующего спектакля. Хоть мы и не сапожная мастерская, но государственный план и для нас – закон. Значит, ничего не остается, как переносить ваш «Стоп-кадр», – Ремезов так и сказал, глядя прямо в глаза Иннокентьеву, – «ваш», и тем самым и вовсе выложил на стол свои карты, – на неопределенное будущее, по крайней мере на следующий сезон. Если только, разумеется, самому Дыбасову и артистам не надоест тянуть до бесконечности эту волынку, такое на моем веку тоже неоднократно бывало. Переспелый фрукт, – он с особым смаком произнес это слово, «фрукт», – так же несъедобен, как и недозрелый. Как говорится, дорого яичко ко Христову дню. Вот такие наши дела, любезнейший Борис Андреевич, и, как из этого выбраться, ума не приложу. Вот я и хочу вас, а заодно и Анастасию Константиновну спросить – как бы вы поступили в подобной ситуации на моем месте?..

Но еще прежде чем он закончил свою неспешную, как то и подобает настоящему метру, непререкаемому авторитету, речь, Иннокентьев понял, к чему он клонит, какое решение принял и – обвел всех вокруг пальца как слепых котят: он не пойдет на скандал, он отказался от мысли присвоить себе дыбасовский спектакль, но и Дыбасову не увидеть этого спектакля как своих ушей. Ремезов поймал его на слове: спектакль не готов, и неизвестно, когда будет готов, а у театра есть план, есть график, нарушать его никому не дано, ничего не остается, как отложить эту затею на непредсказуемо далекое, а значит, и совершенно нереальное будущее, а уж там-то Аркадий Евгеньевич без труда найдет, под каким благовидным предлогом списать спектакль в творческие неудачи, в несостоявшийся – и отнюдь не по его, Аркадия Евгеньевича, вине, не он ли предлагал в свое время бескорыстную свою помощь, не он ли поддерживал почти в одиночку и пьесу и самого Дыбасова?! – эксперимент, а от неудачи кто застрахован? Просто, как все гениальное, – не Дыбасов доморощенный гений, а он, Ремезов, гений науки побеждать.

Вот почему те, которые узнали о решении Ремезова раньше его, Иннокентьева, и которые несут ответственность за все, что попадает на телевизионный экран, по всей справедливости – придраться не к чему! – сняли передачу «Антракта»: в ней уже не было ни нужды, ни смысла, дело разрешилось и без нее.

Не дожидаясь ответа Иннокентьева – да в его расчеты вовсе и не входило услышать ответ, – Ремезов нашел глазами кого-то в толпе и, небрежно извинившись: «Я вас ненадолго покину», повернулся к Иннокентьеву и Насте спиной и был таков.

Настя все молчала. Иннокентьев усмехнулся и сказал, поразившись сам тому, как это у него получилось – не мрачно, не обреченно или хотя бы с сожалением, а с каким-то даже злорадным облегчением:

– «Ты этого хотел, Жорж Данден».

Настя не поняла его:

– Ты о чем?

– Мы проиграли, очень просто. Другого и не следовало ожидать, честно говоря.

Она сказала упрямо, не сводя с него взгляда:

– Ты не знаешь Дыбасова.

– Хорошо, – поморщился он, ему вдруг все это смертельно надоело, – я проиграл.

– Ты не знаешь Дыбасова! – еще упрямее повторила она.

– Зато я знаю Ремезова. – Ему захотелось вдруг больно схватить ее за плечи, тряхнуть, чтобы она пришла наконец в себя, увидела мир в его истинном свете, перестала строить свои воздушные замки. Впрочем, тут же мелькнуло у него в голове, может быть, ему просто до смерти захотелось обнять ее и никогда больше не выпускать из объятий, ибо из всех женщин на свете она одна была нужна ему. Но это был бы еще один воздушный замок, не более того. – Я знаю жизнь.

– Ты не знаешь Дыбасова, – в третий раз повторила она, спорить с ней было бесполезно.

Вскоре он ушел и, спускаясь по лестнице, вдруг подумал, что – май на носу, весна, самая теннисная пора. И твердо решил, что завтра же подаст заявление об отпуске и укатит на юг, к теплому морю.

…Телефон зазвонил, когда Иннокентьев брился в ванной. Чертыхнувшись, он как был, с помазком в руке, побежал в кабинет и взял трубку, держа ее на отлете у уха, чтобы не вымазать мыльной пеной.

– Я слушаю.

Женский голос, вежливый, но твердый, спросил:

– Товарищ Иннокентьев?

– Я слушаю, слушаю! – нетерпеливо повторил Иннокентьев.

– Борис Андреевич, с вами говорят из приемной Помазнева Дмитрия Петровича. Дмитрий Петрович просит вас, если вы можете, зайти к нему сегодня к двенадцати часам. Если вас это устраивает.

– В двенадцать?.. – потянул с ответом Иннокентьев, застигнутый врасплох этим звонком и приглашением Помазнева, которое, и гадать не надо, наверняка связано с его письмом начальству. – Хорошо, в двенадцать.

– Спасибо, Борис Андреевич, мы вас ждем. – И на том конце провода положили трубку.

Добриваясь, Иннокентьев два раза порезал лезвием подбородок. Нервы, усмехнулся он про себя, нервишки…

Секретаршей Помазнева – как это он сразу не узнал ее голос по телефону! – была известная всем и каждому неприступная Елена Владимировна, которую боялись не только подчиненные ее начальника, но, по слухам, и он сам.

Но сейчас, когда он вошел в приемную, Елена Владимировна была с ним сама приветливость и дружелюбие.

– Пожалуйста, Борис Андреевич. Дмитрий Петрович вас ждет. Одну минутку. – Она нажала кнопку селектора на столе, доложила шефу: – Дмитрий Петрович, товарищ Иннокентьев уже здесь.

– Хорошо, – ответил несколько искаженный техникой голос Помазнева, – я закругляюсь. Извинитесь за меня, пожалуйста.

Иннокентьев сел в кресло, стал листать какой-то гедеэровский иллюстрированный журнал, лежавший на столике рядом.

– Если хотите курить, курите, Борис Андреевич, – предложила Елена Владимировна, – вообще-то у нас не принято, но для вас я сделаю исключение. – И, достав из ящика своего стола массивную стеклянную пепельницу, протянула ее Иннокентьеву.

Это уж было слишком!.. В Останкине, где курить разрешалось только на отведенных для этого лестничных площадках и где из дисциплинарных соображений за нарушение этого правила были оштрафованы пожарной охраной несколько сотрудников, среди которых и один главный редактор, и антиникотинную кампанию – это тоже было доподлинно известно – возглавлял не кто иной, как неизменный вот уже на протяжении двадцати лет член месткома Елена Владимировна, – чтобы именно она предложила сейчас Иннокентьеву курить, да еще сама протягивала ему пепельницу!..

Но Иннокентьев не успел сделать из этого поразительного факта какие-либо выводы – двери кабинета Помазнева открылись, из них вышли два сотрудника редакции, и голос Помазнева сказал по селектору:

– Елена Владимировна, пригласите товарища Иннокентьева.

Просторный кабинет Помазнева выходил огромным, во всю стену, окном на безбрежное, блекло-синее небо, отчего комната казалась свободно парящей в этой синеве.

Помазнев встал из-за стола и пошел навстречу Иннокентьеву, дружески потряс его руку и, обнявши, как в тот раз, в коридоре, за плечи, подвел к глубокому кожаному креслу впереди письменного стола. Дождавшись, чтобы Иннокентьев сел, вернулся за стол, свободно откинулся на спинку своего вертящегося стула, закинув ногу за ногу, приняв явно неофициальную позу.

Вернувшись в Москву после нескольких лет работы за границей, Помазнев привез оттуда, кроме знания двух или даже трех иностранных языков, еще и усвоенный там стиль делового, но демократически-свойского обращения с подчиненными, что не мешало ему при случае проявлять строгость и требовательность, и они не без страха душевного переступали порог его кабинета. При этом Помазнев безошибочно делил сотрудников на тех, кто боится его и готов не рассуждая выполнять любое его указание, и на тех, кто – из чувства собственного достоинства хотя бы, – прежде чем согласиться и подчиниться, высказывал и даже настаивал на собственной точке зрения, и недвусмысленно отдавал свои симпатии вторым.

– Одну секунду, Борис Андреевич, – извинился он и, нажав клавишу селектора, сказал тихим голосом человека, уверенного, что его не могут не услышать: – Елена Владимировна, не забудьте, пожалуйста, ровно в половине первого соединить меня с Прагой, а до часу – снимайте трубку, но меня здесь нет.

И заговорщически-весело улыбнулся Иннокентьеву, словно только для того и сказался отсутствующим, чтобы им никто не помешал провести несколько минут за дружеской, ничего общего с деловыми заботами не имеющей беседой.

Но тут же лицо его приняло серьезное, даже озабоченное выражение.

– Начну прямо с дела, – сказал он после недолгого молчания, в течение которого Иннокентьев смотрел не в лицо ему, а на его бледные, с длинными, сильными пальцами руки. На левой руке поблескивало в луче солнца тоненькое обручальное кольцо, и Иннокентьев подумал – как странно сошлось, что Помазнев женат именно на дочери Ремезова…

И тут он вспомнил – впервые с той их встречи у Дворца тенниса – Риту Земцову и то, что он так и не откликнулся на ее приглашение прийти к ней в гости. И Помазнев тоже не напоминал об этом:

– Так вот, возьмем, Боря, как говорится, быка за рога…

Вот оно, успел подумать Иннокентьев и почувствовал, как весь напрягся, ни дать ни взять теннисист в ожидании подачи противника.

– Вот я зачем тебя пригласил, Борис Андреевич. Двадцатого июня… да, кажется, именно двадцатого, хотя я могу и ошибиться… – Наклонился к столу, заглянул в какую-то бумагу, снова откинулся на спинку и чуть повертелся вправо и влево на своем стуле на шарнирах. – Нет, все-таки двадцатого. Так вот, в Париже намечается симпозиум в рамках ЮНЕСКО, организатор – Международный институт театра, симпозиум или конференция, это уж, как говорится, что в лоб, что по лбу, с темой то ли «Театр и телевидение», то ли «Театр на телевизионном экране», но и это не суть важно, успеем еще уточнить и подготовиться. А Париж всегда Париж, можешь мне поверить, Борис Андреевич! – И опять поглядел на Иннокентьева с давешним заговорщическим видом. – Июнь, еще не отцвели, как поется в песне, каштаны на бульварах, на набережных полно рыбаков… и теде и тепе.

Иннокентьев, сбитый с толку, не понимал, куда клонит Помазнев.

– Вам можно только позавидовать, Дмитрий Петрович.

– Мне?! – усмехнулся Помазнев, – Я в это время буду в Тюмени, давно намечено. Так что не мне завидовать надо, а вам, дорогой мой Борис Андреевич.

Иннокентьев не сумел скрыть своего недоумения. «Наверное, у меня сейчас довольно-таки глупое лицо», – подумал он.

Помазнев понаслаждался с дружески-хитроватой улыбкой его замешательством. Но в его взгляде Иннокентьеву почудилось и некое ожидание, некое понукание сказать или сделать что-то, чего он именно и ждет от него.

И хотя Иннокентьев сразу понял, чего ждет от него Помазнев, как понял с первых же слов, что стоит за его нежданным предложением насчет Парижа, он – как и нынешним утром, когда его тоже застал врасплох звонок Елены Владимировны, – чтобы потянуть время, изобразил всем своим видом полнейшую растерянность.

– Я?! Простите, Дмитрий Петрович, вы имеете в виду, что…

– Заграничный паспорт у тебя еще не просрочен? – И укоризненно развел руками, – И брось ты, старый, это дурацкое «вы»!

– Прошлой осенью я ездил на фестиваль в Дубровник…

– Это облегчает дело. Я советовался с товарищами, – Помазнев не стал уточнять, с кем именно он советовался, – вроде бы есть принципиальное согласие. Зайди к Дерегину, он все знает, я с ним говорил, оформляйся. Кстати, подумаем вместе, что ты можешь туда повезти из своих передач. Но об этом после, с ходу этого не решишь, – Говорил он все это очень делово, тоном, каким говорят с равным себе, сведущим человеком. – И если ты согласен, то, как говорится, Бог в помощь.

И считая, по-видимому, эту тему исчерпанной, легонько пристукнул ладонью по столу.

Но Иннокентьев не вставал, он знал, что должен что-то ответить на невысказанный вопрос Помазнева, хотя тот и оставляет за ним право промолчать.

И он решил промолчать – чего уж там, и так все ясно, и не он, а Помазнев своим предложением поставил точки над «и» и подвел черту под всем этим делом со «Стоп-кадром», а значит, и под его, Иннокентьева, письмом по начальству. Само предложение насчет командировки в Париж и есть, собственно, окончательный ответ на все вопросы, говорить об этом уже не было никакого смысла.

И как бы согласившись в этом с Иннокентьевым, Помазнев взглянул на часы на запястье, жестом попросил извинения, нажал клавишу, напомнил секретарше:

– Елена Владимировна, вы не забыли о Праге?

Разговор был окончен, все сказано, итоги подбиты.

И тут Иннокентьев вдруг так ясно представил себе, чего именно ждал от него Помазнев и что наверняка хотел от него услышать, что ему даже показалось, будто он въявь слышит собственный голос:

«Никуда я не поеду, Дима, не приму я ни от тебя, ни от кого угодно этой подачки, как ни называй ее – трубкой мира или тридцатью сребрениками. Я ввязался в это дело по собственной воле, никто за рукав не тянул, и хоть проку лично мне от этого никакого, но есть вещи, за которые человек должен драться, даже если он наперед знает, что из этого ничего не получится. Стоять до конца, если не хочет плюнуть самому себе в рожу. И уж, во всяком случае, не снимать пенки с чужой беды. Не в Дыбасове и не в Ремезове дело, речь уже о другом. И ты это понимаешь не хуже моего, верно?»

На что Помазнев – Иннокентьев и это как бы услышал совершенно явственно – должен был бы ему ответить:

«Понимаю, хоть и, положа руку на сердце, не знаю, как бы я сам поступил на твоем месте. Хотелось бы думать, что так же, не зря же мы с тобой знаем, что такое честный спорт, честная мужская игра. Собственно, этого-то я от тебя и ждал, ты прав. А как из этой заварухи нам с тобой выйти целыми и невредимыми… вот этого я, по правде сказать, не знаю. Но если уж на то пошло…»

«На то, Дима, на то, – должен был бы в свою очередь ответить ему Иннокентьев, – и не так-то я прост, чтобы от меня можно было откупиться даже командировкой в Париж. Дело сделано, Дима, но мавру не к лицу уходить несолоно хлебавши. Согласись я, ты бы первый был вправе не подать мне руки. А ведь мы когда-то играли в паре…»

На что Помазнев подал бы ему руку и они обменялись бы крепким рукопожатием.

Но ничего этого Иннокентьев не сказал, ничего в ответ на несказанное не услышал.

Надо было уходить. Иннокентьев встал.

Поднялся и Помазнев, протянул через стол руку.

– Извини, Боря, дела-делишки. Зайди к Дерегину, договорись обо всем. А перед отъездом мы еще успеем обсудить с тобой все детально.

Но Иннокентьев помимо воли и вопреки только что принятому решению промолчать не удержался:

– Я тут написал объяснительную записку…

Он так и сказал – «объяснительную», хотя его письмо никак нельзя было назвать объяснительной запиской, наоборот – это он сам как бы требовал объяснений.

Не выпуская его руки из своей, Помазнев бегло поглядел на него, и в этом его взгляде Иннокентьев уж и вовсе явственно прочел то, чего, собственно, Помазнев и не думал от него скрывать.

– Насчет отпуска?.. Считай, что мы договорились. У тебя как раз месяц до симпозиума и остается. Опять же завидую тебе, старый, – небось юг, море, теннис с утра до вечера?.. В рубашке вы родились, Борис Андреевич, мне бы хоть денек пожить так, на вольных хлебах!.. – И, еще раз пожав ему руку и отпустив ее, все-таки добавил: – Как видишь, у нас (Иннокентьев отметил про себя это «у нас», а не «у меня») нет никаких оснований ссориться с тобой, как, хочется думать, и у тебя с нами. А что до твоего «Антракта»… Кстати, почему бы тебе на материале этого самого симпозиума не соорудить очередную передачу? Очень, на мой взгляд, подходящая тема – театр и телевидение, в международном тем более аспекте, подумай…

Он вышел из-за стола, проводил Иннокентьева до дверей, на ходу заключил:

– К тому же, старый, не будем преувеличивать нашего с тобой места в мироздании. На том же Центральном телевидении хотя бы. Если смотреть правде в глаза, наш «Антракт», – он так и сказал, чтобы смягчить смысл сказанного, не «твой», а «наш», – на фоне всего, чем занимается Гостелерадио, – капля в море, малая толика. Есть вещи куда более значительные, согласись – пропаганда, экономика, международные дела, борьба за мир, даже спорт, если хочешь… дел по горло, только поспевай. – И уже на самом пороге, положив привычно руку на плечо Иннокентьева, подвел окончательный итог: – Плетью обуха не перешибешь, Борис. Да и Дыбасов твой не больно нуждается в нашей помощи, говорят, он талантлив прямо-таки дьявольски. А талант, как сказано до нас, свое возьмет, да и чужое тоже в придачу. Как говорится, Богу богово, кесарю кесарево. А уж встревать между Богом и кесарем – себе дороже…

И в этих последних его словах Иннокентьеву послышалась почти явная насмешка, словно на протяжении всего их разговора Помазнев действительно ждал от него совсем другого, да так и не дождавшись, навсегда переменил о нем мнение.


10

Поджидая ранним утром запаздывающую Элю в такси на площади Маяковского, где они договорились встретиться – Эля ездила к себе в Никольское за летними вещами, – Иннокентьев не мог избавиться от навязчивой мысли, стоило ли вообще затевать этот вояж вдвоем. Не испытывает ли он судьбу, решившись провести отпуск вместе с нею и именно в Сочи, куда он ежегодно ездил в это время один либо в компании таких же, как он, заядлых теннисистов?.. И если бы она сейчас и вовсе не пришла, он бы, кажется, был только рад этому и вздохнул с облегчением.

Она появилась прямо-таки как из-под земли, рывком открыла заднюю дверцу машины, бросила ему без тени какой бы то ни было вины в голосе: «Извини, я чуток опоздала, да?» – и как ни в чем не бывало бодренько скомандовала таксисту, плюхнувшись на сиденье:

– Поехали! Кого ждем?

Таксист, словно бы только и дожидался этого хозяйского окрика, рванул с места, а Иннокентьев обиженно промолчал полдороги, ожидая, чтоб она извинилась за опоздание или хотя бы объяснила его. Но она тоже молчала, и когда, уже на Киевском шоссе, он не выдержал и обернулся к ней, то увидел, что она преспокойно спит, уронив голову на потертую дорожную сумку из искусственной замши.

И в самолете она сразу, как взлетели, тоже уснула и не проснулась, даже когда стюардесса принесла завтрак. Иннокентьев не стал ее будить.

Эля проснулась, когда самолет стал уже снижаться и, вздрогнув всем корпусом, выпустил шасси. Удивленными, чуть испуганными глазами огляделась вокруг, словно бы никак не могла взять в толк, где она и что с ней происходит, тут же прильнула к иллюминатору и громко, на весь салон вскрикнула:

– Ой!.. Это что же такое там, внизу?!

Иннокентьев взглянул через ее плечо в иллюминатор – внизу было море, но оттого, что самолет, разворачиваясь, лег на одно крыло, казалось, что оно не расстилается горизонтально, а встает дыбом, отвесной, грозящей обрушиться на тебя бледно-синей, в мелких белых кудряшках, стеклянно-сверкающей стеной.

– Это – море? – с восторженным удивлением, словно б не веря собственным глазам и боясь обмануться, все допытывалась Эля, – Море, да?!

– Ты что, никогда не видела моря? – удивился Иннокентьев.

– Нормально! – призналась она. – Откуда?!

Господи, подумал он с завистью, сколько же открытий ей еще предстоит в жизни! И как долго еще мир вокруг будет для нее неисчерпаемым источником удивления, восторгов, недоумений!.. Он попытался вспомнить, когда же сам в последний раз вот так недоверчиво восхищался чем-нибудь, но за давностью времени так ничего и не вспомнил – он уже долго жил с привычным ощущением, что ничего нежданного или по крайней мере достойного удивления с ним и не может приключиться.

Самолет развернулся от моря к берегу на посадку, блекло-синяя гладь опять улеглась горизонтально и вскоре вовсе пропала из виду.

На всем пути из аэропорта в город юг встречал их ясным, без единой помарки, совсем уже, казалось, летним небом, чуть подкрашенной лиловым мягкой синевой моря, которое на расстоянии тоже казалось по-летнему теплым, сочной, похожей на застывший зеленый взрыв листвою платанов.

Но когда они, оформив без проволочек – и даже без подозрительных взглядов пожилой администраторши по поводу отсутствия в их паспортах штампов о законном супружестве – заказанный Иннокентьевым еще из Москвы номер, умывшись с дороги и переодевшись, спустились к морю, оказалось, что далеко еще не лето, солнце еще и не думает припекать, воздух сыр, а внизу, у воды, ветер и вовсе пронизывает до костей. Пришлось вновь подняться в номер и надеть что-нибудь поплотнее.

Следующим утром, понежившись допоздна в постели и наскоро позавтракав в кафетерии при гостинице, они спустились на пляж, взяли лежаки, пристроились у бетонной стены, хоть как-то защищавшей от пронизывающего ветра, и легли загорать на нежарком даже в полдень солнцепеке. Но больше каких-нибудь пяти минут Эля не вылежала, села на топчане, поджав к подбородку молочно-белые, незагоревшие ноги, кожа ее тут же покрылась пупырышками от знобкого ветра, неотрывно, с каким-то упорным, настойчивым ожиданием глядела на море, на игру солнечного света и неутомимой воды, набегающей на берег металлически шуршащими галькой плоскими волнами, на подернутую дымкой даль. Иннокентьеву казалось, что она чего-то ждет от моря, какого-то ответа на ей самой неведомый вопрос, и этот ответ разом снимет все ее недоумения перед жизнью.

В то первое утро на берегу она совершенно не разговаривала с Иннокентьевым, словно бы вовсе позабыв о нем или даже будто его и не было рядом. Он не прерывал этого ее настойчивого, напряженного молчания, смотрел на нее сбоку, и его вдруг переполнило чувство такого прочного, ничем не уязвимого покоя, что он засомневался – с ним ли все это происходит и сейчас ли, а не с кем ли другим в далеком и безмятежном детстве?..

Она неожиданно, рывком – он так и не смог привыкнуть к этим ее неожиданным переходам из одного состояния в прямо противоположное, никак не мог приноровиться к тому, что она, собственно, из одних этих неожиданностей и состоит, – вдруг обернулась, низко над ним склонилась и стала торопливо и жадно, наплевав на то, что вокруг люди, целовать его словно бы для того лишь, чтобы удостовериться, что он здесь, рядом, и что вообще все это – он, море, несмелое весеннее солнце и полная их свобода ото всего того, что в Москве так или иначе постоянно угрожало им, – что все это действительно существует и принадлежит ей.

Потом так же неожиданно выпрямилась, вновь обхватила колени руками и уставилась на море, опять напрочь забыв об Иннокентьеве.

Уже в то первое утро, проснувшись, он услышал с высоты их седьмого этажа, как доносятся снизу тугие и звонкие шлепки теннисных мячей, и, выйдя на балкон, увидел на чистеньком, кирпично-красном, расчерченном свежими белыми линиями прямоугольнике корта фигурки игроков, и ему стоило немалых усилий не сбежать тут же вниз. Он вернулся в номер – теннисные его ракетки укоризненно валялись на диване, из раскрытого чемодана выглядывала спортивная форма. Эля еще спала. Скрепя сердце Иннокентьев решил, что первые день-другой он будет отсыпаться, приходить в себя, чтобы потом выйти на корт во всеоружии.

В тот же вечер они поехали в полупустой пока, в конце апреля, «Кавказский аул», под открытым небом было еще холодно сидеть, оркестр наяривал так громко, что они не слышали друг друга. Но Эле нравилось все, ото всего она приходила в счастливое возбуждение, как ребенок, которому надарили вдруг кучу новых, невиданных игрушек и позволяют делать с ними все что вздумается.

Да и сам Иннокентьев ловил себя на том, что уже через день совершенно забыл о своих московских делах и заботах, и не отпускавшее его в последние недели ни на миг опасливое ожидание чего-то непредвиденного испарилось без следа. «На свете счастья нет, – радовался он самому себе, – но есть покой и воля». Но тут же ему приходили на ум другие строчки, начисто опровергающие первые: «Покоя нет, покой нам только снится». Но от этой несовместимости на душе становилось не тревожно, а, напротив, весело и не страшно: не он один заплутался в трех соснах.

Но при этом он твердо знал, что на самом деле чувствует себя в своей тарелке и таким, каким ему и должно быть, отнюдь не в такие вот безмятежные, короткие отпускные дни, не когда отдыхает и наслаждается ничегонеделанием, а как раз когда московская расчетливая, деловая суета наваливается на него горой и требует от него безотлагательных поступков, действий, решений. Требует от него дела. Да, таким уж сотворила его жизнь. И нечего лить буколические слезы по гармоничному житью-бытью на лоне матери-природы. Человеку не дано изменить свою однажды и навсегда наладившуюся жизнь, а уж тем паче – самого себя. Да и нужно ли?..

В первые майские дни сочинские гостиницы прямо-таки заполонила – Иннокентьев это наблюдал и в прежние свои приезды – всевозможнейшая сомнительная публика, от которой за версту несло детально предусмотренными уголовным кодексом правонарушениями. Но пестрая и вместе на одно лицо эта шушера не только не таилась от чужих глаз и не пыталась выдать себя за законопослушных граждан, живущих на вполне трудовые доходы и сбережения, а как бы даже из кожи лезла, чтобы обличьем и повадкой привлечь всеобщее внимание. И глаза у них у всех одинаково глядели на мир с откровенным презрением и самодовольством, с этаким хитрованским прищуром – кто есть кто и что почем.

И женщины их – жены, любовницы, спутницы жизни на неделю, на день, а то и на час – тоже были им под стать, от них всегда, в любое время суток пахло импортным коньяком, дезодорантом и обильно политыми чесночным соусом цыплятами табака.

Иннокентьев испытывал к ним почти физическую брезгливость, ему казалось, что после каждой встречи с ними, на пляже ли, за обеденным столом или в лифте, нужно немедля стать под душ и долго отмывать от себя их запахи и даже следы их наглых, липких взглядов. В отличие от него Эля, в первый же день оказавшись с ними за одним столиком в кафетерии, не только не чуралась общения с ними, но легко и без тени предубеждения разговорилась, завела знакомства. Иннокентьеву даже показалось, что с ними ей разговаривать проще и легче, чем с ним.

Вечером, укладываясь спать, он не удержался:

– Не понимаю, как ты можешь?! Это же отпетое жулье, проходимцы! Ты только посмотри, какими глазами глядят на тебя эти кобели! Они же тебя просто раздевают взглядом и, если бы не я рядом, тут же потащили бы в койку!

Она ответила спокойно, без упрека:

– А разве ты смотрел на меня иначе, когда мы с тобой познакомились? И не хотел потащить сразу в койку?.. А что жулики, так для этого есть милиция, прокуратура, мало ли кто, не мне же их сажать в тюрягу. А так – люди как люди, есть и хуже, просто тебе не встречались. Поездил бы ты в общественном транспорте!.. – Это был ее любимый аргумент. – Тем более один из них обещал мне достать в Москве импортные сапоги по себестоимости.

– Если ты с ним переспишь, разумеется! Ты бы у него еще что-нибудь попросила.

– А разве ты мне все это напокупал, – кивнула она на висящие в открытом шкафу свои вещи, – не потому, что я с тобой сплю?.. – И посмотрела на него в упор из-под растрепавшейся челки. Иннокентьеву от этой ее почти циничной прямоты, на которую ему, собственно, нечего было возразить, стало не по себе. И так же спокойно, словно речь шла о чем-то самом будничном и обычном, завершила свою мысль: – Только я никогда ни за какие шмотки ни с кем не ложилась в койку. В том числе и с тобой. И если ты думаешь…

– Я не думаю, – устыдился он только что сказанного: в чем, в чем, а в корысти ее нельзя было упрекнуть, – ты же знаешь!

– Что я про тебя знаю? – пожала она плечами. – Ничего я про тебя не знаю. Это тебе, вынь да положь, все про меня знать надо – кто у меня был до тебя, как жила, что думаю… Мне плевать, что у тебя было до меня, я и догадываться-то не имею желания. Потому что я тебе верю, очень просто, а вот ты мне не веришь. Не в то не веришь, сплю я с кем-нибудь еще или нет, а вообще не веришь. Не знаю, как это сказать. Ну, в том смысле, что – пара я тебе или не пара. Я и сама секу, что не пара, не бойся. И не в смысле, что замуж ты меня никогда не возьмешь, я про это и сама не мечтаю, – пара я тебе или не пара даже так, как сейчас. Не маленькая, сама догадываюсь, кто ты и кто я… Просто влипла, как последняя дурочка…

Его поразило, не то, что она сказала, а то, что все это ей не сейчас пришло в голову, она наверняка давно, с самого начала об этом думает и сделала для себя беспощадно трезвые выводы. И ни в чем его не укоряла, ничего не требовала, а ведь эти ее выводы достались ей не без боли, не без уязвленного самолюбия. И именно в том, что она так долго и упорно об этом молчала, и заключается ее упрек ему, и на него ему тоже нечего ответить.

– А разве я сам не влип?! – И тут же услышал в своем ответе признание собственной вины перед нею.

Она отозвалась не сразу, как бы раздумывая над его словами:

– Ты-то?.. Не знаю. Может, тебе просто так кажется. У меня у самой так часто бывает – думаю про себя одно, а потом, глядишь, оказывается совсем все наоборот. Не знаю… – Она помолчала опять, не решаясь сказать вслух то, что пришло ей на ум, и тоже не сейчас, не сию минуту, – Может, ты все еще одну бывшую свою жену любишь, даром что она тебя бросила, так тоже бывает, по себе знаю. И я для тебя просто… ну, чтоб о ней не думать, чтоб не так обидно было. Разве ж не так? Нормально!

Иннокентьев опешил – эта подмосковная деваха с ее грубоватой, неподкупной прямотой души, казавшаяся ему еще недавно назатейливой и простенькой, как дешевый ситчик, выходит дело, понимает его лучше, чем он сам. Понимает, не строит никаких иллюзий, прощает, молчит…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю