412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Рынкевич » Ранние сумерки. Чехов » Текст книги (страница 28)
Ранние сумерки. Чехов
  • Текст добавлен: 19 марта 2017, 23:30

Текст книги "Ранние сумерки. Чехов"


Автор книги: Владимир Рынкевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 35 страниц)

V

Он не хитрит, а создаёт новую драматургию, и времени остаётся всё меньше и меньше. Крыша мелиховского дома гудела ранними сентябрьскими дождями, а пьеса не только не была начата, но даже и не задумана. Даже ещё не найдено, не приготовлено место, где он сможет её написать. И приходилось торопиться, и ехать в Москву, и вновь встречаться с Сувориным.

В Москве солнце временами пробивалось сквозь свинцовую гущу, вспыхивали мокрые булыжники мостовой, светились лужи, и хотелось на что-то надеяться. Однако погода была непредсказуема, как и оставшаяся жизнь, и они с Сувориным взяли одноконный фаэтон, хотя до Воздвиженки можно было дойти и пешком. А ещё лучше – совсем не появляться там с издателем газеты, объявившей, что «обвинительный приговор, вынесенный французским судом Золя, вызывает невыразимый восторг. После него почувствовалось общее облегчение и успокоение».

Ехали мимо университета; у решётки ворот стоял студент с поднятым башлыком пальто.

   – А что, Антон Павлович, нынче в этом здании через улицу? Тоже университетское помещение?

   – Да, Алексей Сергеевич. Его называют Старый университет. В Москве два университета: старый и новый.

Свернули на Воздвиженку, остановились у Шереметьевского дома, где помещался Охотничий клуб, и начался назойливый дождь. Начался с мороси, но быстро разогнался в ливень. Не солнцу же освещать постыдную встречу с людьми, ожидавшими автора «Чайки», а увидевшими приятеля Суворина.

   – Теперь я понимаю, Алексей Сергеевич, почему вас называют генералом, – сказал он, когда, открыв двери, увидел встречающего их Немировича-Данченко в длинном визитном сюртуке, с непроницаемо-респектабельным лицом и толпящихся за ним актёров.

Почему-то запотели стёкла пенсне, и он никого не мог разглядеть, а присутствие покровителя настолько раздражало и стесняло, что он чувствовал себя как робкий приятель важного лица. А Суворин держался именно генералом, инспектирующим воинскую часть: надменно вскидывал бороду, расспрашивал и внимательно оглядывал и актёров, и помещение, и реквизит, особенно интересуясь старинной посудой, приготовленной для «Царя Фёдора Иоанновича». Немирович представлял актёров, но Чехов только слышал незапоминающиеся фамилии и почти не различал незнакомые лица, за исключением, конечно, земляка-таганрожца Вишневского, который кончил гимназию на год позже, вместе с братом Иваном.

   – Давайте начнём репетицию, – попросил он режиссёра.

   – Мы приготовили прогон первого действия и ещё половину второго действия. Не возражаете, господа?

Они, конечно, не возражали, и все направились в небольшой зрительный зал, снятый для репетиций. Здесь Немирович усадил гостей рядом с собой и достал из режиссёрского столика жёлтую книжку пьес Чехова, но не обычную, а разросшуюся в ширину шелестящими листами бумаги, приклеенными к страницам и исписанными мелким почерком.

   – Это режиссёрская партитура, – объяснил Владимир Иванович. – Станиславский работал над ней в имении под Харьковом. Хотите ознакомиться?

   – Давайте сначала посмотрим.

Немирович дал знак, в зале выключили свет, и на сцену справа вошли Медведенко и Маша. Он курил, она грызла орехи. У него в руках дубина. У автора «Чайки» не было в тексте ни дубины, ни папиросы, ни орехов, а выходили слева, что, конечно, не самое важное.

Актёры исправно проговаривали текст, старательно делали то, что придумал Станиславский, а расстроенный автор никак не мог сосредоточиться. Всё видел, слышал и понимал, но состояние было такое, словно он спит с открытыми глазами. Пробуждение началось, когда появился актёр, играющий Треплева, – высокий, красивый и грустный, с крупным орлиным носом, придававшим его лицу особый аристократизм. Понравился его выразительный голос и печальные глаза, но мизансцена, придуманная в харьковском имении, разочаровала. Зритель должен увидеть развязку драмы уже в первой встрече Треплева и Нины: он её любит – она его нет. Автор надеялся, что его поймут, когда решил ограничиться одной репликой Нины после поцелуя: «Это какое дерево?» Ей неприятен поцелуй, она отстраняется от Константина, но, чтобы тот не обиделся, притворяется, будто её интересует дерево. Здесь же долгий настоящий поцелуй, какая-то истерическая беготня девушки по сцене...

Если эту мизансцену он смотрел спокойно, не выдавая своего впечатления, то эпизод «пьеса Треплева» вызвал некоторое даже потрясение, которое не скроешь. Зрители пьесы сели на скамейку спиной в залу! Суворин даже воскликнул: «Так же нельзя!» Автор ограничился своим «м-да...» и улыбкой.

После прогона сидели в длинной узкой комнате, заваленной средневековыми сверкающими костюмами и бутафорскими шпагами. Немирович усадил гостей за стол, отодвинул книги и бумаги, в том числе и последние номера «Русской мысли». В августовской книжке журнала – закладка.

   – Работаю до одури, до нервной одышки, а для чтения твоих рассказов, Антон, всегда нахожу время. Сейчас дочитываю «Крыжовник». Замечательно. «Человек в футляре» – вообще шедевр.

   – Пятнадцать лет я работал не покладая пера, чтобы умилостивить Скабичевского, приговорившего меня когда-то к смерти под забором. Наконец свершилось: он похвалил «Человека в футляре» и даже поставил его в ряд с Обломовым и Чичиковым. Теперь можно умирать спокойно. Однако вы напрасно надеетесь, милсдарь, что ваша грубая лесть спасёт вас от нашей критики харьковской партитуры.

   – Это же несценично, голубчик Владимир Иванович, – немедленно подтвердил Суворин решительность их намерений. – Нельзя же сажать спиной к публике всех актёров и так надолго. Вас же засмеют.

   – Мне тоже это показалось странным.

Немирович резко поднялся и стоял перед ними напряжённый, решительный, готовый к борьбе.

   – Здесь я с вами никогда не соглашусь, – сказал он взволнованно. – Нужны новые формы! Так говорит ваш герой, Антон Павлович. И ваша «Чайка» – это новые формы драматургии. К сожалению, новое не сразу понимается и принимается всеми. Я понял, а Карпов не понял и провалил спектакль в Александринке. Не всё понял и Константин Сергеевич – я едва уговорил его ставить «Чайку». Но и в режиссуре нужны новые формы, и мы их создаём. У нас нет публики, нет зала. У нас на сцене – четвёртая стена, и актёры сидят к ней спиной.

   – Это интересно, – сказал Суворин, – но поймите, голубчик, публика хочет видеть лица актёров. Вот когда я ставил «Принцессу Грёзу»...

   – То разрешали поворачиваться спиной к залу только Лидии Борисовне, – сказал Чехов, заставив собеседников улыбнуться.

Суворин ещё долго объяснял Немировичу-Данченко, как надо правильно ставить спектакли, а Чехов листал партитуру Станиславского. В эпизоде поцелуя, который ему не понравился, прочитал:

«Нина смотрит за куст в глубь сцены, где оранжереи. Треплев встаёт, проходит за куст и возвращается, говоря «никого». Треплев садится по другую сторону Нины. Пауза, во время которой Треплев тянет Нину к себе. Продолжительный (секунд 5) поцелуй, – после которого Нина вырывается и бежит к дереву на авансцену – налево от зрителя...»

Прочитал режиссёрские указания к сцене монолога Нины в спектакле Треплева:

«Монолог идёт под аккомпанемент лягушачьего крика – и крика коростеля».

   – Послушайте! – прервал он беседующих. – Это же нельзя допустить. Какие лягушки? Какой ещё коростель? Я же не пишу о лягушках. У вас театр или зоопарк? Вы хотите устроить ещё один провал?

   – Не горячись, Антон, – сказал Немирович успокаивающе. – Мы не всё принимаем из партитуры. Эта мизансцена нас тоже озадачила. Уверяю тебя, что монолог пойдёт в тишине. Смотри: я беру карандаш и зачёркиваю и лягушек и коростеля. Синим карандашом.

Немирович пытался уговорить гостей на беседу с актёрами, но Чехов запротестовал и согласился лишь на короткую встречу в момент отъезда.

В комнате за кулисами, где стояли какие-то древние вазы, актёры робко смотрели на прощавшихся гостей, и лишь некоторые осмеливались что-то спрашивать. Чехов заметил, что актёр, играющий Треплева, бросил на Суворина взгляд, полный открытой недоброжелательной иронии, и опять возникло чувство неловкости перед этими молодыми людьми. Поэтому он очень заинтересовался вазами. Подошёл земляк Вишневский.

   – Этрусские вазы, Антон Павлович, для «Антигоны», – сказал он. – А помните Таганрогский театр? Вы, кажется, были красногалстучником? Поклонником Зингери? А я был беллатистом.

   – Дорна вы хорошо поняли, Александр Леонидович. Скажите, а что за актёр играет Треплева?

   – Мейерхольд. Приехал откуда-то из провинции и учился у Немировича.

Их уже обступили, и кто-то спросил, как надо правильно играть Тригорина. Что он за человек? Какие у него взгляды? Такие вопросы могут задавать люди, не понимающие драматургию, где образ создаётся всей пьесой: репликами, поступками, костюмами, обликом. Если бы можно было сказать всё о герое несколькими фразами, то незачем было бы писать пьесу. И он, делая вид, что говорит нечто весьма значительное, наклонился к спросившему и ответил, понизив голос:

   – Он же носит клетчатые панталоны.

Девица, совершенно бездарно играющая Нину, вдруг спросила:

   – Антон Павлович, как понять мой монолог в первом акте? Что он означает с исторической точки зрения?

Такой вопрос обескуражил автора великой, но ещё не понятой пьесы. Смотрел на этрусскую вазу и теребил усы. Выручил Немирович:

   – Мария Людомировна, я вам потом поясню, – сухо сказал он.

Всё происходило лишь потому, что времени оставалось мало: и репетиция с Сувориным, и долгий обед в ресторане, и длинные разговоры, когда приходилось чаще соглашаться, чем возражать, и посещение Нового театра, созданного бывшим приятелем Сашечкой Ленским под покровительством дирекции императорских театров. Новый театр только что открылся, шёл «Термидор» Сарду, в котором ничего не было, кроме костюмов, стрельбы и трескучих фраз. До конца не досмотрели, но пришлось ещё долго бродить по Театральной площади, провожать Суворина в гостиницу и вновь выслушивать его рассуждения о том, какой театр сегодня нужен.

Всё происходило как будто не напрасно. Суворин сказал:

   – Голубчик, издадим ваше собрание сочинений немедленно. Сколько томов получится, столько и выпустим. Пять, десять. Присылайте первый том, и он сразу пойдёт в типографию.

VI

В воскресенье обедали в «Эрмитаже», и он развлекал старика рассказами о приключениях с француженками. Дымчато-золотистый день постепенно растворялся в синеве сумерек. Закончив о некоей восемнадцатилетней Кло, знающей и умеющей больше, чем любая русская проститутка с многолетним опытом, он посмотрел на часы и сказал:

   – Однако и в России есть женщины. Давайте пригласим Сашеньку. Возьмём её в цирк и так далее. Заодно поговорим и о рисунках для «Каштанки».

   – Думаете, придёт?

   – И всё-то вы сомневаетесь, Алексей Сергеевич.

Суворин сделал движение не рукой, не кистью руки, не пальцами, а одним лишь пальцем, и мгновенно возник официант. Ещё мгновение – и на столе оказалось всё необходимое для письма. Написав записку, Чехов передал её для одобрения Суворину со словами:

   – Для последнего тома – «Разное».

Суворин одобрил.

«Великая художница, я и Суворин идём сегодня в цирк Соломенского. Не пойдёте ли Вы с нами? В цирке так хорошо. Много материала для карикатур, а главное – можете сделать наброски для «Каштанки». Письмо это посылается из ресторана «Эрмитаж», где мы будем ждать ответа до 8 час. вечера. Приезжайте, внизу у швейцара скажите, чтобы доложили Чехову – и мы спустимся, чтобы продолжить путь вместе в цирк. Всего хорошего.

Ваш А. Чехов.

Кланяюсь Вашим.

В цирке возьмём ложу: в кассе будет известно, где мы. Пишу это на случай, если Вы не пожелаете приехать в «Эрмитаж».

   – Этот вид прозы вам удаётся, Антон Павлович.

   – Люблю малые формы. Краткость – сестра таланта.

Ещё одно движение суворинского пальца, и письмо было отправлено с приказом «три креста».

   – Жан Щеглов был у меня в Мелихово прошлой весной, когда я вышел из клиники, и я у него спрашивал, что сии три креста означают. Оказывается, в артиллерии такой порядок при отправке донесений с конным посыльным: на конверте ставятся пометки в виде крестов. Один крест – рысь, два – галоп, три – как можно быстрее.

Суворин заметил, что Щеглов от плохих рассказов перешёл к очень плохим пьесам.

   – Это обо мне, Алексей Сергеевич. Может быть, с некоторой поправкой: от неплохих рассказов к плохим пьесам.

   – Что вы, голубчик! «Чайка», при некоторой её несценичности, весьма незаурядная вещь.

   – Теперь я думаю о новой пьесе. Чтобы её написать, мне требуется значительная сумма. Тысяч двадцать – тридцать. Если вы будете мне платить по мере продажи томов, то я никогда не соберу деньги на дом. Почему вы не хотите купить у меня права и сразу расплатиться?

   – Голубчик, нет у меня таких денег. «Новое время» – моя газета, я кормлю бездельников редакторов, которые позорят меня своими писаниями, но из кассы не могу взять ни копейки. Мне никто не может запретить, но я просто не могу. Мне это представляется каким-то казнокрадством. Имею большие доходы с других дел, но иногда просто сижу без денег и мечтаю выиграть двести тысяч. Для вас я могу, конечно, найти. Тысяч двадцать устроит? Взаймы или в виде аванса за собрание сочинений.

   – Надо подумать. Однако Саша, судя по времени, сюда не придёт. Наверное, уже ждёт у цирка.

   – Думаете, ждёт?

   – И всё-то вы мне не верите.

Они покидали ресторан, когда в зале уже появились дамы с модными причёсками и неспокойными взглядами, а в мужской компании за соседним столиком всё громче стали звучать слова: «Дрейфус», «Витте» и «золотой рубль».

Трубная лежала тихим тёмным озером. Бесконечно высокое звёздное небо выражало что-то очень мудрое, печальное, недоступное человеческому пониманию, а на Цветном бульваре, под деревьями, подпалёнными огнём фонарей, двигалась толпа гуляющих, и над ней взлетали невидимые счастливые бабочки женского смеха.

Вход в цирк пылал множеством лампочек, над ним сияли разноцветные огни слов: «Экстра-гала-представление. Наездники, акробаты, клоуны, дрессированные обезьяны. Сцена из испанской жизни с боем быков». Музыка охватывала и вовлекала в свой ритм, как темпераментная партнёрша в танце.

   – Я чувствую себя как персонаж оперы «Кармен».

   – Считаете, Антон Павлович, что «Кармен» хорошая опера?

Этот драматург, беллетрист, критик и прочая, прочая, прочая, никогда не знал сам, что хорошо и что плохо. В Петербурге узнавал у Буренина, здесь – у него.

   – Гениальная, Алексей Сергеевич.

   – А вот поди ж ты, премьера провалилась.

   – Такое случается не только с посредственными пьесами вашего покорного слуги, но и с самыми значительными произведениями.

   – Ваша «Чайка», Антон Павлович, я повторяю, при её некоторой несценичности, очень незаурядная вещь.

   – А вот и Александра Александровна.

Она хотела стать нарядной, но не умела быть таковой, а, почувствовав его испытующий взгляд, заволновалась, неловко споткнулась и сказала ему, что он похож на карикатуру, нарисованную ею на выставке, где он рассматривал свой портрет. Он поблагодарил её и, чтобы несколько успокоить, сказал, что осёл в Ницце так его и будил по ночам, а просыпаясь, он вспоминал о ней. Хотяинцева улыбнулась понимающе.

В ложе они были втроём, но слишком близко от оркестра, мешавшего разговаривать. Прекрасные наездницы скакали по кругу арены и становились ещё прекраснее, кувыркаясь в сёдлах, показывая ноги, обтянутые трико. Оркестр играл марш-галоп, с арены поднимался запах конского пота. Художница сказала, что ей душно и она хочет уйти. Решили уйти все вместе.

Тишина и тёмная прохлада улицы успокаивали и что-то обещали.

   – Какие чудесные звёзды, – сказала Саша.

Он посмотрел, как восторженно она смотрит вверх, подставляя лицо сияющему небу, и сказал:

   – Так легко, наверное, дышится человеку, который только что развёлся с женой.

   – Неужели, Антон Павлович, такая прекрасная ночь вызывает у вас только эти мысли? Не понимаю... Или вы...

Она обиженно замолчала.

   – Я живу новой пьесой и опять спорю с великим человеком. В пьесе я как бы продолжаю «Войну и мир». Показываю, что произошло бы, если бы Андрей не умер, а женился на Наташе. Получается очень неприглядная картина. Берём извозчика? Александра Александровна плохо себя чувствует, и её надо отвезти домой.

Суворин посмотрел на него удивлённо, однако промолчал. Когда выехали на Садовую и впереди открылось звёздное небо, естественно, вспомнили Лермонтова, и мудрый Суворин поделился своими глубокими знаниями литературы:

   – А знаете, вот эти стихи: «Жизнь пустая и глупая шутка» – Лермонтов взял у Байрона.

Когда попрощались с Хотяинцевой и ехали к «Славянскому базару», где, по обыкновению, остановился Суворин, он спросил:

   – Почему, Антон Павлович, вы домой её отправили?

   – Она плохо себя чувствует.

   – Она теперь себя плохо чувствует, а когда сидела рядом с вами, чувствовала себя прекрасно. Ждала, что вы её пригласите.

   – Потому и отправил домой, что она слишком много от меня ждёт. Вы заметили, как она обиделась, когда я сказал о счастье развестись с женой? Я это сказал, чтоб её проверить, не участвует ли она сама в планах некоторых моих близких родственников поженить нас с ней. Судя по тому, как она отнеслась к моему пассажу о счастье развода, участвует вместе с моим трезвейшим из трезвейших старшим братцем.

   – Он прочит вам в жёны Хотяинцеву?

   – Или её, или Наталью Линтвареву.

   – А вы по-прежнему как скала?

   – Не я, а мои пьесы, рвущиеся из меня. Они требуют полнейшей свободы. Если появится кто-то, имеющий право на моё время, всё пойдёт к чёрту. Не помогут и сто тысяч.

   – Вы действительно пишете пьесу об Андрее и Наташе?

   – Нет. Это я только что придумал. Однако придумано неплохо. Я найду им место в пьесе.

   – А я, знаете, надумал войти в их Товарищество Художественно-Общедоступного театра. Говорил с Немировичем. Он поддерживает. Суворин им нужен. Станиславский вошёл десятью тысячами, а я ещё думаю, чего они стоят. А как с вами, голубчик? Я переведу вам двадцать тысяч авансом.

   – К сожалению, вынужден отказаться. Лучше совсем не иметь денег, чем иметь двадцать тысяч долга. Итак, я прощаюсь. Послезавтра в Ялту. До отъезда не увидимся – много дел.

Они все помогают, пекутся о здоровье, некоторые, может быть, даже искренне, и душат его в объятиях лживой любви и лицемерной дружбы, пытаясь превратить в измученного мужа, волокущего семейный воз, и в послушного холуя «Нового времени».

Суворин, конечно, любит его, как свою честную молодость. И ненавидит, как ту свою молодость, которую сам предал и продал.

VII

Утром не было ни предчувствий, ни сомнений, кроме известной приметы – ничего не начинать в понедельник. Спокойное осознание неудачи с деньгами, серенькая незаметная погода и омлет с ветчиной на завтрак – с этого начался исторический день. Вместе с омлетом Бычков подал своё стихотворение, посвящённое А. П. Чехову:


 
Наверно, взял меня как типа
В своих недурных мужиках.
Я помню старосту Антипа
Да Кирьяка знал в лесниках.
 
 
Меня назвал ты Николаем,
Жене Ольгуша имя дал.
Мы лето жили под сараем,
Зимой отрада был подвал.
 

Стихи были переписаны лихими завитушками.

Поговорили с ним о его семье, пообещал ему подарить «Каштанку» с рисунками, чтобы дети читали. Семён пожелал здоровья и приятного времяпрепровождения на юге.

Он ничего не собирался начинать в понедельник – просто хотел по-дружески предупредить наивного Немировича. Тот репетировал «Царя Фёдора» вечером, и не на Воздвиженке, а в Каретном, в здании театра «Эрмитаж», где и предполагалось открыть первый сезон. Здание срочно ремонтировалось, и, войдя, он оказался в кромешной тьме, споткнулся и едва не упал – вот и примета. Прислушиваясь к доносившимся голосам, нашёл комнату, в которой репетировали.

Здесь вдоль стен стояли свечи и бутылки с коптящими фитилями. Немирович-Данченко в пальто сидел спиной к двери и в чём-то убеждал стоящих перед ним актёров. Он узнал Вишневского. Рядом стояла дама в длинном пальто и в повязанном по-бабьи платке. На Вишневском был напялен какой-то мохнатый ергак, и вообще все были одеты во что-то тёплое. Женщина стояла так, что свет падал только на её лицо, и он во всей этой комнате не видел ничего, кроме её светящегося лица.

Чехову, конечно, обрадовались. Немирович объявил перерыв и увёл его в свой кабинет, где тоже было холодно, темно и неуютно. Зажёг свечу, усадил в кресло, спросил:

   – Хочешь посмотреть? Или попрощаться пришёл?

   – Хочу тебя поздравить: ты действительно гениальный режиссёр.

   – Начало страшное. Не томи, говори дальше.

   – Гениальность проявляется и в ошибках.

   – Нашёл ещё в партитуре «Чайки»?

   – В партитуре. Только не «Чайки». Ты совершенно неправильно трактуешь образ Суворина, если собираешься принять его пайщиком в Товарищество.

   – Не я его принимаю, а он хочет вступить, я же не вижу препятствий.

   – Ты их увидишь, когда будет поздно...

В дверь постучали, хозяин разрешил войти, и появились двое: один стройный, изящный, с лицом человека, захваченного великой идеей, с каким-то чертежом в руках; другой – маленький, с лицом, даже в полумраке выделяющимся смуглостью, с большим носом. Немирович представил изящного:

   – Александр Акимович, бывший адвокат Шенберг, ныне режиссёр Художественно-Общедоступного театра Санин.

Смуглого:

   – Михаил Егорович Псарьян, ныне Дарский. Держал антрепризу в Ярославле. Армянин, а мы из него делаем замечательного еврея в «Венецианском купце».

   – У нас с вами, Антон Павлович, есть общая знакомая, – сказал Псарьян-Дарский. – Ольга Михайловна Шаврова. Она играла у меня в Ярославле.

   – Умная, талантливая девушка, – сказал Чехов.

   – Какие вопросы возникли? – спросил Немирович, забирая у Шенберга-Санина чертёж. – Вы будете потрясены, Антон Павлович, когда увидите, какую прекрасную революцию устраивает на сцене Александр Акимович.

   – Бунт, Владимир Иванович, – поправил Санин.

   – Других революций не бывает, – сказал Чехов.

   – Мы с Михаилом Егоровичем немного поспорили, – объяснил Санин руководителю. – Он же у нас Третий мужик. Из какой кулисы должны выходить четыре мужика и где будет стоять Третий мужик?

   – По-моему, у левой кулисы, – сказал Дарский.

   – Подождите, – остановил его Немирович, взглянул и ответил уверенно и даже ткнул карандашом в чертёж: – Мужики отсюда, из правой кулисы, Третий стоит здесь;

Прежде чем уйти, Санин со странной обещающей улыбкой взглянул на Чехова, писатель кивнул ему одобрительно, словно что-то понял.

   – Кого этот Псарьян будет играть в «Купце»? – спросил Чехов, когда вновь остались одни.

   – Шейлока, конечно.

   – У Шекспира – Шейлок, а в «Царе Фёдоре» Третий мужик?

   – Принцип нашего театра: сегодня герой – завтра статист. Так расскажи мне об ошибке.

   – Ты, Владимир Иванович, действительно гениальный рассеянный профессор из какой-то комедии. Ничего не видишь, кроме своей партитуры. Неужели ты до сих пор не понял Суворина? Алексей Сергеевич очень мягкий и бесхарактерный человек. Его можно убедить в чём угодно, а через пять минут убедить в обратном. С ним хорошо за столом. Даже Лев Толстой его любит. Но там, где денежный вопрос или престиж, Суворин твёрже стали и хитрее змия-искусителя. Сейчас он делает свой театр в Петербурге и «Царя Фёдора» ставит. Если он войдёт в Товарищество, да ещё с большим паем, то лишь для того, чтобы расстроить все ваши планы и развалить ваш театр. Он продаст вас на другой день после того, как вы его примете.

   – Спасибо, Антон, что предупредил. Я скажу Косте. Суворина мы не возьмём.

   – Он и театрал никакой. В рецензиях – банальности. Пьесы его бездарны. Ты же не будешь «Татьяну Репину» ставить?

   – И речи не может быть.

   – А что за дама у тебя сегодня репетирует? Вчера я её не видел.

   – Как не видел? Она играет твою обворожительную пошлячку Аркадину.

   – М-да... Она по харьковской партитуре храпела во время пьесы Треплева. Поэтому я её не увидел. И чувствовал себя скверно.

   – Ольга Книппер. Я тебе о ней рассказывал, ещё когда ты приходил ко мне на Никитскую. По-моему, неплохая Ирина у неё. Останься, посмотри. Идёт сцена примирения Годунова с Шуйским.

И он остался.

Собрались в той же холодной комнате, освещаемой бутылками с дымящими огарками. Появилась книжка А. К. Толстого с веером приклеенных листов бумаги. Немирович подал знак, царица Ирина, то есть Ольга Книппер, села справа от стола, царь Фёдор слева, Шуйский стал между ними. Начал Фёдор: «Зачем не верить, надо верить, князь», но Немирович сразу его остановил и начал объяснять, что Фёдор очень рад, что он должен вскочить с трона, делать знаки Ирине...

Актёр, играющий царя, не понравился: изображал недалёкого мужичка из Мелихова или Васькина. Да и Шуйский ничего не показал. Он видел только её.

Он видел умные, проницательные глаза, сжатые в сложную полуулыбку губы, благородно-бледное лицо – такие пишут на иконах Богородицы. Платочек на голове делал её по-домашнему близкой. В голосе, исполненном женской взволнованности, тревоги за мужа, было столько понимания и мудрой недосказанности, что хотелось слушать целый вечер только её. Она говорила Шуйскому:


 
Не верится мне вправду,
Что долго так князь Шуйский заставляет
Себя просить о том, что государь
Ему велеть единым может словом.
Скажи мне, князь, когда бы ты теперь
Не пред царём Феодором стоял,
Но пред отцом его, царём Иваном,
Раздумывал бы столько ты?
 

Немирович остановил и сказал по-светски любезно:

– Ольга Леонардовна, вы играете эпизод блестяще, но можно сделать лучше. Помните партитуру? Здесь подчёркивается: очень вкрадчиво, прямо смотря Шуйскому в душу. Сделайте это посильнее. Посмотрите в душу. Вы умеете.

И она посмотрела прямо в душу Чехову.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю