Текст книги "Русско-прусские хроники"
Автор книги: Вольдемар Балязин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)
И дальше допытывать самого себя не стал. Мог бы спросить: "А почему Флегонт Васильевич?" – да вот не стал: нутром чуял – у дьяка правда.
Вскоре Глинский приказал заложить золоченую карету. Понял Николка, едет князь к царю. В карету вместе с Глинским сел разодетый Шляйниц, на козлы бородатым идолом взгромоздился Панкрат.
Возвратились они из Кремля поздно. Вылезали из кареты навеселе. Смеющийся князь поддерживал под руку непривычного к кремлевским пирам немца.
Николка, всякую минуту державший ухо востро, тут же выскочил во двор, взбежал на крыльцо, бережливо обхватил немца за талию. Немец спьяна бормотал два каких-то незнакомых слова. Николка разобрал только, что слова немецкие, но смысла понять не мог – раньше слышать не довелось. На всякий случай, повторив их несколько раз, Николка крепко слова те запомнил. Князь же, смеясь, отвечал саксонцу:
– Конечно, Христофор, конечно.
Николка сопроводил немца до опочивальни и отправился восвояси, а утром, почитай чуть свет, отправился в Кремль.
Флегонт Васильевич сиднем сидел в избе. Ни писчика, ни попа при нем не было.
"Ночует он, что ли, здесь?" – подумал Николка, снимая шапку. Поздоровавшись вежливо, спросил участливо:
– Спозаранку нет тебе покою, Флегонт Васильевич?
– Служба такая,– ответил государев человек.– Не за то меня государь жалует, что много сплю,– засмеялся, довольный.
Николка рассказал о вчерашнем, повторил мудреные немецкие слова.
– Погоди-ка здесь,– проговорил Флегонт Васильевич и вышел из избы.
Вскоре он вернулся со стариком невысокого роста, благообразным, опрятным, тихим. Присев на лавку, старик спросил негромко:
– Повтори, будь милостив, те слова, что сказывал Флегонту Васильевичу. Николка повторил. Старец задумался, потом покачал головой, сказал:
– Мудреные те слова, Флегонт Васильевич, редкие. Флегонт Васильевич нетерпеливо передернул плечами:
– И все-таки, по-русски что это значит?
– По-русски это значит...– Старик опасливо покосился на Николку. Флегонт Васильевич махнул рукой:
говори, не бойся, свой-де.– По-русски это значит,– повторил старик,"Затравим углежога".
– Затравим углежога? – переспросил Флегонт Васильевич.
– Затравим углежога,– подтвердил старик.
– А ты верно перетолмачил?
– Если он точно сказал,– повел старик бородой в сторону Николки.
Все трое посмотрели друг на друга, замолчали.
– Может, то условные слова? – робко спросил Николка.
Служилые люди переглянулись.
– Ты вчера толмачил, когда немец перед государем посольство правил? спросил Флегонт Васильевич. Старик утвердительно кивнул.
– А о чем в том посольстве речь шла? Старик снова опасливо покосился на Николку. На этот раз Флегонт Васильевич рукой махать не стал. Подошел к пареньку, протянул ему немецкий серебряный ефимок. Сказал душевно:
– Спасибо тебе, Николай. Мы здесь подумаем, а ты там дело свое делай честно.– И, взяв под локоток, подвел к двери.
Николай и сообразить не успел – оказался на дороге. И, постояв немного, побрел на подворье Глинского.
***
Вечером в горницу, где Николка обитал еще с десятком казаков, заглянул Панкрат:
– Михаил Львович кличет.
Николка, ополоснув лицо, проведя по кудрям деревянным гребнем, побежал к хозяину, непонятно отчего тревожась.
Глинский был весел, и у Николки отлегло от сердца.
– Садись, Николай,– проговорил князь сердечно и ласково. Такого еще не бывало, и Николай понял: зван сюда не по простому делу. Он присел на край лавки, не зная, куда сунуть шапку, мял ее, внимательно глядя прямо в глаза Михаилу Львовичу.
– Ты верный человек, Николай,– сказал Глинский, а Николка вспыхнул от смущения. "Знал бы ты, какой я верный!" – подумал он и низко опустил голову.
Глинский же, принимая это за застенчивость, повторил:
– Ты верный человек, Николай, и я хочу поручить тебе важное дело.
Николка вздохнул и поднял глаза, правдивые, ясные, как у Флегонта Васильевича, если бы мог видеть себя со стороны.
– Завтра в полдень,– продолжал Глинский,– ты поедешь вместе с Христофором в Литву. Проводишь его до ливонского рубежа, а сам воротишься в Смоленск. Я дам тебе двадцать рублей,– У Николки перехватило дыхание: изба стоила рубль.– Купишь на торгу лавку и будешь торговать, чем захочешь. Однако не торговля будет твоим истинным делом. В лавку станут приходить люди и моим именем будут указывать или спрашивать, и что те люди скажут, то ты сполнишь.
Вдруг Михаил Львович улыбнулся и произнес те два слова, что вчера бормотал пьяный Шляйниц.
– Чего? – не понял Николка.
– Чего? – засмеялся Глинский.– Затравим углежога, вот что.
Николка аж взмок со страха, но, продолжая начатое, спросил:
– Какого углежога?
Михаил Львович лукаво сверкнул очами:
– Так недруги называют польского короля Сигизмунда. Он волосом черен и отчего-то смугл, потому и есть – "углежог".
– Так что же я-то в Смоленске стану делать? – опять спросил Николка.
– Травить углежога,– серьезно и зло проговорил Глинский. И повторил: Травить углежога.
Глава третья
Сумка, полная секретов.
Еще не пропели петухи, а Николка был уже на ногах: путь предстоял нелегкий и неблизкий. Смоленск стоял в глубине Литвы, и чтобы до него добраться, требовалось неприметно перейти рубеж и столь же осторожно проникнуть в город. Но самое главное – перед тем как отправиться в дорогу, нужно было обо всем рассказать Флегонту Васильевичу.
Серое утро едва брезжило над Москвой. В небесную хмарь тихо струились теплые дымы. За прилавками на Пожаре толклись редкие купчишки – сонные, молчаливые.
Николка прошел в Кремль и торопливо зашагал к избе Флегонта Васильевича. В двери дома он вошел почти одновременно с хозяином.
Неспешно сняв шубу, Флегонт Васильевич глянул в зеркало веницейского стекла, огладил волосы и бороду, степенно прошествовал к окну. Спросил ровно, спокойно:
– Ну, с чем пришел, Николай?
Николка быстро, ничего не упуская, рассказал дьячку и о том, куда и зачем посылает его князь Глинский, и о том, кто скрывается под именем "углежог".
Флегонт Васильевич, постукивая костяшками пальцев по краю стола, о чем-то надолго призадумался. Потом, словно опомнившись ото сна, заговорил:
– В Смоленске все, что Михаил Львович накажет тебе делать, делай со тщанием и без всякой хитрости. Однако обо всем том доводи одному человеку. Это наш человек, ты ему верь. И что он тебе скажет, считай, что это я говорю. Тот человек тебя сам найдет. И про мое здоровье спросит. А ты ему ответишь: "Бог миловал, дядя Аверьян, была по осени лихоманка, да отпустила" Запомнил?
Волчонок повторил условные слова, и Флегонт Васильевич, обняв его за плечо, прошел с ним до двери. Ласково кивнув, вложил в руку серебряный ефимок. Николка дернулся, хотел было возвратить, но дьяк быстро проговорил:
– Прощевай, брат. Удачи тебе! – И легонько подтолкнул паренька в спину.
– Вязьму проедем,– говорил Николка Шляйницу,– и надо будет держать путь к Дорогобужу. Меж ними есть деревенька. Зарубежьем прозывается. Возле той деревеньки густой бор, и в нем оврагов и урочищ не счесть. Через бор и выедем в Литву.
Шляйниц молча слушал, бесстрастно кивая: знал эту дорогу не хуже Николки, тайными тропами мог не только сам пройти, но и целый отряд провел бы незамеченным хоть до самой Ливонии.
Смоленск объехали стороной. Николка понимал, что вдвоем с немцем они приметная пара, а на одного казака кто обратит внимание?
Две недели пробирались лесами. Спали в буераках, настелив еловые лапы на остывающее кострище, завернувшись в конские попоны. Перед тем как лечь, в другие попоны укутывали коней. На холоде спалось крепко, трех-четырех часов вполне хватало, чтоб хорошо отдохнуть.
К концу дороги, невдалеке от ливонского рубежа, путников настигла весна. Задули с моря теплые ветры; пошли короткие, но частые дожди пополам с мокрым снегом, и это было куда хуже самой лютой стужи: от воды и дождей никакого спасения, особенно по ночам, не стало. Боясь вконец простудить коней во время сильного холодного ливня, однажды решили заночевать в Шяуляе, небольшом городке в земле жемайтов.
Когда они пошли в корчму, за столом сидело трое мужчин. Судя по одежде, по лежавшим на полу сумкам и окованным медью рожкам, то были ямщики, укрывшиеся на ночь. Люди бывалые, они сразу почувствовали в вошедших чужаков.
Корчмарь, старый маленький еврей, ни о чем путников не расспрашивал и, казалось, даже не понимал, о чем они говорят. Хотя приезжие почти и не разговаривали: не до того было – усталость валила с ног, истома от тепла и сытной трапезы смежала очи. Чуть ли не в первый раз за последнее время сидели они у печи, сняв сапоги, всем телом, а не только спиной или одним боком ощущая умиротворяющее тепло домашнего очага.
Однако когда к корчмарю подошел один из ямщиков, тот быстро что-то залопотал, то и дело поглядывая на Николая и немца.
Они уже собрались идти спать, когда услышали, что у входа в корчму остановились еще какие-то люди;
Раздались голоса, шум подъехавших экипажей, чваканье копыт по расползшейся грязью дороге.
Дверь распахнулась, порывом ветра задуло горящие в поставцах лучины, и в темную комнату, осторожно ступая, вошли несколько мужчин и женщин.
Хозяин корчмы забегал, засуетился. Лучины, треща, зажигались одна за другой, и тьма отступала в углы горницы, за печь и под лавки, а в горнице становилось все светлее.
Корчмарь снял с вошедших мокрые плащи и усадил за стол возле печки. Мужчин было двое, женщин – трое. И те и другие были в темных рясах, с капюшонами, надвинутыми на самые брови. Они попросили принести им воду и хлеб, и прежде чем Приступить к своей нищенской трапезе, долго шептали молитвы, сцепив на груди пальцы и опустив очи. Казалось, они ничего не видят и не слышат и только молитва занимает их.
Ямщики о чем-то зашушукались, пересмеиваясь, видать, не больно-то верили в показное благочестие слуг Божьих, хотя бы и в Великий пост. Монашки встали из-за стола первыми и гуськом побрели в отведенную им опочивальню. Корчмарь, с зажженным фонарем, боком подвигался к двери, что-то невнятно бормоча и размахивая свободной рукой.
Первая из монашек, маленькая, полная, шла, низко опустив голову и молитвенно сложив руки.
Николка взглянул на ее лицо. Короткий, чуть вздернутый нос, нежная шея, маленький алый рот и седой локон, выбившийся из-под капюшона, были конечно же знакомы ему. Как? Когда? Николка чуть было не шагнул монашке навстречу, но сдержался при мысли, что не найдет, что сказать ей, о чем спросить.
Монашки вышли. За ними проследовали двое монахов, так же неслышно, благообразно. Ямщики, как только за святыми отцами закрылась дверь, зарыготали, отпуская непристойные двусмысленности,
Николка оглянулся и перехватил взгляд Шляйница – трусливый, настороженный. Лицо саксонца покрылось красными пятнами, на лбу выступила испарина.
"Панна Ванда!" – чуть не крикнул Николка, но только глубоко вздохнул и почувствовал, как гулко зачастило сердце и горячая волна стыда и страха хлынула к голове.
***
Спать они легли в душной тесной каморе. Впервые за время пути сняли с себя сапоги и кафтаны. Однако Шляйниц хотя и разделся, но кожаную сумку, надетую через плечо, и тут не снял. Так и лег на лавку, прижимая ее рукою к бедру.
Николка понимал, что в сумке у саксонца хранятся бумаги, ради которых он приезжал в Москву и теперь едет обратно, замерзая от стужи, промокая под ливнями, ежеминутно рискуя и своей, и его головой. Ох как хотелось Николке хотя бы на несколько минут заглянуть к Шляйницу в сумку!
Вскоре Шляйниц заснул, а к Николке сон не шел. Лежа с открытыми глазами, неотрывно глядел на кожаную сумку, но видел не ее, а отрубленную голову пана Заберезинского и скорбную монашку, некогда веселую и разудалую панну Ванду. И рядом с собою видел мертвенно-бледное лицо Шляйница в свете луны.
Немец во сне перевернулся на спину и теперь лежал запрокинув голову. Щеки ввалились, рот широко раскрыт, горбатый нос заострился, кадык выпирал бугром. Когда Шляйниц поворачивался, сумка выскользнула у него из-под бока и свесилась на ремне, касаясь пола.
Николка глядел на сумку как завороженный, не решаясь встать, чтобы подкрасться и раскрыть ее. Он кашлянул, сперва негромко, затем еще раз, сильнее. Подождал. Позвал вполголоса: "Христофор!" Немец спал, чуть всхрапывая, свесив с лавки длинную жилистую руку.
Николка тихонько опустил на пол босые ноги, неслышно встал, присел на корточки. Сумка открылась легко, но, сунув руку, он нащупал тугие свитки грамот, свернутые в трубки и запечатанные сургучными печатями. О том, чтобы распечатать их, не могло быть и речи. Он вынул одну грамоту. С нее свисала красная печать с двуглавым орлом. "Российская,– догадался Николка,– а кому – неизвестно". Достал другую, на ней висела печать коричневого воска. На печати стоял Божий рыторь с мечом на бедре, с прапором в руке. На прапоре виднелся крест. "Из Ливонии",– снова смекнул Николка. Одну за другой вынул еще три грамоты, но откуда они – не понял: на одной печати был медведь, на второй – лев, на третьей – крепостная башня с двумя крестами по бокам. Осторожно опустив все бумаги в сумку, Николка отступил к лавке и нырнул под теплый сухой тулуп. Однако сон не шел. Он лежал то с закрытыми глазами, то с открытыми, но видел одно и то же: панну Ванду и ее седой локон, покрытый испариной лоб Шляйница, сургучные печати на пергаментных свитках.
Шляйниц лежал все так же, запрокинув голову и залихватски высвистывая носом. Николка не заметил, как заснул. Очнулся он в темноте. Шляйниц тряс его за плечо и настойчиво шептал:
– Фстафай, Николаус, фстафай!
Быстро собравшись, они выскользнули в темный двор, тихо вывели из конюшни коней и, ведя их в поводу, неслышно ступая, вышли на дорогу.
Шяуляй спал, окутанный предрассветною липкой мглой. Ни в одном окне не горел огонь, только кое-где мерцали за окнами раскаленными угольками неугасимые лампадки.
Бесшумно выехали путники на старую жемайтскую дорогу и поскакали на запад – к морю.
Жемайтия – по-русски Жмудская земля, по-немецки Самогития – в это время была полем беспрерывных мелких, кровопролитных сражений и схваток.
Тевтонские рыцари из Пруссии, перебравшись через Неман, жгли деревни на западе Жемайтии, ливонцы, перебредя через Мушу, грабили деревни на севере. Литовские отряды еле успевали отбиваться от крестоносцев. К тому же приходилось внимательно следить и за тем, чтобы ни один лазутчик не перешел рубежи Жемайтии ни в ту, ни в другую сторону.
На третьи сутки Николай и Шляйниц увидели море Переглянулись, чуть улыбнулись друг другу, и каждый представил одно и то же: дюны, сосны, рыбацкую хижину и дорогу, бегущую к замку Мемель. Легонько пришпорив коней, они взъехали на ближнюю к опушке леса дюну и увидели знакомую петляющую дорогу.
Однако кроме этого увидели они и еще кое-что: в полуверсте к северу от них, на гребне самой высокой дюны, чернели силуэты всадников.
Николка и Шляйниц, не сводя с них глаз, стали медленно спускаться к дороге и тут же заметили, как те разом покатились по склону дюны в их сторону.
Николка и Шляйниц враз дали шпоры коням и, пригнувшись к их шеям, помчались на юг. Ветер дул в спину, и все же через некоторое время кони стали сбавлять бег. Расстояние между беглецами и преследователями постепенно сократилось. Версты одна за другой оставались за спиной скачущих на юг всадников, но замка не было видно.
– Черт побери этих самогитских свиней! – сквозь зубы цедил по-немецки Шляйниц, все чаще оглядываясь на преследователей.
Погоня неумолимо приближалась. Уже виднелись разгоряченные лица точь-в-точь такие, какими бывают лица охотников, затравливающих зверя.
Шляйниц выпрямился в седле и правой рукой потянул через голову сумку. Затем пригнулся еще ниже и, поминутно оглядываясь, погнал коня, беспрерывно ударяя шпорами. Когда дорога завернула за огромный валун и преследователи потеряли из виду Николая и Шляйница, саксонец, сильно раскрутив сумку над головой, бросил ее в море. В этот же миг он прокричал:
– Николаус! В лес скакать! В лес! – и ткнул рукой в сторону приближающихся деревьев. Николай круто повернул коня и помчался к опушке.
Когда над головой у него закачались и зашуршали ветви, он придержал коня и оглянулся. Шляйниц мчался по дороге. За ним гнались двое всадников. Двое скакали к лесу, догоняя Николку. А еще двое стояли на берегу моря, оживленно жестикулируя.
"Увидели сумку! – догадался Николка.– Сейчас станут ее вылавливать".
Однако следить за ними времени не было. Он сбросил плащ, чтоб не цеплялся за ветки, обхватил шею каурого руками, прижавшись щекою к гладкой и теплой шерсти, и, по-заячьи петляя, заметался между деревьями.
Вскоре беглец уже не слышал топота погони и не видел отставших от него преследователей, очевидно потерявших его из виду.
***
Шляйниц прискакал к замку Мемель, запалив коня и еле переводя дух от усталости и злобного страха.
Из башни ли замка, со стены ли, его заметили еще издали, и навстречу Шляйницу вырвался отряд в дюжину всадников. Теперь уже литовцы повернули вспять и помчались на север, убегая от внезапной погони. За ними не погнались. Окружив Шляйница, конные воины повернули в Мемель, возбужденно перебрасываясь короткими фразами.
Шляйниц ехал медленно, опустив поводья и понурив голову.
Досада душила его, червем точила сердце, камнем придавливала душу. Как же было обидно, что, испугавшись, он выбросил сумку в море... Ах, сумка, сумка, полная секретов сумка...
Шляйниц пробыл в Мемеле около месяца. Фогт замка советовал покуда не высовывать носа за стены крепости.
Литовская пограничная стража, говорил фогт, конечно же не сводит глаз с дороги, по которой прискакал Шляйниц, и только и ждет, чтобы он попал к ним в лапы.
Наконец 13 апреля Шляйница отправили в совсем уж надежное место орденский замок Лабиау в Пруссии. Для того чтобы полностью обезопасить его от нападения в пути, саксонца укрыли на корабле, идущем в Кенигсберг, и приказали капитану завезти Шляйница в Лабиау. На следующий день его благополучно доставили к месту назначения.
В Лабиау беглеца уже ждал великий комтур ордена – желчный, сухой старик с подергивающимся веком и подслеповатыми, слезящимися глазами. Молча выслушав Шляйница, великий комтур, брезгливо поморщившись – его явно раздражала дурацкая поспешность и трусливость саксонца, выбросившего сумку с секретными бумагами прямо под ноги преследователям,– проговорил ворчливо:
– Садись и опиши все случившееся.
Шляйниц замешкался: читал он довольно хорошо, но писать длинные деловые письма ему не приходилось ни разу.
Желчный старик все понял.
Через несколько минут перед ним уже сидел секретарь с бумагами и чернильницей. Чуть приоткрыв рот и склонив голову к левому плечу, секретарь быстро писал:
"Что же относится до поездки в Москву, то господин штатгальтер среди прочих приказов дал ему, Христофору фон Шляйницу, приказ относительно герцога Михаила: после того как его королевское величество король Польши захочет или задумает вступить в союз с московитами и татарами для того, чтобы с помощью неверных захватить ордена в Ливонии и Пруссии и вытеснить немецкую нацию, пролив христианскую кровь, господин штатгальтер, будучи христианским князем, хотел склонить московитов к тому, чтобы они не вступали ни в какой союз против ордена во вред христианству. Он, Христофор фон Шляйниц, сказал, что герцог Михаил дал ему секретное письмо к господину штатгальтеру в подтверждение того, что ничего не будет предпринято против ордена. Это письмо вместе с другими письмами было утеряно им, Христофором фон Шляйниц, на берегу моря из-за нападения самаитов".
Шляйниц медленно произносил слово за словом, обиженно сопя в перерывах между фразами. Он все яснее сознавал, что влип в скверную историю и сумка, полная секретов, может стоить ему много дороже головы пана Заберезинского.
III ЗАГОВОР В ВАТИКАНЕ
Авантюрный роман..
"Меня всегда влекли глобальные проблемы и широкий хронологический охват и я решил написать в свободной, повествовательной манере сатирическую историю коммунистического учения от его истоков до наших дней, тем более что мне пришлось три года читать лекции по научному коммунизму и я видел в этой доктрине немало изъянов и противоречий, а также множество реалий, на практике уподобляющих догматический, университетский марксизм замшелой церковной схоластике.
Непогрешимость пап и генеральных секретарей, как перед апостолами Христа, Святая Инквизиция и КГБ, папская Конгрегация и Политбюро, Вселенские Соборы и партийные съезды с их богооткровенными установлениями, – все это и многое другое, привели меня к мысли написания сатирический роман "Заговор в Ватикане".
Я писал его, не надеясь на то, что он будет когда-нибудь опубликован, писал, как тогда говорили, "в стол", ибо даже при наступившей идеологической оттепели он был через чур крамольным. Но жизнь оказалась уже не такой, как прежде, хотя и, как я вскоре понял, еще и не совсем подходящей для таких книг: когда роман все же вышел, – а это был уже 1992 год – 50 тысячный тираж разослали по окраинам страны, не пустив в продажу в Москве ни одного экземпляра.
Главным героем этого историко-авантюрного романа я сделал уроженца Кенигсберга, Фому де Мара, который, став монахом, получил имя Вольф, и стал зваться Вольф де Маром.
Так как я представил роман, как неизвестную прежде средневековую книгу, принадлежащую перу некоего Вольфа де Мара, то на обложке стояло это имя. А я – Вольдемар Балязин – скрылся под личиной комментатора и переводчика. Правда, не нужно было быть сеть пядей во лбу, чтобы не понять, что за Вольфом де Маром прячется прозаический Вольдемар, и в библиотеках эта книга стоит среди сочинений В.Н. Балязина. Так как действие романа начинается в средневековом Кенигсберге, я полагаю уместным поместить и этот фрагмент в "Русско-Прусских Хрониках".
АКТ I2
ЖИТИЕ ФОМЫ ДЕ МАРА В КЕНИГСБЕРГЕ ОТ РОЖДЕНИЯ И ДО ОТЪЕЗДА ЕГО В РИМ
"In nomine patris et filii et spiritus sancti"3,– написал я, как и полагается делать, начиная книгу, но тут же на ум мне пришли совсем другие, очень уж мирские слова. Я почему-то представил себя не почтенным шестидесятилетним писателем, а паяцем из ярмарочного балагана, который, оставив за еще закрытым занавесом хитроумного проказника Бригеллу, печального Арлекина, болтуна и глупца Капитана и всех прочих действующих лиц предстоящего спектакля, выходит первым на пустые подмостки и, ухватившись за край занавеса, говорит, открывая представление: "Итак, мы начинаем!"
Правда, прежде чем произнести эту фразу, он выступает перед почтеннейшей публикой с кратким монологом. Так вот и я хочу сказать вам, почтеннейшая публика, несколько слов, прежде чем подниму занавес.
Долго не решался я браться за перо, ибо сомнения в том, будет ли мой труд полезен людям и Святой церкви, научит ли их добру и благочестию, вселит ли в них любовь и надежду, заставит их поверить в милосердие Божие и в то, что если они будут неколебимы в вере и упорны в достижении благой цели, то, все, что они задумали, непременно свершится с благословения Господня.
И еще я сомневался, нужны ли будут мои писания людям – ведь я не кардинал и не епископ, а простой клирик, и разве знаю я хотя бы сотую долю того, что знает любой из князей Церкви, приближенный к престолу Великих Понтификов и прочих сильных мира сего?
Однако усердно помолясь Господу и жарко прося его вразумить меня, недостойного, я вдруг почувствовал, что Всевышний внял моей молитве и ниспослал мне то великое чувство, которое мы называем греческим словом "катарсис", то есть духовным очищением, посылаемым нам после молитвы как знак свыше, как сигнал горних сил, не страшась браться за дело, отбросив всяческую суету и сомнения.
"И в самом деле,– подумал я,– разве не заполонили книжные лавки и библиотеки угодливые издатели десятками лживых мемуаров князей Церкви и их приближенных, которые к тому же нередко не они сами и писали, заставляя делать это своих услужливых секретарей или даже светских борзописцев? И разве всюду была там правда и повсеместно было там благочестие? И разве, прочитав обо всем, чем были наполнены их фарисейские, перегруженные лицемерием и раболепством трактаты, мог читатель узнать правду о времени, в которое они жили, и о них самих, и о тех, кому они служили? Ведь сплошь и рядом папы выглядят в их воспоминаниях мудрыми, как апостолы, добрыми, как Пресвятая Дева, нравственными, как десять тысяч девственниц. А кто не знает, что на самом деле все это было совсем не так, но боится написать правду, опасаясь неисчислимых бед и для себя самого, и для своих ближних. Но ведь мы сильны правдой и не должны лгать из боязни разгневать сильных мира сего".
Так думал я после молитвы и решил, что и я не так уж мало знаю Господи прости мне мою гордыню! – не так уж мало повидал, и, главное, о многом передумал. И тогда я еще раз преклонил колени перед распятием и попросил дать мне силу и храбрость и отвратить от неправды и трусости. И, окончив молитву, я снова почувствовал, что Господь услышал меня, и вновь испытал катарсис, и мне показалось, что кто-то невидимый, стоящий у меня за спиной, шепнул: "Слова улетают, написанное остается". А вслед за тем на память мне пришли слова, которые я, грешный, вычитал в одной книге, внесенной в "Индекс запрещенных книг"4 и тайно принесенной мне одним моим другом всего лишь на одну ночь. Я не раз слышал от знающих людей, что епископы и кардиналы сами иногда читали такие книги, если у них была к тому охота, уверяя друг друга, что им это необходимо, чтобы более умело противостоять еретикам в спорах с ними. Да все дело в том, что никаких таких споров почти до конца моей жизни я не слышал, потому что еретиков чаще всего просто сжигали на костре или же приковывали цепями к галере5, или ссылали в серебряные папские рудники, в каменоломни, на осушение болот и в другие гиблые места, где никогда бы не согласился работать свободный человек. И от этого галерный флот пап стал одним из могущественнейших во всем Средиземноморье, дворцы пап, кардиналов и епископов изукрасились мрамором, а казна переполнилась серебром и золотом.
Но я отвлекся, а ведь сначала только хотел поведать, какие именно слова запомнил я, прочитав запрещенную книгу некоего Михаила по прозвищу Баламут, описавшего казнь Господа нашего Иисуса Христа, страсти его, распятие и воскрешение, не согласно Святым Евангелиям, а так, будто этот Баламут был сам на горе Голгофе и видел все собственными глазами.
Так вот, какие слова из этой, наверное, все же напрасно запрещенной, но воистину еретической книги пришли мне тогда на память, из главы, в которой Михаил Баламут описывал сцену, якобы произошедшую после казни Христа, когда в своем дворце Понтий Пилат будто бы расспрашивал некоего Афрания, по словам автора, начальника тайной полиции прокуратора Иудеи.
"Он сказал,– вспомнил я,– опять закрывая глаза, ответил гость,– что благодарит и не винит за то, что у него отняли жизнь.
– Кого? – глухо спросил Пилат.
– Этого он, игемон, не сказал.
– Не пытался ли он проповедовать что-либо в присутствии солдат?
– Нет, игемон, он не был многословен на этот раз. Единственное, что он сказал, это, что в числе человеческих пороков одним из самых главных он считает трусость"6.
Вспомнив это, я подумал: "А не знак ли свыше, что именно это место из этой книги вспомнил я после того, как почувствовал, что Господь повелел мне написать правдивую книгу о моем времени и о том, что было незадолго перед тем, говоря моим читателям правду, одну только правду и ничего кроме правды, не ограничиваясь собственными воспоминаниями и книгами, что я прочел, но приводя также достоверные сведения свидетелей минувшего и не просто бездумно веря рассказам хвастливых или беспамятных вралей, но "опираясь на согласные свидетельства многих"7.
И когда я так подумал, на память мне пришло стихотворение, вполне созвучное тому, что я чувствовал, и написанное таким же стариком, как и я, в предчувствии скорого и неизбежного конца. Называлось это стихотворение "Моя книга" и вполне могло бы послужить эпиграфом и к моим воспоминаниям.
Ни Риму, ни миру, ни веку,
Ни в полный внимания зал
В Летейскую библиотеку,
Как злобно (здесь неразборчиво.– В. Б.)... сказал.
В студеную зимнюю пору,
("Однажды" – за гранью строки)
Гляжу, поднимается в гору
(Спускается к брегу реки) Усталая жизни телега, Наполненный хворостью воз. Летейская библиотека, Готовься к приему всерьез!
Я долго надсаживал глотку И вот мне награда за труд:
Не бросят в Харонову лодку,
На книжную полку воткнут8
Однако, прежде чем приступить к рассказу обо всем, о чем я хочу поведать, я хотел бы предупредить тебя, мой почтенный и любознательный читатель, что в отличие от многих других я стану придерживаться неких обязательных для меня канонов, кои должен на деле исповедовать всякий правдивый человек, а тем более христианин и слуга Церкви.
Тебя удивит, возможно, что я не стану вписывать даты только потому, что я нетвердо помню, что было в тот или иной месяц, а иногда даже могу спутать и год.
Не стану я утверждать, что какого-либо человека звали именно так, а не иначе. Я думаю, что лучше честно сознаться в этом самому, нежели потом выслушивать попреки в намеренной лживости и дурной памяти.
Итак, еще раз помолясь Господу нашему Иисусу Христу и моему святому патрону апостолу Фоме, начну я мое повествование.
***
Я родился в IX год Понтификата папы Василиска9 еще при его жизни прозванного "Великим". Однако предостерегу всякого, кто попытается из-за сказанного мною определить год моего рождения, потому что многие считают первым годом Понтификата Василиска Великого тот, в который скончался его предшественник – папа Илия, еще при жизни причисленный к лику святых и прозванный Пятнадцатым Апостолом. К этому уместно будет добавить, что Равноапостольным был признан не только Илия. Такая традиция возникла лет за семьдесят перед тем10 Тринадцатым Апостолом официально признали бывшего Трирского архиепископа Карлу, Четырнадцатым Апостолом также официально был признан его единомышленник и друг Барменский епископ Ангел11.
Василиск тоже хотел, чтобы его считали Равноапостольным, но добился этого только при жизни, когда его пышно именовали Василиском Величайшим, Мудрейшим и Равноапостольным, не добавляя "Шестнадцатым", ибо он во всем считал себя первым и такое добавление мог бы посчитать для себя оскорбительным12. Вместе с тем Василиск практически стал Понтификом еще при жизни Илии, который за два года до кончины сильно заболел и не мог управлять церковью.
Я пишу это для того, чтобы читателю, которому угодно считать, что Василиск стал папой лишь после смерти папы Илии Святого и его Понтификат начался двумя годами позже, то я смиренно приму и такую точку зрения и напишу иную дату моего рождения – VII год Понтификата Василиска Великого.








