Текст книги "История русской литературы XIX века. В трех частях. Часть 1 1800-1830-е годы"
Автор книги: Ю. Лебедев
Жанр:
Языкознание
сообщить о нарушении
Текущая страница: 51 (всего у книги 52 страниц)
«Мертвые души» вышли в свет в 1842 году и волей-неволей оказались в центре совершавшегося эпохального раскола русской мысли XIX века на славянофильское и западническое направления. Славянофилы отрицательно оценивали петровские реформы и видели спасение России на путях православно-христианского ее возрождения. Западники идеализировали петровские преобразования и ратовали за их углубление. А Белинский, увлекаясь французскими социалистами, даже настаивал на революционных изменениях существующего строя. Он отрекся от идеалистических воззрений 1830-х годов, от религиозной веры и перешел на материалистические позиции. В искусстве слова он все более и более ценил мотивы социально-обличительные, а к религиозно-нравственным проблемам относился уже скептически. И славянофилы, и западники хотели видеть в Гоголе своего союзника. А полемика между ними мешала объективному пониманию содержания и формы «Мертвых душ».
После выхода в свет первого тома поэмы на нее откликнулся Белинский в статье «Похождения Чичикова, или Мертвые души» (Отечественные записки. – 1842. – № 7). Он увидел в поэме Гоголя «творение чисто русское, национальное, выхваченное из тайника народной жизни, столько же истинное, сколько и патриотическое, беспощадно сдергивающее покров с действительности и дышащее страстною, нервистою, кровною любовью к плодовитому зерну русской жизни». Русский дух поэмы «ощущается и в юморе, и в иронии, и в размашистой силе чувств, и в лиризме отступлений, и в пафосе всей поэмы, и в характерах действующих лиц, от Чичикова до Селифана и „подлеца Чубарого “ включительно… Нигде ни в одном слове автор не намерен смешить читателя: все серьезно, спокойно, истинно и глубоко… Нельзя ошибочнее смотреть на „Мертвые души“ и грубее их понимать, как видя в них сатиру».
Одновременно с этой статьей Белинского вышла в Москве брошюра славянофила К. С. Аксакова «Несколько слов о поэме Гоголя „Похождения Чичикова, или Мертвые души“». К. С. Аксаков противопоставил поэму Гоголя современному роману, явившемуся в свет в результате распада эпоса. «Древний эпос, перенесенный из Греции на Запад, мелел постепенно; созерцание изменялось и перешло в описание». «Название поэмы сделалось укоризненно-насмешливым именем. Все более и более выдвигалось происшествие, уже мелкое и мелеющее с каждым шагом, и наконец сосредоточило на себе все внимание, весь интерес устремился на происшествие, на анекдот, который становился хитрее, замысловатее, занимал любопытство, заменившее эстетическое наслаждение; так снизошел эпос до романов и, наконец, до французской повести. Мы потеряли, мы забыли эпическое наслаждение; наш интерес сделался интересом интриги, завязки: чем кончится, как объяснится такая-то запутанность, что из этого выйдет?»
И вдруг является поэма Гоголя, в которой мы с недоумением ищем и не находим «нити завязки романа», ищем и не находим «интриги помудренее». «На это на все молчит поэма; она представляет вам целую сферу жизни, целый мир, где опять, как у Гомера, свободно шумят и блещут воды, всходит солнце, красуется вся природа и живет человек». Конечно, «Илиада» Гомера не может повториться, да Гоголь и не ставит такой цели перед собой. Он возрождает «эпическое созерцание», утраченное в современной повести и романе. «Некоторым может показаться странным, что лица у Гоголя сменяются без особенной причины: это им скучно; но основание упрека лежит опять-таки в избалованности эстетического чувства. Именно эпическое созерцание допускает это спокойное появление одного лица за другим, без внешней связи, тогда как один мир объемлет их, связуя их глубоко и неразрывно единством внутренним». Какой же мир объемлет поэма Гоголя, какой единый образ объединяет в ней все многообразие явлений и характеров? «В этой поэме обхватывается широко Русь», тайна русской жизни заключена в ней и хочет выговориться художественно.
Таковы основные мысли брошюры К. С. Аксакова, слишком отвлеченной от текста поэмы, но проницательно указавшей на принципиальные отличия «Мертвых душ» от классического западноевропейского романа. К сожалению, этот взгляд остался неразвитым и не закрепился в сознании читателей и в подходе исследователей к анализу гоголевской поэмы. Восторжествовала точка зрения Белинского, которую он высказал не в первой, а в последующих статьях, полемически направленных против брошюры Аксакова.
В статье «Несколько слов о поэме Гоголя „Похождения Чичикова, или Мертвые души“» (Отечественные записки. – 1842. – № 8), полемизируя с брошюрой К. С. Аксакова, Белинский говорит: «В смысле поэмы „Мертвые души“ диаметрально противоположны „Илиаде“. В „Илиаде“ жизнь возведена на апофеозу; в „Мертвых душах“ она разлагается и отрицается; пафос „Илиады“ есть блаженное упоение, проистекающее от созерцания дивно божественного зрелища; пафос „Мертвых душ“ есть юмор, созерцающий жизнь „сквозь видимый миру смех и незримые, неведомые ему слезы“».
В первой статье Белинский подчеркивал жизнеутверждающий пафос «Мертвых душ», теперь он делает акцент на обличении и отрицании. Еще более усиливается это в следующей статье, где Белинский откликается уже на возражения К. С. Аксакова в девятом номере «Москвитянина» за 1842 год. Белинский и называет эту статью «Объяснение на объяснение по поводу поэмы Гоголя „Мертвые души“» (Отечественные записки. – 1842. – № 11). Обращая внимание на слова Гоголя в первом томе о «несметном богатстве русского духа», Белинский с иронией говорит: «Много, слишком много обещано, так много, что негде и взять того, чем выполнить обещание, потому что того и нет еще на свете…» «Не зная, как, впрочем, раскроется содержание в двух последних частях, мы еще не понимаем ясно, почему Гоголь назвал „поэмою“ свое произведение, и пока видим в этом названии тот же юмор, каким растворено и проникнуто насквозь это произведение… И поэтому великая ошибка писать поэму, которая может быть возможна в будущем».
Получается, что Белинский глубоко сомневается теперь в позитивном, жизнеутверждающем начале русской жизни, считает устремления творческой мысли Гоголя рискованными и видит преимущество «Мертвых душ» над эпосом в глубине и силе обличения темных сторон русской действительности. Вслед за этими двумя статьями Белинского, воспринятыми догматически как последнее слово никогда не ошибавшегося великого критика-демократа и социалиста, несколько поколений русских читателей и литературоведов видели в «Мертвых душах» Гоголя только беспощадную сатиру на «мерзости» крепостнической действительности.
Гоголя огорчала односторонность Белинского и его друзей в оценке поэмы. В письме к другу из Рима он сетовал: «Разве ты не видишь, что еще и до сих пор все принимают мою книгу за сатиру и личность, тогда как в ней нет и тени сатиры и личности, что можно заметить вполне только после нескольких чтений». И он спешил убедить современников в том, что его поняли неправильно, что задуманный им второй том все поставит на свои места и выпрямит возникшее в восприятии его поэмы искривление.
Повесть «Шинель».
На полпути от первого тома «Мертвых душ» ко второму располагается последняя петербургская повесть Гоголя «Шинель», резко отличающаяся от «Невского проспекта», «Носа» и «Записок сумасшедшего» особенностями своего юмора и масштабом осмысления тем. Однако традиционная трактовка этой повести, идущая от В. Г. Белинского, остается до сих пор несколько зауженной, социально-психологической: гуманное сострадание писателя к положению и судьбе «маленького человека», мелкого чиновника, раздавленного бедностью, нищетою, общественной несправедливостью.
В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь поместил написанные в 1843 году, сразу же после завершения работы над «Шинелью», «Четыре письма к разным лицам по поводу „Мертвых душ“». В них он поставил перед русскими людьми горький вопрос: «Вот уже полтораста лет протекло с тех пор, как государь Петр I прочистил нам глаза чистилищем просвещения европейского, дал в руки нам все средства и орудия для дела, и до сих пор остаются так же пустынны и безлюдны наши пространства, так же бесприютно и неприветливо все вокруг нас, точно, как будто мы до сих пор еще не у себя дома, не под родною нашею крышею, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге, и дышит нам от России не радушным, родным приемом братьев, но какою-то холодною, занесенною вьюгой почтовою станциею, где видится один ко всему равнодушный станционный смотритель с черствым ответом: „Нет лошадей!“ Отчего это? Кто виноват? Мы или правительство?»
Созданный в этом этюде образ безлюдной стихии, неосвоенных, хаотических пространств перекликается с ключевым эпизодом «Шинели»: «Скоро потянулись перед ним те пустынные улицы, которые даже и днем не так веселы, а тем более вечером. Теперь они сделались еще глуше и уединеннее: фонари стали мелькать реже – масла, как видно, уже меньше отпускалось; пошли деревянные домы, заборы; нигде ни души; сверкал только один снег по улицам, да печально чернели с закрытыми ставнями заснувшие низенькие лачужки. Он приблизился к тому месту, где перерезывалась улица бесконечною площадью с едва видными на другой стороне ее домами, которая глядела страшною пустынею.
Вдали, Бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света. Веселость Акакия Акакиевича как-то здесь значительно уменьшилась. Он вступил на площадь не без какой-то невольной боязни, точно как будто сердце его предчувствовало что-то недоброе. Он оглянулся назад и по сторонам: точно море вокруг него».
Та же тема с новыми вариациями повторилась в истории «значительного лица»: «Изредка мешал ему, однако же, порывистый ветер, который, выхватившись вдруг Бог знает откуда и невесть от какой причины, так и резал в лицо, подбрасывая ему туда клочки снега, хлобуча, как парус, шинельный воротник или вдруг с неестественною силою набрасывая ему на голову и доставляя, таким образом, вечные хлопоты из него выкарабкиваться».
Образ беспощадной к человеку стихии разрастается, принимает человекоподобные очертания. Сперва – земные разбойники-грабители, сорвавшие в центре Российской империи с бедного Акакия Акакиевича новую шинель, потом – фантастический призрак вставшего из гроба мстителя-Башмачкина, пострадавшего от равнодушия «значительного лица», наконец, – уже не персонифицированное Привидение, олицетворяющее стихию мятежа, которое угрожало блюстителю порядка: «Тебе чего хочется?» – и показало такой кулак, какого и у живых не найдешь».
По мере движения повести к финалу образ разгулявшейся и разыгравшейся стихии становится все более масштабным и угрожающим. Начинается с издевательств над бедным Акакием Акакиевичем его сослуживцев, которые сыпали на голову ему бумажки, называя это снегом. Потом сообщается, что «есть в Петербурге сильный враг всех, получающих четыреста рублей в год жалованья или около того. Враг этот не кто другой, как наш северный мороз». Именно перед лицом этой зимней стихии, как человеческой, так и природной, Акакий Акакиевич вдруг начинает чувствовать непоправимые «грехи»-огрехи в его шинели.
Для него шинель не только одежда, но живая, одушевленная вещь, более того, шинель – это защита, это теплая заступница от стихии «мира холодного». Шинель – символ обожествляемой им и защищающей его государственности. И вдруг он чувствует, что «в двух-трех местах, именно на спине и на плечах, она сделалась точная серпянка; сукно до того истерлось, что сквозило и подкладка расползлась». Эта шинель «имела какое-то странное устройство: воротник ее уменьшался с каждым годом более и более, ибо служил на подтачивание других частей ее», или, по словам Петровича, «только слава, что сукно, а подуй ветер, так разлетится».
Новая шинель дает Акакию Акакиевичу надежду на вечное покровительство, неспроста он одержим идеей «венной шинели». Но вот, уходя с вечеринки, устроенной сослуживцами, герой «отыскал в передней шинель, которую не без сожаления увидел лежавшей на полу». Этот мотив возникает еще в самом начале повести, где некий капитан-исправник жалуется верхам, что гибнут государственные постановления, потому что «священное имя его произносится всуе». Священной становится не божественная природа власти, а человеческая ее ипостась, земная ее вещественность, внешняя ее форма. Человек, наделенный чином, «очеловечил» эту власть до того, что от ее божественного происхождения остались одни бездушные мундиры – шинели. В мире российской государственности непомерно разрастается значимость «человеческого фактора» за счет погашения божественной харизмы носителей власти, погружающих российскую государственность в стихию полного хаоса и раздора, превращающих власть в пленницу земных человеческих несовершенств.
Символичен образ генерала, изображенный на табакерке (!) Петровича, «генерала, какого именно, неизвестно, потому что место, где находилось лицо, было проткнуто пальцем и потом заклеено четвероугольным лоскуточком бумажки». Белая бумажка – вместо лица! Символ власти, потерявшей свое лицо, утратившей «образ Божий»! И когда портной Петрович произнес неумолимый приговор о необходимости изготовления новой шинели, «у Акакия Акакиевича затуманило в глазах, и все, что ни было в комнате, так и пошло перед ним путаться. Он видел ясно одного только генерала с заклеенным бумажкой лицом, находившегося на крышке Петровичевой табакерки». Есть в этой детали что-то роковое, какое-то недоброе предчувствие.
«Нестерпимо обрушивается несчастье» на голову бедного человека, но ведь так же оно обрушивается и «на царей и повелителей мира». Сцена ограбления героя навевает жуткий холод на душу читателя. Погружаясь в безмолвие громадного города, Башмачкин испытывает смертное одиночество и тоску. Злая, равнодушная стихия ползет, надвигается на него: пустынные улицы становятся глуше, фонари на них мелькают реже.
Подобно бедному Евгению из «Медного всадника» Пушкина, Акакий Акакиевич терпит бедствие от разгула стихии и хочет найти защиту у государства. Но в лице служителей его гоголевский герой сталкивается с полным равнодушием к своей судьбе. Его просьба о защите лишь распалила горделивую спесь генерала, «значительного лица»: «Знаете ли вы, кому это говорите? понимаете ли вы, кто стоит перед вами? понимаете ли вы это? понимаете ли это, я вас спрашиваю?» – Тут он топнул ногою, возведя голос до такой сильной ноты, что даже и не Акакию Акакиевичу сделалось бы страшно. Акакий Акакиевич так и обмер, пошатнулся, затрясся всем телом…
Как сошел с лестницы, как вышел на улицу, ничего этого не помнил Акакий Акакиевич». Равнодушие значительного лица слилось со злым холодом природной стихии: «Он шел по вьюге, свистевшей в улицах, разинув рот, сбиваясь с тротуаров; ветер, по петербургскому обычаю, дул на него со всех четырех сторон, из всех переулков. Вмиг надуло ему в горло жабу, и добрался он домой, не в силах будучи сказать ни одного слова; весь распух и слег в постель. Так сильно иногда бывает надлежащее распекание!»
Уходя из жизни, Башмачкин взбунтовался: он «сквернохульничал, произнося страшные слова», следовавшие «непосредственно за словом „ваше превосходительство“». (Вспомним «уже тебе!» бедного Евгения в «Медном всаднике».) Со смертью Башмачкина сюжет повести не обрывается. Он переходит в фантастический план. Начинается возмездие, бушуют вышедшие на поверхность жизни стихии, с которыми, как у Пушкина, «царям не совладеть!».
История значительного лица, распекавшего Акакия Акакиевича, повторяет почти буквально все то, что случилось с последним. Значительное лицо пронзили угрызения совести в связи с известием о смерти просителя. Но потом генерал пошел на вечер к приятелю, развеселился, выпил, как и Акакий Акакиевич, два бокала шампанского и по пути домой решил заглянуть к знакомой даме. («Акакий Акакиевич шел в веселом расположении духа, даже подбежал было вдруг, неизвестно почему, за какою-то дамою…») Завернувшись в роскошную шинель, генерал расслабился, с удовольствием припоминая веселый вечер.
Вдруг внезапно, «Бог знает откуда и невесть от какой причины», налетел порывистый ветер. Из разбушевавшейся стихии явился таинственный мститель, в котором не без ужаса генерал узнал Акакия Акакиевича: «А! так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно! не похлопотал об моей, да еще и распек, – отдавай же теперь свою!»
А потом один коломенский будочник видел собственными глазами, «как показалось из-за одного дома привидение… он не посмел остановить его, а так шел за ним…». Образ будочника – блюстителя власти на самом низшем, но и самом беспокойном ее уровне, пассивно бредущего за разбушевавшейся стихией, символичен: он набирает это символическое звучание в контексте всей повести. Вспомним, что в момент ограбления Акакия Акакиевича, «вдали, Бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света».
«То, что „Шинель“ завершается именно так, ясно показывает, сколь неадекватно выражают смысл повести ее трактовки, замыкающиеся на „гуманной“ теме, – замечает В. В. Кожинов. – Сам Акакий Акакиевич предстает в свете этой концовки только как часть (хотя, конечно, неоценимо важная) художественной темы повести. Финал же посвящен теме стихии. Все, казалось бы, заковано в гранит и департаменты, но стихия все же готова показаться из-за каждого дома и дует ветер „со всех четырех сторон“, словно пророча „Двенадцать“ Блока. И бессильна перед стихией внешне столь могущественная государственность».
«Шинель», завершенная Гоголем в 1842 году, перекликается с «Повестью о капитане Копейкине», включенной в первый том «Мертвых душ». Финалы обеих повестей – бунт возмущенной стихии против искаженных, подавляющих человека форм российской государственности. Намеки на возможность такого исхода ощутимы и в конце первого тома «Мертвых душ», в той смуте, которая овладела умами губернских обывателей.
Видя в возмущении стихий Божье попущение, объяснимый акт возмездия, Гоголь считал эти стихии закономерными, но опасными, разделяя мысли Пушкина о русском бунте, «бессмысленном и беспощадном». Спасение от социальных и государственных болезней, охвативших русское общество, Гоголь искал на путях религиозно-нравственного самовоспитания. В этом заключался главный пункт расхождения писателя с зарождающимся русским либерализмом и революционной демократией.
В известную русскую поговорку «не место красит человека, а человек место» Гоголь вносил высокий христианский смысл, суть которого заключалась в том, что Бог определяет человеку место и, занимая его, человек должен служить не своим прихотям, а Богу, его на это место определившему. Коренной порок российской государственности он видел не в системе мест, ее организующих, а в людях, занявших эти места. И порок этот касался не только «маленьких людей», мелких чиновников, но и «значительных лиц», которые у Гоголя в повести не персонифицируются, не определяются не только по цензурным причинам, но и по всеобщности распространения этого порока. Стихия мести, вызванная им, приводит к тому, что хаос сдирает шинели «со всех плеч, не разбирая чина и звания».
«На дне души нашей, – писал Гоголь в «Выбранных местах из переписки с друзьями», – столько таится всякого мелкого, ничтожного самолюбия, щекотливого, скверного честолюбия (вспомним мотивы поведения «значительного лица». – Ю. Л.), что нас ежеминутно следует колоть, поражать, бить всевозможными орудиями и мы должны благодарить ежеминутно нас поражающую руку… Вы уже знаете, что вина так теперь разложилась на всех, что никаким образом нельзя сказать вначале, кто виноват более других: есть безвинно-виноватые и виновно-невинные».
И этот вывод, заключенный в подтексте гоголевской «Шинели», касается не только «маленького человека», мелкого чиновника, не только «значительного лица», но и всего государства во главе с самим государем (показательна в этой связи с виду проходная художественная деталь – «вечный анекдот о коменданте, которому пришли сказать, что подрублен хвост у лошади Фальконетова монумента»).
«Выбранные места из переписки с друзьями».
Работа над вторым томом «Мертвых душ» идет медленно и трудно. Сказывается многолетнее пребывание в Риме, отрыв Гоголя от живых русских впечатлений. Его письма этой поры наполняются призывами сообщать ему как можно больше сведений о текущей русской жизни. Затрудняет работу чувство ответственности, давит бремя тех высоких обязательств, которые он взял на себя перед читателями. Ведь обещано что-то необыкновенное и прекрасное, способное подвигнуть к возрождению заблудившуюся современную Россию. В одну из отчаянных минут 1845 года Гоголь сжигает написанный второй том.
Он решает выйти к соотечественникам с книгой «Выбранные места из переписки с друзьями» (1846). В этой книге Гоголь возрождает прерванную в русской литературе традицию прямого обращения к читателю в жанре поучения, распространенном в древнерусской литературе («Слово о законе и благодати митрополита Илариона», «Поучение Владимира Мономаха», «Слово о погибели Русской земли» и др.). Гоголь возрождает пророческий пафос нашей древней литературы с ее стремлением «глаголом жечь сердца людей». Этот пафос был для Гоголя естественным и органичным. Вспомним прямые обращения к читателю в первом томе «Мертвых душ», которые неправомерно называли «лирическими отступлениями».
В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь коснулся всех сторон русской жизни – от управления государством до управления имением, от обязанностей гражданина до обязанности семьянина, от назначения Русской православной церкви до призвания русского писателя. Гоголь учит каждого русского человека на своем месте, при своей должности делать дело так, как повелевает высший небесный закон.
Сомнительность его программы обнаружилась там, где автор книги выступил с защитой крепостного права. В статье «Русский помещик» Гоголь утверждает, что власть помещика над крестьянами освящена традицией и имеет религиозную санкцию. Считая возможным восстановление «прежних уз, связывавших помещика с крестьянами», Гоголь подробно излагает обязанности обеих сторон. Соблюдение этих обязанностей приведет к общему благополучию. Это была одна из утопических идей Гоголя, рекомендовавшего самому помещику взять в руки топор или косу и в общей работе быть «передовым». Гоголь видит залог благополучия страны в «древнем патриархальном быте, которого стихии исчезнули повсюду, кроме России», в «преимуществах нашего крестьянского быта», в «истинно русских отношениях помещика к крестьянам».
«Мы трупы, – писал Гоголь, – мы выгнали на улицу Христа». Обращаясь к царю, Гоголь призывал: «Там только исцелится вполне народ, где постигнет монарх высшее значение свое – быть образом Того на земле, который Сам есть любовь».
В стане Белинского и группировавшихся вокруг него писателей «натуральной школы» эта книга была воспринята как измена Гоголя своему направлению и своим сочинениям. В перешедшем в руки Некрасова и Белинского «Современнике» русский критик назвал эту книгу падением Гоголя. С недоверием отнеслись к ней и славянофилы. Учительный пафос «Переписки» показался им «себялюбивым» и «самодовольным». Глубоко верующий писатель, считали они, впал в преувеличение своих возможностей, в любоначалие ума, в «гордыню» и «прелесть».
Гоголь достойно принял славянофильскую критику своей книги. Он признал, что в самом тоне ее была некоторая претензия на всезнание и учительство. «Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым», «право, во мне есть что-то хлестаковское», «много во мне самонадеянности».