355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Рынкевич » Ранние сумерки. Чехов » Текст книги (страница 19)
Ранние сумерки. Чехов
  • Текст добавлен: 19 марта 2017, 23:30

Текст книги "Ранние сумерки. Чехов"


Автор книги: Владимир Рынкевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 35 страниц)

XXVI

Не существует ничего сверхъестественного: ни чудес, ни волшебников, ни колдунов, ни предсказателей, – только писатель Чехов, автор полумистического рассказа «Чёрный монах», обладает пророческим чувством. Это его тайна, которую он никому не откроет, тем более что никто не поверит.

Был в Москве в редакции и зашёл к сестре, снявшей квартиру в Садово-Каретном; сентябрь уже шуршал на московских тротуарах, и в гимназии начались занятия. Маша усадила за стол, покрытый стерильно чистой скатертью, угощала чаем с калачами, а он напомнил ей случай из своего абхазского путешествия 1888-го года:

   – Помнишь, я писал вам, как плавал на пароходе «Дир» и едва не попал в кораблекрушение?

   – Да, о чём-то страшном ты писал.

   – Я ещё им повредил машинный телеграф: схватился за него, когда показалось, что сейчас столкнёмся с другим пароходом, сдвинул его с места, а обратно подвинуть не смог.

   – Это ужасно! Но, кажется, пароходы не столкнулись? Да?

   – Да. Но я вспомнил странную вещь. Когда другой пароход сумел отвернуть и проплывал мимо, я смотрел на нашего капитана – такой он был маленький, толстенький, жалкий. И я подумал, что он когда-нибудь обязательно пойдёт ко дну и захлебнётся солёной водой. Так и произошло. «Дир» потерпел кораблекрушение возле берегов Алупки, и тот самый капитан утонул.

   – Какой ужас! Бывают же совпадения. Хорошо, что ты зашёл, – волнуюсь за наши томаты. Когда я уезжала, говорила, чтобы срочно убирали, – утренники начинаются. Успели убрать?..

Маше присущ рациональный взгляд на мир даже в большей степени, чем ему, а капитан всё-таки утонул. И о смерти Свободина он знал заранее, и зимой в Петербурге напугал врача, лечащего Лескова, предупредив, что Николай Семёнович проживёт ещё всего лишь два года. Так и произойдёт. Конечно, здесь проявился талант медицинский, но тем не менее.

Вот и Потапенко при всём своём хохлацком певучем обаянии, при самых добрых отношениях с ним почему-то тревожит. С первой встречи в Одессе возникла непонятная неприязнь к нему. Пророческое чувство предупреждало, что произойдёт нечто дурное в жизни писателя Чехова по вине Игнатия. Может быть, даже случится нечто роковое. Может быть, уже сейчас и начнётся это «нечто». Вот уже слышны шаги, стук в дверь квартиры...

   – Это к тебе, Марья?

   – Не знаю. Наверное. Хозяйка откроет.

Звук открываемой двери, голоса, «нечто» уже на пороге. Вот оно и вошло. Не оно, а она – сама юность в светлом платьице, с удивлёнными глазами, капризными губками, растрёпанными светлыми кудряшками.

   – Таня Щепкина-Куперник, – представила Маша гостью. – Я тебе о ней говорила, Антон. Пишет пьесы и стихи. Её пьесу взял Малый театр.

   – Наконец-то я встретил человека, который научит меня писать пьесы!

   – Ой, что вы, Антон Павлович, – мило засюсюкала Танечка и затрепетала всем своим тоненьким нежным тельцем. – Я ничего не умею. Пьесу взяли так, по знакомству. Я правнучка Михаила Семёновича Щепкина.

Глаза у юности глубокие, откровенные, затягивающие.

   – Вообще пьесы писать легко, – говорил он девушке, улыбаясь по-мужски. – Слева пишешь, кто говорит, справа – что говорит.

Таня восторженно смеялась.

   – Мне Лидия Стахиевна рассказывала о вас, – произнесла она. – Мы подруги.

   – Представляю, что может сказать обо мне Лика. Увидев меня живого, вы теперь убедились, что я не такой злодей, каким она меня нарисовала?

   – Ой, что вы! Она о вас такого высокого мнения! Предупреждала только, что вы опасный юморист – всё вышучиваете.

Пророческий дар в случае с юной девицей, разумеется, уже не девицей, не мог подвести опытного писателя Чехова. Таня жила в гостинице «Мадрид» и пригласила его к себе. Ей всего девятнадцать лет, и о таких барышнях он пророчески написал в рассказе «Жена»: «Все современные, так называемые интеллигентные женщины, выпущенные из-под надзора семьи, представляют из себя стадо, которое наполовину состоит из любительниц драматического искусства, а наполовину из кокоток».

XXVII

Пророческий дар не обманул, но произошло большее, чем он ожидал. В доме на Тверской, растянувшемся от Леонтьевского переулка до улицы Чернышевского, помещались две гостиницы: на главную улицу смотрел фешенебельный «Лувр», а на Леонтьевской – второсортный «Мадрид».

Он постучал, Танин голос разрешил войти, но в комнате на диване рядом с юной хозяйкой сидела незнакомка и смотрела на него, как смотрят на человека, который пришёл не вовремя. Этой женщине с прямым и выразительным взглядом хотелось беспрекословно подчиняться. Недовольство и настороженность в её говорящих светлых глазах сменились восхищением, когда Таня назвала гостя. Она лёгким красивым движением поднялась и представилась:

   – Яворская Лидия Борисовна.

Взгляд повелительницы оказался лишь слабым выражением сущности этой молодой женщины с темно-золотистой театральной причёской – её низкий голос, пронизанный интимной, как бы спросонья, хрипотцой, не просто тревожил, а требовал забыть всё и слушать только её, слушать и слушаться.

   – Лида играет у Корша, – объясняла Танечка. – Вы, наверное, ещё не знаете, Антон Павлович, – она только первый сезон.

   – В Ревеле я играла в вашем «Медведе», – сказала Яворская. – Был успех. А здесь Федя понял меня с первого взгляда.

Она поднялась и прошлась по комнате короткими артистическими шагами. Повернулась, и он увидел всю её голую спину, открытую широким и глубоким, до талии, разрезом платья. Гибкая, живая, скользяще извивающаяся спина была предназначена для его рук, для его пальцев, для того, чтобы гладить её, сжимать, ласкать, играть на позвоночках и при этом слушать и слушать соблазнительно хрипящий голос.

Яворская рассказала, как приехала летом в Москву, пришла к Фёдору Алексеевичу Коршу и потребовала для себя роль Маргерит в «Даме с камелиями» – у Корша пьеса называлась «под Островского» «Как поживёшь, так и прослывёшь». Молодая неизвестная актриса из провинции, впервые в Москве, и ей – главную роль в классической пьесе!

– «Рискните», – сказала я Феде и прочитала немного из финала. Помните, вот это: «Ты видишь, я улыбаюсь, я сильная... Жизнь идёт!..»

Слова умирающей героини она произнесла так, что даже Чехов был готов дать ей главную роль в своей великой пьесе, которая ещё не написана.

XXVIII

Он, как Данте, земную жизнь пройдя до половины, очутился в сумрачном лесу, с той лишь разницей, что Данте был слишком оптимистичен: даже «весь Петербург», если поверить Сашечкину письму, говорил о том, что Чехов опасно болен чахоткой. И лес не сумрачный – старый лесопарк, разбежавшийся над Москвой-рекой от Филей до Мазилова, доцветал: красное и жёлтое линяло, подсыхало, подгнивало, превращалось в поджаристо-бурое, и штиблеты по щиколотку тонули в хрустящих ворохах листьев.

   – О чём задумался, Антон? – крикнул Гиляровский, не любивший тишину. – Ещё одну «Палату № 6» хочешь написать? Не надо больше. Лучше портвейн номер семь.

   – Виктор всегда думает о конституции, – сказал Потапенко, – а Антон... Рифма есть, но я ею не воспользуюсь ввиду присутствия милых дам.

Он вёл под руки сразу двух милых дам: Лику и её подругу по урокам пения рыжую Варвару Эберле. Неразлучные Таня и Яворская шли отдельной парой.

Он думал, конечно, не в рифму, а о своей счастливой жизни. Болезни прошли, а нервным срывом и ночными видениями даже воспользовался – написал мистико-медицинский рассказ «Чёрный монах». У него собственное имение и большой дом, в котором ему негде жить. Если бы он решил жениться, то молодую жену можно было бы привести только в кабинет, а в качестве брачного ложа использовать письменный стол. Надо строить ещё один дом, но для этого есть пока только пять тысяч... долга Суворину.

Задумавшись, он вышел вперёд. В этом октябре 1893 года с дружеским визитом в честь укрепления союза между Россией и Францией в Тулон прибыла эскадра русских военных кораблей под командованием контр-адмирала Авелана, и фамилия командира эскадры стала самым часто упоминаемым словом во всех русских газетах. Заметив, что Чехов оказался впереди гуляющих, Потапенко воскликнул:

   – Антон! Ты ведёшь нас, как Авелан свою эскадру.

Общий смех дробью рассыпался и исчез в торжественной тишине леса, но отдельным взвившимся тоном, скрипичным крещендо, прозвучали знакомые переливы голоса Лики. Она всегда смеялась от души, а теперь услышалось что-то манерное, вызывающее. Он остановился и, поправив пенсне, обратился к весёлой компании с краткой речью:

   – Милсдарыни и милсдари! Я принимаю на себя командование эскадрой при условии полного повиновения и полного наполнения бокалов в наших плаваниях к европейским дворцам и столицам.

   – В «Лувр»! В «Лувр»! Вперёд! – поддержала эскадра командира.

Он вглядывался в Лику: наверное, что-то узнала или догадывается. По обыкновению, сам вёл себя осторожно, скрытно, но на женщину полагаться в этих делах опасно. Может сама всё открыть только для того, чтобы досадить сопернице. А он для маскировки открыто оказывал знаки внимания Танечке, и по этому поводу Виктор Гольцев даже сочинил сказку в стихах, но без рифм.

В «Лувре», в роскошном номере Яворской, пили шампанское, закусывая виноградом, пели «Быстры, как волны, дни нашей жизни». Запевал, конечно, Потапенко. Таня сидела рядом с Чеховым и ластилась к нему. Гольцев потребовал стакан красного вина, без которого не мог жить, но с ним легко мог умереть, поскольку вино расшатывало его больное сердце. Осушив стакан, он попросил слова:

   – Разрешите мне, лысому российскому либералу, потерявшему волосы, но не надежды в борьбе за идеалы правды и красоты, выступить на сей раз в роли лаптя народнического направления с весьма серьёзной политико-лирической поэмой в прозе, посвящённой юной прекрасной птичке малиновке. – Он поклонился Танечке. – Над ней нависла страшная беда в виде хищного орла со стеклянными глазами. – Ораторским жестом он указал на Чехова. – Он готов съесть её и пустить по ветру прекрасные её пёрышки...

   – Умереть не страшно, – сказал Чехов. – Страшно, что на твоей могиле Гольцев будет речь говорить.

Роль соперника играл седобородый Саблин – на него как на сотрудника «Русских ведомостей» возлагались надежды на публикацию рассказа «Володя большой и Володя маленький». Михаил Алексеевич был специалистом по части еды, беспокоился о здоровье Танечки, кормил её обедами в «Эрмитаже» и никак не мог уговорить её позавтракать с ним у Тестова – юное дарование вставало лишь к обеду.

   – Танечка, вам надо лучше питаться, – убеждал он её. – Давайте завтра утром пойдём к Тестову. Там подают на закуску изумительную грудинку, вынутую из щей...

   – Дедушка, но я не хочу грудинку, – капризничала Таня. – У меня в номере есть вкусненькое печенье. Если бы вы принесли...

   – Мы тоже хотим вкусненького печенья, – заявил Потапенко.

   – А ещё у меня в «Мадриде» есть французское вино, – добавила Таня для соблазна. – Мне подарили несколько бутылок как ровеснице этого вина – урожая тысяча восемьсот семьдесят четвёртого года.

   – В «Мадрид»! – воскликнул Гиляровский.

   – Что скажет адмирал? – спросила Лика, и опять в её голосе он услышал некий вызов.

   – В «Мадрид»! – скомандовал он. – Нет больше Пиренеев!

Все радостно собирались, только Яворская отказалась от прогулки по длинным переходам.

   – У меня завтра спектакль, – сказала она. – Я лягу.

Белый луч её взгляда скользнул по его лицу, обласкал и слегка царапнул.

В демократической простоте «Мадрида» снова пили, пели и ели. Таня рассказала, как познакомилась с Яворской:

   – Один знакомый из Киева спросил меня о ней – она же дочь киевского полицеймейстера. Её фамилия Гюббенет – французское происхождение. Я её не знала и рассказала то, что слышала: живёт в роскошном номере, принимает гостей, веселится. Будто бы пошли сплетни об её образе жизни, и обвинили в этом меня. Я возмутилась, пришла к ней сама объясниться. Лида хорошо меня приняла и пообещала зайти. Случилось так, что в тот день я поссорилась с одним человеком – не с вами, Михаил Алексеевич. Навсегда поссорилась. Лежала на этом диване и ревела. И тут пришла Лида. Увидела, в каком я состоянии, и начала успокаивать. Целовала, утешала. Так мы подружились.

Когда пришло время расходиться, он попрощался с Таней, вышел вместе со всеми в осеннюю холодную ночь. На Тверской посадил Лику на извозчика, сказал, что в «Лоскутную», где снял номер, прогуляется пешком – всего два квартала, подождал, пока все разъедутся, и вошёл через главный вход в «Лувр». Поднявшись на второй этаж, оглядел пустой коридор и постучал в номер Яворской.

Она встретила его в чёрном полупрозрачном пеньюаре, под ним – белое кружево белья, тёмные с золотом волосы слегка распущены. Не такие, конечно, кудри, как у той...

   – О, дуся моя! – воскликнула Лидия, и ломкий звон её голоса, перебиваемый волнующей хрипотцой, вызвал у него уже знакомое гипнотическое возбуждение. – Какое счастье, что ты вновь со мной! Ты мой великий, гениальный, единственный, любимый. Я твоя вечная рабыня...

Конечно, это был спектакль, но ему нравилась в нём своя роль.

Он сидел в кресле, отдыхая, она суетилась, подавая ему чай, вино, конфеты.

   – Ты устал, дуся? Я уложу тебя отдыхать. Я раздену тебя...

Она сбросила пеньюар и полуголая упала перед ним на колени.

   – Ты мой... Ты мой! – восклицала Лидия, поднимая на него молитвенный взгляд. – И этот лоб мой, и глаза мои... Ты весь мой. Ты такой талантливый, умный, лучший из всех теперешних писателей, ты единственная надежда России... У тебя столько искренности, простоты, свежести, здорового юмора... Ты можешь одним штрихом передать главное, что характерно для лица или пейзажа, люди у тебя как живые. О, тебя нельзя читать без восторга! Ты думаешь, это фимиам? Я льщу? Ну, посмотри мне в глаза... посмотри... Похожа я на лгунью? Я умею ценить тебя. Говорю тебе правду, мой милый, чудный. Ты напишешь мне пьесу для бенефиса. Это будет великая пьеса. Она прославит нас обоих. Иди ко мне, дуся...

Она упала на кровать перед ним, и лишь кружева панталон закрывали её тело.

   – Твои кружева похожи на змеиную чешую, – сказал он, подойдя.

   – Я сбрасываю чешую! Смотри, какая я сама. Ты говорил, что у меня спина как у змейки. Смотри, как я умею извиваться. Иди ко мне, дуся...

С ней легко было быть мужчиной, но он не испытывал к Лидии никаких особенных чувств. Если бы она сейчас вдруг умерла, он опечалился бы не более, чем по поводу смерти любого другого знакомого человека. Думать об этом было неприятно. Конечно, женщина есть женщина и мужчина есть мужчина, но неужели всё это так же просто в наше время, как было до потопа, и неужели он, культурный человек, одарённый сложной духовной организацией, должен объяснять своё сильное влечение к женщине только тем, что формы тела у неё иные, чем у него?

Ночью он пообещал ей написать пьесу для бенефиса и даже придумал эпизод:

   – Ты будешь играть юную девушку, влюблённую в писателя, у которого связь с другой женщиной. В финале второго акта он наконец объясняется тебе в любви. «Вы так прекрасны, – говорит он. – О, какое счастье думать о вас, о том, что скоро мы будем вместе. Со мной всегда будут эти чудные глаза, невыразимо прекрасная улыбка, эти черты, выражающие страсть и чистоту...» Они целуются, он уходит, она подходит к рампе и после некоторого раздумья произносит: «Сон!»

   – Это прекрасно! Сон! Дуся мой, дай я тебя поцелую. Так и ещё так... Скажи, а что у тебя было с Ликой?

   – Сказала она после некоторого раздумья, – усмехнулся он.

   – Ты же сам говорил, что всех твоих милых знакомых женщин почему-то зовут Лидиями.

   – Всех – это слишком сильно сказано. Лика Мизинова, Лидия Алексеевна Авилова – петербургская знакомая, писательница, и третья ты. Но близости, любви у меня с ними не было.

   – Значит, я не третья, а Лидия Первая!

   – Утром завтракали с Лидией в её номере по-французски – кофе и булочки, лакей принёс газеты. На первых страницах: «Смерть Петра Чайковского».

   – Несчастье для России, – сказал он.

   – Вы были знакомы?

   – Одно время я собирался писать для него либретто.

   – Почему же не написали?

   – Потому что... По разным причинам. Мы с ним как-то разошлись.

   – Я знаю эти причины. Вас напугали сплетни о нём. Жалкие бездарности всегда пытаются опорочить талантливых людей.

Его удивила странная горячность Лидии.

XXIX

В Мелихове он стал получать другие неприятные известия. От Лики. По письму в неделю, и в каждом что-нибудь раздражающее:

«Вы, конечно, не знаете и не можете понять, что значит желать чего-нибудь страшно и не мочь – Вы этого не испытали!

Я нахожусь в данное время в таком состоянии. Мне так хочется Вас видеть, так страшно хочется этого, и вот и только – я знаю, что это желанием и останется! Может быть, это глупо, даже неприлично писать, но так как Вы и без этого знаете, что это так, то не станете судить меня за это. Мне надо – понимаете, надо знать, приедете ли Вы и когда или нет. Всё равно, только бы знать. Ведь мне осталось только три-четыре месяца Вас видеть, а потом, может быть, никогда...»

«Вот что хочу я просить Вас. Вы отлично знаете, как я отношусь к Вам, а потому я нисколько не стыжусь и писать об этом. Знаю я также и Ваше отношение – или снисходительная жалость – или полное игнорирование. Самое горячее желание моё – вылечиться от этого ужасного состояния, в котором нахожусь, но это так трудно самой – умоляю Вас, помогите мне – не зовите меня к себе, – не видайтесь со мной! – для Вас это не так важно, а мне, может быть, поможет это Вас забыть. Я не могу уехать раньше декабря или января – я бы уехала сейчас! В Москве это так легко не видаться, а в Мелихово я не заеду – что мне до того, что могут подумать, да, наконец, давно уже и думают. Простите меня, что заставляю читать весь этот вздор, но, право, так тяжело. Пользуюсь минутой, в которую имею силы написать всё это – а то опять не решусь. Вы не будете смеяться над этим письмом? Нет? Это было бы слишком!

Всё это не нужно! Слушайте, это не фразы – это просьба – единственный исход, и я умоляю: отнеситесь к ней без смеха и помогите мне».

«...М-me Яворская была тоже с нами, она говорила, что Чехов прелесть и что она непременно хочет выйти за него замуж, просила у меня содействия, и я обещала всё возможное для Вашего общего счастья. Вы так милы и послушны, что я думала, мне не будет трудно Вас уговорить на это...»

Он заставлял себя не замечать своего раздражения, редкие письма Лике писал так, словно не читал её волнующих пассажей, но временами в груди возникала тупая боль и начинались приступы кашля.

XXX

На встречу нового, 1894 года он пригласил и Лику, и Гольцева с дочерью, и Потапенко. Гольцев сообщил, что не сможет приехать, а от Лики пришло письмо. Тоже раздражающее:

«Дорогой Антон Павлович, я всё еду, еду и никак не доеду до Мелихова. Морозы так страшны, что я решаюсь умолять Вас, конечно, если это письмо дойдёт, чтобы Вы прислали чего-нибудь тёплого для меня и Потапенко, который по Вашей просьбе и из дружбы к Вам будет меня сопровождать. Бедный он!

Но, помня, как Вы всегда настаивали на этом, я и на этот раз хочу угодить Вам! Приедем мы 28-го курьерским – во вторник, а уедем к Троице, – надеемся, что Вы не обидитесь, что мы пробудем так мало? Впрочем, если Вы очень попросите, то мы можем остаться и до Успенья! В Москве продают малину, которая уже поспела. В Эрмитаже половые спрашивают, отчего Вас давно не видно. Я отвечала, что Вы заняты – пишете для Яворской драму к её бенефису. Кончаю, страшно перечесть и т. д.

Ваша Л. Мизинова».

Далее – приписка Потапенко:

«Милостивый государь Антон Павлович,

Как уже упомянуто вышеназванной Л. С. Мизиновой, я и на сей раз воспользуюсь высоким правом провожать её не только до Арбата, но даже и до Мелихова. Надеюсь, что Вы будете терпеть меня в качестве провожатого...»

В Лопасню послали Фрола с шубами, и когда зазвенел колокольчик, выбежали встречать. Холодное оранжевое солнце не могло выбраться из сетей голых ветвей рощи, лучи его скользили по сугробам, разбрасывая светящиеся чешуйки. Сани остановились у крыльца, Потапенко лихо выпрыгнул на снег и принял в объятия запутавшуюся в длинной рыжей шубе Лику. Болезненная писательская память на мгновение превратила снежно-солнечную синеву в майскую зелень над Окой и в подбирающийся к ней туманный август.

   – У вас чудесная привычка, милая канталупка, привозить ко мне своих кавалеров.

   – Антон! Это же был твой приказ, переданный мне её высокоблагородием Лидией Стахиевной, – оправдывался Игнатий.

   – Сволочной мороз, чёрт его задави, – пожаловалась Лика. – Не хватало мне простудиться. В Париж я должна привезти сопрано, а не мужицкий хрип, которым разговаривают некоторые драматические актрисы.

Голос она начала пробовать сразу после обеда и небольшого отдыха. Он попросил её спеть серенаду Брага:

   – Я ввёл её в свой новый рассказ. Хочу проверить впечатление.

   – Впечатление о ком? – спросила Лика с тем же вызовом, с той же затаённой обидой, к которым в последнее время он уже начал привыкать.

   – Впечатление о девушке, которая пела мне эту серенаду здесь летом.

– Теперь здесь другая девушка. Для той скрипичную партию исполнял Иваненко, а мне будет играть Игнатий. Давайте скрипку, Антон Павлович.

Ему нравилась эта модная вещь, мелодичностью напоминавшая Чайковского. Текст серенады совпадал с мистической темой рассказа «Чёрный монах», написанного летом в болезненном состоянии, вызывавшем бессонницу и бред. Серенада – валашская легенда о больной девушке, которая слышит в бреду доносящуюся до неё с неба песнь ангелов и просит мать узнать, откуда доносятся эти прекрасные и странные звуки, но мать не слышит их, и разочарованная девушка засыпает. В рассказе молодой учёный в приступе безумия видит призрак чёрного монаха и беседует с ним. Острый внешний сюжет с душевнобольным героем, с любовью, смертью был хорош тем, что в нём легко скрывался истинный смысл тяжёлых раздумий писателя Чехова.

Заболевший манией величия учёный Коврин, беседовавший с призраком, после излечения потерял способность к научным исследованиям, стал рассудительной посредственностью. Писатель Чехов тоже болен, если и не психозом, не манией величия, то маниакальным влечением к сочинению пьес и рассказов, ради которого он отказывается от всего, чем живут обыкновенные люди: от любви, от семьи, от друзей, от простых человеческих радостей. Каждая его мысль, каждый поступок, каждая встреча с другими людьми – всё подчинено одной цели: писать и печататься.

Слушая пение Лики, он иногда мысленно соглашался выздороветь: любить её, вить гнездо, нянчить детей... Но это были только мгновения. Счастливы Будда и Магомет или Шекспир – добрые родственники и доктора не лечили их от экстаза и вдохновения. Если бы Магомет принимал от нервов бромистый калий, работал только два часа в сутки и пил молоко, то после этого замечательного человека осталось бы так же мало, как после его собаки. Доктора и добрые родственники в конце концов добьются того, что человечество отупеет, посредственность будет считаться гением и цивилизация погибнет. В рассказе так рассуждает его герой, а что думает автор, вряд ли кто-нибудь сможет догадаться.

Лика пела:


 
О, что за звуки слышу я,
Сердце они пленяют
И на крыльях зефира к нам сюда
Как бы с небес долетают...
 

И вновь становилось непонятно, как надо жить в этом мире, и охватывали предчувствия неясного печального будущего. Она уедет за границу, и, может быть, они больше никогда не увидятся. Или встретятся совсем чужими, окружёнными другими людьми, опутанными новыми привязанностями.

Перед ужином в доме затихло. Маша увела Лику к себе. Он печей исходило сонное тепло, но когда знаешь, что за чёрными окнами ярится жестокий мороз, на душе неспокойно, думаешь о тех, кто остался без крова, кто замерзает в пустынном поле, да и твой дом представляется ненадёжным, непрочным перед равнодушно-злой силой вселенского холода, и вообще жизнь видится как мелькнувшая случайность, подобная робкому пламени свечи на письменном столе, которое так легко погасить.

Он вновь сидел над романом о купеческом семействе. Достал записную книжку, нашёл одну из последних записей – её надлежало использовать там, где он застрял. Шёл разговор героини с друзьями мужа. Рукопись обрывалась фразой:

«– Чай пить! – сказала Юлия Сергеевна, поднимаясь...»

Подумал о Лике, о том, какой она стала, и начал дальше:

«Она в последнее время пополнела, и походка у неё была уже дамская, немножко ленивая».

Игнатий собирался до ужина зайти о чём-то поговорить и зашёл как раз теперь, когда хотелось писать. Сел на диван, посетовал на мороз, потом поднялся, ходил, рассматривая книги, взял фотопортрет Чайковского с письменного стола, повертел, поставил обратно, вернулся на диван и, наконец, как будто начал разговор:

   – Хочу я сказать тебе, Антон... Знаешь, я хочу тебя спросить, что у тебя всё время торчит здесь этот приживала с усами Иваненко?

   – Он друг покойного Коли, старый друг семьи. Здесь я его устраивал секретарём к своему соседу и земскому начальнику князю Шаховскому. Он даже рассказики пишет.

И с ним всё время что-нибудь случается. На днях вместо водки выпил уксус.

   – А ты сейчас работаешь? Новый рассказ?

   – Пожалуй, повесть.

   – Слушай, Антон, можно я тоже здесь присяду за столик и поработаю? По дороге появились мысли.

   – Я тебе завидую. Ко мне сюда мысли не приходят. Только больные идут и днём и ночью. Молодой фабрикант женился, ничего не смог сделать с молодой женой – бежит ко мне. Старик, тоже фабрикант, наоборот: ему семьдесят пять, он женился, «понатужил себя», по его собственному выражению, и тоже ко мне: «ядрышки болят». Девочка с червями в ухе, поносы, рвоты, сифилис. Хочу нанять доктора, чтобы заменял меня. А сам буду писать. Что тебе? Бумагу, чернила?

   – Я карандашом – быстрее.

Потапенко сел как-то не очень удобно, на краешек стула, согнулся над бумагой и начал быстро строчить, словно откуда-то переписывал.

В своей рукописи хотелось использовать из записной книжки неплохую, кажется, запись:

«Любовь есть благо. Недаром в самом деле во все времена почти у всех культурных народов любовь в широком смысле и любовь мужа и жены называются одинаково любовью. Если любовь часто бывает жестокой и разрушительной, то причина тут не в ней самой, а в неравенстве людей.

Когда одни сыты, умны и добры, а другие голодны, глупы и злы, то всякое благо ведёт только к раздору, увеличивая неравенство людей».

Ввести этот пассаж в текст следовало естественным образом, и он написал:

«– А всё-таки без любви нехорошо, – сказал Ярцев, идя за ней. – ...»

Переход к тексту записи не получался, и он задумался. Тем временем Потапенко исписывал уже третий лист. Он почти не отрывал карандаш от бумаги, ни разу не остановился, ничего не поправил.

Слова Ярцева решил продолжить так:

«Положительно не понимаю, господа, что вы все имеете против любви? Ведь как ни философствуйте, а в конце концов она всё-таки благо. Если подчас она бывает жестокой и разрушительной, то причина ведь не в ней, а в нас самих...»

Он написал несколько строчек, а на столике у Игнатия лежала уже целая стопка исписанных листов.

   – Скажи, пожалуйста, Игнатий Николаевич, как это ты ухитряешься так скоро писать? – спросил он. – Ведь я написал всего только десять строк, а ты накатал уже целые пол-листа.

   – Есть бабы, – отвечал Потапенко, продолжая писать, – которые не могут разрешиться от бремени в течение целых двух суток, а есть и такие, которые рожают в один час.

   – Можно посмотреть, что ты там родил?

   – Ради Бога, Антон.

Поразило полное отсутствие каких-либо поправок: ничего не зачёркнуто, ничего не вписано.

   – Правишь, когда перечитываешь?

   – Я никогда ничего не перечитываю и не правлю. Зачем править? Разве я плохо пишу?

   – Здесь бы я поправил: «лицо, обрамленное как бы ещё молодой растительностью». Или здесь: «сердце его обливалось кровью, и холод сковывал всё его тело». Это же не твоё. Эту глупость написал кто-то ещё лет тысячу назад.

   – Не будь занудой, Антон. То, что ты заметил – пустяк, не мешающий читающей публике понять мои мысли. Какой-нибудь Протопопов, может быть, заметит и обругает. Он и тебя ругает. А Толстой мои рассказы любит. Мне передавали.

Он сгрёб написанное, сложил и сунул в карман пиджака.

   – Твоя «Жизнь», Игнатий, в Малом прошла хорошо. Вся наша эскадра была в восторге.

   – Теперь пойдёт в Александринке. Давыдов будет играть[51]51
  Давыдов будет играть, – Давыдов Владимир Николаевич (настоящее имя Горелов Иван Николаевич) (1849—1925), русский актёр и педагог, выступал на сцене с 1867 года, играл в Александрийском театре. Представитель реалистической школы – в 1922 году получит звание народного артиста Республики.


[Закрыть]
.

   – М-да... Как это там у тебя?.. Да. «Факел истины обжигает руку, его несущую».

   – Ещё как обжигает, Антон.

Как будто собрался уйти, но остановился, замялся и сказал, не глядя в глаза:

   – Знаешь, Антон, что... Такое случилось. Не дюже гарно.

   – Что случилось?

   – Я влюблён в Лиду.

   – М-да... Она ведь уезжает в Париж.

   – Не завтра же уезжает.

Помолчали. В тёмных итальянских окнах колыхались языки горящих свечей.

   – Мороз крепчает, – сказал Чехов. – А в Африке, наверное, жарища сейчас. Как твои девочки?

   – Хорошо. Здоровы. Старшую хочу учить танцам.

   – Споем после ужина?

   – А як же.

   – Нашу хохлацкую:


 
Променял вiн жiнку
На тютюн да люльку,
Необачный...
 

Новый год в Мелихове, как и во всей России, встретили, по обыкновению, пьяными застольями, пожеланиями и надеждами, а проснувшись в 1894-м, с похмельным пессимизмом почувствовали предстоящие перемены – ведь в России происходят лишь перемены к худшему.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю