Текст книги "Ранние сумерки. Чехов"
Автор книги: Владимир Рынкевич
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 35 страниц)
XX
Вот и сорок лет. В Ялте – тоска, в почте – много интересного.
Маша написала: «На твои именины я водила Лику на «Чайку». Она плакала в театре, воспоминанья перед ней, должно быть, развернули свиток длинный».
Пришла и телеграмма:
«В день Антония Великого собрались в дружеском кругу по гостеприимному призыву хозяйки, пьём здоровье дорогого писателя и пушкинского академика. Маша. Книппер. Лаврова. Мизинова. Гольцев. Лавров. Левитан. Жорж».
Умная Маша расставила подписи по алфавиту.
Самое интересное письмо:
«Милостивый государь
Антон Павлович.
Отделение русского языка и словесности императорской Академии наук, в заседании 8 января 1900 года, избрало Вас в Почётные Академики по Разряду изящной словесности, учреждённому в ознаменование столетия со дня рождения А. С. Пушкина.
Сообщая об этом Вам, покорнейше прошу Вас принять уверения в отличном моём почтении и совершенной преданности.
М. Сухомлинов».
Огромное письмо от брата Миши оказалось ещё интереснее: читал и перечитывал, как плутовской роман. Брату надоел Ярославль, захотелось в столицу, и его, конечно, приютил добрейший Суворин. Михаил словно так и остался гимназистом, которого надо на каждом шагу поправлять и учить, – совершенно не понимает людей. Не увидел, что перед ним человек, скрывающий в себе все элементы преступника.
Читал, перечитывал и представлял, как Суворин с искренними слезами на глазах говорит брату о страданиях, которые он будто бы испытал из-за разрыва отношений с ним:
– Голубчик Миша, я знаю, отчего это случилось. Антоша не захотел простить моей газете её направление и тот... Но разве можно, чтобы в таком громадном деле, как наша газета и тот... могла существовать одна душа, и всё.
И Анна Ивановна, конечно, сокрушалась:
– Виноват, Алёша, ты один, потому что ты не книгопродавец. Упустил «Анну Каренину», когда сам Толстой продавал её тебе за двадцать тысяч, а теперь вот упустил Чехова. Когда Чехов прислал тебе телеграмму о том, что он продаёт Марксу за семьдесят пять тысяч, ты должен был бы телеграфировать ему в ответ: «Даю восемьдесят тысяч».
– Конечно, это так, Нюся... Я, правда, человек нерешительный, всегда мне нужно время пообдумать... Но я тотчас послал Чехову телеграмму, в которой умолял его не иметь дело с Марксом и не закабалять своего будущего, предлагал ему авансом в долг двадцать и даже двадцать пять тысяч. Очевидно, ему нужны были деньги. Но откуда же я мог взять сразу восемьдесят тысяч? Когда ты сама знаешь...
– Ведь продал же Чехов Марксу в рассрочку, почему ты не предложил ему рассрочку?
– Да Боже мой, разве ж я знал, что Чехов продаёт в рассрочку? Ведь в этом-то весь и ужас! Когда ко мне пришёл этот сукин сын Сергеенко и объявил о своём посредничестве, он ни слова не сказал о рассрочке...
Они прекрасно разыграли сцену, не хуже, чем в театре у Немировича, и наивный Миша поверил: «Антуан, милый, возврати им своё расположение! Я знаю, что я не имею права вмешиваться в ваши отношения, но Суворины были так со мной откровенны, так искренни, так трогательны были их уверения в симпатии к тебе, что я не имею ни малейшего сомнения в чистоте их отношения к тебе».
Брату он ответил по пунктам и заключил следующим: «О каком-либо примирении и речи быть не может, так как я и Суворин не ссорились, и опять мы переписываемся, как ни в чём не бывало. Анна Ивановна милая женщина, но очень хитра. В её расположение я верю, но когда разговариваю с ней, то не забываю ни на одну минуту, что она хитра и что А. С. очень добрый человек и издаёт «Новое время».
XXI
Мудрый Синани ещё в начале весны сказал, что «они сами приедут». Ялта пока по-зимнему пустовала, и они вдвоём с ним сидели на знаменитой литературной скамейке над затихшим туманным морем. Хозяин «Русской избушки» обо всём имел определённое мнение, иногда совершенно не совпадающее с мнением, так сказать, общественности. Например, все посетители его книжного магазина, шелестя газетами, дружно сочувствовали бурам, на которых навалилась мощь Британской империи, а Исаак Абрамович иронически помалкивал и только Чехову сказал, считая его одним из немногих понимающих:
– Они думают, что буры – это такой сахар. Они не знают, что эти буры делают с неграми.
Синани даже знал, почему в стране вдруг упали цены на акции и многие банки разорились, а это очень волновало Машу, предлагавшую вложить остаток денег, полученных от Маркса, в железнодорожные акции.
– Вы всё это знаете не хуже меня, Антон Павлович.
– Откуда же я могу знать?
– Я читал вашу прекрасную повесть «Три года», и там приказчик объясняет, что всё зависит от волнения кредита. Лучше не скажешь. Все кризисы возникают, потому что люди есть люди – они обязательно хотят иметь больше, чем у них есть. А чтобы сделать много, надо брать кредит. И все берут, и все что-то делают, и делают так много, что это уже никому не нужно. Никто не покупает, вложенные деньги не возвращаются, кредит нечем возмещать, банки не могут платить процент, и всё очень хорошо разваливается, а потом начинается сначала. Это именно волнение кредита.
В тумане лениво, словно отбывая повинность, прогудел пароход, и сразу же, будто очнувшись, закричали чайки.
– А в Москве сегодня идёт моя «Чайка». Потом все они поедут в ресторан. В «Эрмитаж», наверное...
– Они сами к вам приедут, Антон Павлович. Это я вам говорю. Приедут и покажут «Чайку», и всё, и наша Ялта будет радоваться. А вот он уже приехал!
Синани что-то почувствовал нервной спиной, оглянулся и первым увидел Бунина. Тот подходил к ним в элегантном светлом плаще и шляпе.
– Так редко сбываются мечты, – сказал Бунин, – и как прекрасна становится жизнь, когда они наконец сбываются.
– Напрасно радуетесь, милсдарь. Денег взаймы не дам: Исаак Абрамович предупредил о волнении кредита.
– Я же не в том смысле... Да вы же всё шутите...
– Я наймусь к вам сторожем, Антон Павлович, – говорил Бунин, счастливо улыбаясь.
– Я могу помочь вам небольшим гонорарчиком, Иван Алексеевич, – предложил Синани, – если вы напишете наконец в мою книгу свои стихи.
– Соглашайтесь, милсдарь, пока мы с Исааком Абрамовичем не раздумали.
Зашли в магазин, Синани достал свою знаменитую книгу – в такие толстые книги-тетради купцы обычно записывают получаемые товары, – и Бунин написал:
В Ялте зимнею порой
Только море и Синани —
Бродят тучки над горой,
Остальное всё в тумане.
– За это получите ужин, – сказал Чехов. – На большее не рассчитывайте, милсдарь.
Они шли по непривычно пустынной набережной над туманным морем, разговаривали и молчали – с Буниным легко было и говорить и молчать. Наконец-то посчастливилось встретить настоящего писателя, равного себе, в чём-то, может быть, даже превосходящего. Ему уже тридцать, всего одна тощая книжечка, но какая точная проза! И он сам проникнут спокойной уверенностью в себе, в своём умении владеть русским словом. Не просит помочь печататься, как все эти лазаревские, Щегловы, ежовы, не сует рассказики, ожидая похвал, – знает себе цену. Как прозаик Бунин, пожалуй, сильнее его, потому что... М-да... Потому что Чехов талантливее: может писать почти как Гоголь – «Степь», почти как Лермонтов – «Рассказ неизвестного человека», почти как Тургенев – «Дом с мезонином»... Трудновато найти рассказы, где он пишет как Чехов. Потому что он родился великим драматургом, и это уже начинают понимать.
– Любите вы море? – спросил Бунин.
– Да. Только очень уж оно пустынно.
– Это-то и хорошо.
– Не знаю. По-моему, хорошо быть молодым офицером, студентом... Очень трудно описывать море. Вот о таком море, как сейчас, что можно написать?
– Ну... Море дышит обильными предвесенними испарениями... Туман медленно возрастает, сливаясь с серым морем и серым небом...
– Три с минусом вам, молодой человек. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? «Море было большое». И только. По-моему, чудесно.
Бунин согласился и вспомнил, что у Горького «море смеялось», а затем вспомнил и самого автора и показал, как тот, ссутулившись, размахивает руками и с детской наивностью, со слезами на глазах рассказывает, как его нещадно драли.
– А какие у нас на Волге мужики-то, – изображал он Горького, окая и показывая руками. – Во! Бывалоча сядет баржа на мель, а он подойдёт, поднатужится, толкнёт, и она пошла-а... А водку только вёдрами. Опрокинет, бывалоча, ведро-то...
Чехов смеялся до слёз.
– Неплохо, милсдарь. На днях приедет Горький, вы с ним ещё порепетируете, и я порекомендую вас Немировичу на роль Пятого мужика.
XXII
По утрам он вспоминал, что у неё усики тонким светлым пушком над изящной верхней губой – они ощущались, когда она подолгу ласкала его, зацеловывала лицо, шею, грудь. Ждал её приезда с театром. Сначала пришло письмо о том, что они выпили с Машей брудершафт и приедут вместе. Конечно, брудершафт придумала Ольга, а умная сестра согласилась на роль задушевной подруги. Самая сложная роль, как всегда, предназначалась ему: Ольга должна поверить, что она для него больше чем любовница и у них есть, как говорится, общее будущее, а Маша должна убедиться, что Ольга не более, чем подруга, подобно, например, Ольге Кундасовой. М-да. Хоть Станиславского приглашай.
Ялта цвела. «Русскую избушку» осаждали несчастные, не успевшие купить билеты на спектакли Московского художественного театра, – Синани, пользуясь волнением кредита, уже всё продал. Пароход из Севастополя пришёл вовремя, качки не было, и Ольга и Маша просияли улыбками, увидев его на пристани. У обеих в глазах беспокойство, вопрос, надежда. Наверное, разные вопросы и разные надежды. У Маши дополнительное хозяйственное беспокойство:
– Антон, ты просил привезти пять пудов продуктов – я привезла шесть. И ветчина, и маслины, и икра...
– Артисты всё подчистят – их же в Москве Немирович и Станиславский голодом морят. Смотри, какая Ольга Леонардовна худенькая. Давай квитанции, Арсений всё получит и привезёт...
– Не издевайтесь, Антон Павлович, я так поправилась за зиму. Новую пьесу написали?
– Как я мог написать, не видя перед собой главной героини? Теперь дело пойдёт. Когда приедет театр?
– В Севастополе они будут в конце Страстной. В первый день Пасхи – первый спектакль. Наверное, «Дядя Ваня».
Ольга впервые входила в Белую дачу желанной гостьей, Маша, показывая ей сад и дом, как бы невзначай напоминала, кто здесь хозяйка.
– Там я посажу ещё сирень. Как ты думаешь, Оля?
– Не знаю... Какая прелесть...
Вдоль ограды цвёл жасмин – от его крупных сочных цветов исходил вызывающе сладкий аромат, и Ольга, откинув голову, не могла надышаться. Евгения Яковлевна, тоже встречавшая гостью, показала ей цветущие пионы, томно раскинувшие нежно-шёлковые лепестки.
– Любимый цветок покойного Павла Егоровича, – сказала она. – Упокой, Господи, его душу.
– А я, знаете, решил бросить литературу и стать садовником.
– Подожди, Антоша, со своими шутками. Я хочу показать Оле тюльпаны.
– Какие шутки? Я буду садовник нарасхват. Нуте-ка, милые дамы, пойдёмте, покажу вам, что я умею делать в саду.
На самом солнце перед домом из крепких кустиков с жёсткой листвой выглядывали темно-красные цветы, похожие на тугие, полураспустившиеся бутоны роз.
– Я забыла, Антоша, что это за цветы, – сказала Маша. – Кажется, я их сажала.
Ольга восхищённо улыбалась. Она знала:
– Это камелии, Маша. Вы чудесный садовник, Антон Павлович. Только не бросайте писать – наш театр погибнет без ваших пьес.
Его не переставала восхищать её европейская женская обаятельность, появляющаяся ещё у несмышлёных девочек, когда их учат реверансам, и превращающаяся в покорную внимательность к мужчине.
Показали ей лавровый куст, поразивший старую кухарку Марьюшку, привезённую из Мелихова; ввели в дом. В столовой на первом этаже чуть не полстола занимал огромный свежий разноцветный букет, его красные, синие, белые, зелёные краски отражались в сверкающих тарелках.
– Мама, ты поставила свои бокалы? – удивилась Маша.
– Антоша приказал. Ещё не Пасха, но у нас праздник нынче. Из этих бокалов, Олечка, пили на нашей с Павлом Егоровичем свадьбе в Таганроге в тысяча восемьсот пятьдесят четвёртом году.
– А это гостевая комната, – сказала Маша, вводя Ольгу в светлую комнату с кроватью, диваном и туалетным столиком. – Здесь ты, Оля, будешь жить.
– Не гостевая, – поправил её брат, – а комната Ольги Леонардовны – великой артистки земли русской.
XXIII
На этот раз недолго пришлось прожить ей в своей комнате и не очень счастливо: он заболел, и Ольга одна уехала в Севастополь, напугав там всех, что «Чехов не приедет». Но он приехал в день первого спектакля – шёл «Дядя Ваня».
Осторожно прошёл в директорскую ложу и попытался спрятаться за спины Немировича-Данченко и его Катечки, но зрителей не обманешь – свет в зале ещё не погасили, и его увидели. В рядах поднялся гул, все головы повернулись в его сторону. В досаде он вышел из ложи и попросил распорядителя найти ему место где-нибудь в партере. Пробрался незамеченный на крайний стул ряда и с радостью понял, что его не узнают: задевали ногами и локтями, толкали, усаживаясь, и даже не извинялись.
Начало спектакля заставило поморщиться: всё-таки сделано не в стиле новой драматургии. По Островскому, где какие-нибудь две старушки в первом явлении рассказывают зрителям, что происходит в пьесе, кто кого любит, кто откуда приехал и прочее. Но... игра завораживала. Земляк Вишневский так чудесно вышел на сцену, измятый после дневного сна, так хорошо понял драму Войницкого, драму всех нас, русских людей конца века, потративших лучшие годы жизни чёрт знает на что. Станиславский – Астров, конечно, слишком романтичен для русского земского врача, то и дело употребляющего рюмочку, но публика принимает хорошо. И конечно, Ольга. Разве может нормальный мужчина не влюбиться в такую роскошную женщину?
Финал первого действия режиссёры поставили безукоризненно: спотыкающийся Войницкий – Вишневский, бормочущий о своей любви, Елена – Ольга, давно уставшая от пожилых неудачников, объясняющихся ей, сумела вложить в свои финальные слова и презрение, и вздох сожаления о том, что нет рядом настоящего мужчины, и утомлённость праздной аристократки: «Это мучительно...»
И полька на гитаре, и обвал аплодисментов.
Зрители понимали! Не напрасно прожил жизнь драматург Чехов.
– Автора!.. Автора!.. – кричали в зале.
Признание – это хорошо, но стоять на сцене в позе опереточной примадонны – это стыдно, и он сидел на своём месте, сжавшись, глядя в пол. На авансцене перед закрывшимся занавесом раскланивались Ольга, Станиславский и Вишневский. Откуда-то рядом с Чеховым появился Мейерхольд и сказал, наклонившись к нему:
– Антон Павлович, невозможно не выйти. Надо. Не обижайте людей.
Пришлось идти на сцену. Для него подняли занавес, и он стоял, кланялся и улыбался.
После спектакля не хотелось участвовать в общем ужине, и он зашёл за кулисы попрощаться. В тесноте, тускло освещённой керосиновыми лампами, расхаживал торжествующий Станиславский, поздравляя актёров, целуя руки дамам, декламируя перефразированный текст роли:
– Когда я слышу, как шумят аплодисменты, я сознаю, что жизнь немножко и в моей власти, и если сегодня зрители счастливы, то в этом немножко виноват и я, а не только вы, Антон Павлович.
– Послушайте, это же замечательное дело – ваш театр. Вы же всё чудесно играете.
– Вам понравилась игра этой легкомысленной дамы? – спросил Станиславский, кивая в сторону Ольги, пробегавшей по коридору в нижней юбке и лёгкой кофточке.
– Ах, оставьте! – воскликнула Ольга, убегая. – Мы все замёрзли.
– Понравилось всё, Константин Сергеевич.
Ему действительно понравились всё... кроме Станиславского. Не понял артист земского врача Астрова – сам-то вырос в оранжерейном тепле богатейшей московской семьи. Женат на своей актрисе, о его романах ничего не слышно. Любовь, наверное, понимает по-книжному: валяться в ногах, страдать и плакать. Наверное, в публичном доме никогда не бывал, а доктор Астров бывал. Не станет он валяться в ногах у Елены – проживёт и без её любви, но не откажется, если удастся. Легче рассказ написать, чем объяснить всё это Станиславскому.
Помогли актёры, обступившие их, расспрашивали автора о впечатлениях. Вишневский рассказал, что видел «Дядю Ваню» в Киеве, и там Войницкого одели в мужицкую рубаху, обули в сапоги.
– Нельзя же так, – возмутился Чехов. – Послушайте, там же всё написано. Он носит чудесные галстуки. Чудесные! Поймите, русские помещики – это же культурнейшие люди. Они одеваются лучше нас с вами.
Кто-то спросил об Астрове: действительно ли он влюблён в Елену.
– Послушайте, он же свистит. Это дядя Ваня хнычет, а он свистит.
Станиславский это услышал и пригласил в свою тесную актёрскую уборную, где тоже горела керосиновая лампа.
– Дорогой Антон Павлович, расскажите подробнее об Астрове, – попросил он. – Почему он свистит? Что это значит?
– Он же целует её вот так. – И Чехов на мгновение приложился поцелуем к своей руке. – Он же не уважает Елену. Потом же, послушайте, он свистит, уезжая. У меня же написано. Он несентиментален. Он же идейный человек, и его не удивишь прозой жизни. Он не должен раскисать. Он мужественно переносит жизнь.
– Благодарю вас, Антон Павлович, за всё. Завтра у нас «Эдда Габлер».
– Послушайте, Ибсен же не драматург.
XXIV
В зале и на сцене распахнули все окна и двери, и ялтинское солнце располосовало пыльную тьму, расплылось зеленоватым полумраком по углам, и рабочие смогли начать уборку. Горький в белой вышитой косоворотке, подпоясанной шнурком, с кривой самшитовой палкой в руке, наблюдал, как моют сцену, обдавая водой и протирая швабрами.
– А вот ты, человек, не очень-то хорошо это, значит, делаешь, – сказал он одному из рабочих. – Мажешь, а надо, понимаешь, с силой тереть. Люди же, артисты, будут ходить, а то, понимаешь, и который ляжет...
Быстрыми шагами вошёл Немирович в светлом костюме, чему-то радующийся.
– Поздравляю вас, господа, – сказал он.
– С чем?.. Опять праздники?.. Телеграмма из Москвы?..
Расположившиеся в зале на стульях ждали от режиссёра объяснений.
– Минуту терпения, господа. Вот!
В зале и на сцене вспыхнули электрические люстры и фонари.
– Первый день творенья! Художественный театр будет играть при электрическом свете!
В свете люстр особенно засверкала модноголубая рубашка Бунина, поднялась круглая запорожская голова Мамина-Сибиряка, и все собравшиеся здесь друзья театра радостно зааплодировали удавшемуся фокусу режиссёра. Кто-то крикнул: «Едем к Чехову! Обрадуем!» Его охотно поддержали. Некий московский адвокат, любитель театра, подошёл к Бунину со странным вопросом:
– Иван Алексеевич, неужели и вы поедете к Чехову? Вам бы вообще отсюда уехать.
– Почему?
– Я вижу, как вам тяжело среди таких знаменитостей, как Горький, Мамин-Сибиряк...
– Нисколько. В этнографии я признаю первенство Мамина-Сибиряка, а Горький... У меня иной путь, чем у Горького. Я буду академиком, и неизвестно, кто кого переживёт.
В Белой даче в эти дни стол был накрыт с утра до вечера. Можно было в любое время приезжать и закусывать – не напрасно Маша привезла шесть пудов закусок. Она и Ольга в белых фартучках встречали гостей, и Ольга играла кокетливую горничную:
– Откушайте, пожалуйста, водочки, ваше превосходительство. Не прикажете ли чайку?
– Вот я тебя, быстроногая, – изображал Станиславский барина, любящего пошалить.
– Ой, что вы, барин! – кокетничала горничная Ольга. – Не дай Бог увидють...
Горький явно и не очень умело ухаживал за Марьей Андреевой, воспитанницей Станиславского по Обществу любителей искусства и литературы, дамой бальзаковского возраста, играющей юных девушек. Он сидел рядом с ней и, неприлично близко придвигая лицо к её лицу, бубнил свою «Песню о Соколе».
– Прекрасно, – перебивала она его. – Это надо читать в большой аудитории. Мы хотим устроить благотворительный литературный вечер.
– А вот ещё я сочинил «Песню о Буревестнике», – не унимался Горький. – Ещё не до конца сочинил. Там у меня, знаете: «Буря, скоро грянет буря!.. Пусть сильнее грянет буря!..»
Чехов услышал через стол и одобрил:
– Хорошо, Алексей Максимович: «Скоро грянет буря!» М -да... Замечательно.
Эти дни были праздником его драматургии. Всю предшествующую жизнь он знал, что так должно быть, и всю жизнь терпел неудачи и разочарования. Вера в своё предназначение, воля, унаследованная от русских мужиков, позволили ему победить. Теперь он знал, что новая пьеса будет написана быстро и её ждёт успех. Трём милым сёстрам в пьесе противостоят болтуны мужчины, один из них скажет и о буре: «Надвигается на всех нас громада, готовится здоровая сильная буря...»
Бунин изображал поэта-декадента, гнусавящего:
На небесах горят паникадила,
А снизу – тьма.
Ходила ты к нему иль не ходила?
Скажи сама!..
– Какие они декаденты, – пренебрежительно сказал Чехов. – Все они здоровые мужики. Их бы в арестантские роты отдать. И ноги у них не бледные, а такие же, как у всех – волосатые.
– А вот свежая редисочка, – продолжала Ольга свою игру. – Угощайтесь, ваше превосходительство.
– Спасибо, милая, – ответил Бунин по-барски. – Я уж лучше икорочки. А когда, Антон Павлович, я получу свою часть гонорара за повесть «В овраге»? Дьячка-то, съевшего два фунта икры на поминках, вы у меня стянули.
– Плохо лежало. А вот у меня всё при себе. – Он достал из бокового кармана пиджака свою старую записную книжку. – Ровно сто сюжетов. Учитесь, молодой человек.
После завтрака поднялись в кабинет на второй этаж. Остановились перед камином: в небольшом окошечке, не заделанном облицовкой, на картоне – золотистое, бледно-голубое, призрачное, печальное.
– Левитан, – объяснил хозяин. – Был у меня зимой, и я попросил написать. Стога в лунном свете. Боюсь, что мне он уже больше ничего не напишет.
– Да, очень плох, – подтвердили москвичи. – Лежит.
Только Мамин-Сибиряк пренебрежительно махнул рукой и отошёл: разве может какой-то Левитан понять русский пейзаж?
Рассматривали картины покойного Николая, листали книги. На голубом сукне письменного стола лежали первые два тома марксовского собрания сочинений.
– Вот я уже и марксист, – сказал Чехов.
– Этот Маркс – не тот Маркс, – сказал Горький. – Вы, Антон Павлович, настоящий марксист – вы же в нашей «Жизни» печатаетесь. Этот наш журнал-то и есть самый марксистский. И вашу замечательнейшую, прекраснейшую повесть «В овраге» читали и хвалили очень известные среди марксистов люди. Которые там, на западе, в эмиграции. Мне говорили, что им понравилось.
Появилась Маша и попросила разрешения у гостей похитить на некоторое время брата. Привела к себе на вышку, на третий этаж, спросила, довольны ли гости приёмом, но он понимал, что её волнует другое.
– Чудесный вид у тебя отсюда.
– Оле тоже очень нравится. Она так много помогает мне. Наверное, это нехорошо? Могут разговоры пойти. Ещё не сплетничают, что она здесь хозяйничает?
– О чём ты, Маша? Какие ещё сплетни? Я пойду. Ты сегодня будешь в театре?
– Когда в Москве я собрала всех на твои именины, Ольга очень интересовалась Ликой.
– Разве и Лика у тебя была?
– Я же тебе писала и телеграфировала.
– Прости: запамятовал. Думаю только о пьесе. Станиславский сказал, что если осенью в театре не будет пьесы, он поставит «Иванова», сам будет играть и зарядит пистолет настоящей пулей.
– Оля спрашивала меня о Лике, и я сказала ей, что это моя старая подруга.
– Маша, это же так и есть.
Он оставил её, кажется, несколько успокоив.
В кабинете за его столом сидел Бунин в чьём-то пенсне и, потеряв всякий стыд, изображал хозяина, вызывая всеобщий смех:
– Послушайте, вы же ж замечательно играете, только он же ж у вас должен носить тёплые кальсоны и он же ж лает. Вот так: гав, гав... Послушайте, у меня же ж всё написано...
Заметив Чехова, Бунин слегка смутился.
– Ноль с минусом вам, милсдарь. Не умеете правильно лаять. Я попрошу Константина Сергеевича, чтобы он вас научил. А пенсне вам идёт. Да, я же видел ваш портрет во французской газете. Только подпись была: маркиз Букишон. От полиции, наверное, скрываетесь, маркиз.
Вечером в театре шла «Чайка». Роксанова играла Нину отвратительно: пищала и рыдала навзрыд, не говоря уже о том, что его Нина была красивее, когда приходила в мелиховский садовый дом. Станиславский – Тригорин играл ещё хуже, если можно играть хуже. Ходил и говорил, как паралитик, и, наверное, никто не поверил, что в него могла влюбиться молодая девушка. Но... можно было бы сказать: но остальные играли прекрасно, и это было бы правдой. Ольга – вообще замечательная актриса; Вишневский понял Дорна – как не понять: таганрожец; Мейерхольд – человек с великим будущим. Однако здесь другое «но».
Но со сцены повеял холодный жар великого искусства, подобно тому как в далёкой юности повеял ночной туман замка Эльсинор, и Призрак явился из мрака, и потрясённый Гамлет воскликнул: «Так, старый крот! Как ты проворно роешь!» – и озноб пробегал по телу будущего великого драматурга... И здесь под свист ветра за стеной зажигают свечи, раскладывают лото, пьют пиво...
– Не помню, – говорит Станиславский – Тригорин, глядя на чучело чайки. – Не помню!
Это он сказал хорошо: с высокомерным и легкомысленным презрением ко всему, что он не есть сам. Звонит колокол, звук разбитого стекла в двери, сильно притворенной ветром, люди играют в лото... и раздаётся выстрел...
Он создал пьесу, и люди её поняли. В Ялте «Чайку» показали дважды. На последнем спектакле, которым заканчивались гастроли, творилось нечто такое, о чём вспоминаешь как о происходящем во хмелю. Маша ослушалась его, кажется, впервые в жизни: несмотря на категорический запрет, привезла из театра домой подаренные ему пальмовые ветви, перевитые красной муаровой лентой с надписью: «Антону Павловичу Чехову, глубокому истолкователю русской действительности. 23 апреля 1900 г.».








