Текст книги "Свет мой светлый"
Автор книги: Владимир Детков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
СИРЕНЬ
Для меня сирень издавна пахнет экзаменами. В школьную пору она всегда поспевала вовремя и, по крайней мере, трижды служила нам добрую службу. Во-первых, огромные букеты смягчали даже самое строгое сердце экзаменатора. Они же позволяли терпящим бедствие успешно применять карманные средства спасения. Но главное – сирень любому из вас дарила так необходимую в каждом деле надежду на удачу. Стоило лишь среди обилия четырехлепестковых цветков отыскать «пятерки» или «тройки» и сжевать их на счастье, как пульс заметно терял свою частоту…
Одна персидская сирень путала все карты: она сплошь состояла из «счастья», а в это никто не верил. Даже самые везучие из нас понимали, что в жизни ничего не дается за просто так. И чем больше усердия затратил ты на поиски заветной «хотя бы троечки», тем смелее протягиваешь руку за билетом.
Но однажды, после сладких пятерок на экзаменах, испытать пришлось и другой вкус сирени.
В девятом классе мне безответно нравилась девчонка с тугой длинной косой и строгими черными бровями. Я как привязанный мог во сне и наяву бродить за этой косой, но заглянуть в глаза девчонки было выше моих сил.
В тот день, соблюдая, по обычаю, надежную дистанцию, я провожал свою любовь от музыкальной школы к дому. День после короткого ливня голубел открытым небом. Солнце смотрелось во все зеркала лужиц, лучилось из капель, рассыпанных по цветам и листве, озаряло шествие моей королевы… А сама она шла, грациозно помахивая нотной папкой, будто дирижируя своему хорошему настроению.
Мне бы перебежать через улицу, и пойти рядом с ней, и так же, щурясь от яркого света, поглядывать по сторонам и радоваться каждой любопытной мелочи. Вон кошка в окне умывается, гостей зазывает… Воробьи смешно ссорятся из-за крохотной лужицы. В щель забора, потемневшего от дождей и времени, протиснулся вьюнок и смотрит на улицу алым глазом граммофончика…
Да мало ли чему можно радоваться и о чем говорить без умолку, шагая рядом с той, что весь белый свет собой заслонила и на многое вокруг открыла глаза. Мне казалось, что и солнце, и дожди, и голоса птиц я стал замечать только после встречи с ней… И слова, ранее такие непослушные и немые, вдруг сами собой стали всклад и в лад строиться. Душа требовала песни и света. Ей было тесно и одиноко…
Но как одолеть эти полсотни шагов?!
Точно испытывая мою решимость, девчонка остановилась под свисавшим с забора лиловым облаком сирени и так вся потянулась к нему, что в лицо мне пахнуло знакомым густым ароматом. И вместе с ним пронизала отчаянная мысль: сейчас или никогда… И от этой мысли, от того, что мне предстоит сделать в следующую минуту, тело надломилось предательской слабостью… Но я уже знал, что не отступлю. В груди что-то упруго колыхнулось, и я сделал решительный шаг.
Забор был высокий. Да что он мне, если рядом она! Я все вложил в этот прыжок. И видно, перестарался: ухватив самую пышную ветку и надломив ее, с силой рванул вниз. Куст сердито осыпал меня горохом холодных капель, а рука больно шаркнула по шершавой доске забора.
Но больнее было другое. Протянутая ветка так и застыла на весу. В карих глазах, глядящих в упор, еще таял веселый свет, а черные брови уже сложились в стрелку, нацеленную на меня.
– А она так хорошо росла, – отчеканила девчонка учительским голосом и пошла себе с гордо поднятой головой, оставив меня истуканом стоять с протянутой веткой персидской сирени, которую я возненавидел в тот же миг.
Очнувшись, я запустил злополучной «персиянкой» в шумливую компанию воробьев, минуту назад так умилявших меня своей глупой драчливостью, и зашагал куда глаза глядят, подальше от этой улицы, от своего позора.
Весь день дотемна бродил по лесу, с мстительным упрямством продираясь сквозь сомкнутые сосняки и малиново-ежевичный переплет кустарников, как должное принимая от веток карающие ухлесты и уколы. «Так и надо тебе, так и надо…» – выговаривал я себе на каждый вскрик боли. И боль воспринималась как облегчение… К вечеру, исцарапанный и усталый, я наконец дошагал до успокоительной истины, что сирень-то вовсе ни при чем, коль сам лопух… Вне всяких нареканий оставался и мой грозный судия – девчонка с сердитыми для меня глазами. Думы о ней не оставляли меня. Теперь я не только не смел попадаться ей на глаза, но и всякий раз, вспоминая свой «рыцарский жест», заново окунался в крапивные заросли стыда. И потому был рад, что настало лето и надо было куда-то уезжать.
Осенью я снова ходил за своей «судьбой», соблюдая привычную дистанцию.
Не знаю, чем бы закончилось это безнадежное хождение, не попадись мне тогда зачитанная книжка рассказов Куприна. Вернее, самый короткий из них – «Куст сирени». Несколько дней необычный ход рассказа тревожил меня смутной надеждой, пока она не вызрела в одну дерзкую идею…
Ноябрьским вечером, хорошенько укутав в мешок топор и саперную лопатку, я отправился на окраину нашего городка, где еще днем неподалеку от старого кладбища высмотрел в одичалых зарослях сирени ветвистый куст. Уже подходя к месту, я вдруг неуютно ощутил, что темнота не самый лучший друг моей затеи. Нетрудно представить себе, о чем мог бы подумать любой прохожий, повстречай меня около могил с таким снаряжением… К боязни встретить живого человека прибавились навязчивые мысли о бродячих мертвецах, виях и всяких ведьмах, которые не замедлили заявить о своем приближении шорохами и даже голосами…
И волосы дыбились, и сердце леденело от жути, вороватыми шайками зашныряли под кожей стаи мурашек, отчего она сразу сделалась тесной, словно досталась мне с чужого плеча…
Пожалуй, мне довелось бы в полную меру изведать, как умирают от страха, если бы не куст с упрямством своих корней. Я так воинственно махал топором, что всем чертям, видно, и впрямь стало тошно, и они поспешили убраться восвояси; и кожа, согретая работой, вновь пришлась мне по размеру. А когда, взвалив на спину увесистый мешок с упругой ношей, я стал пробираться безлюдными переулками к ее дому, ведьмы и покойники вовсе отвязались от меня. И сам себе я казался таким бесстрашным и сильным, что даже холодный косохлест, принесенный ветром из невидимой тучки, не убавил моего пылу-жару.
К полуночи куст сирени, мой одноросток, утвердился перед самым ее окном. Я облегченно вздохнул и подумал, хмелея от возвышенных чувств: «Пусть весной напоминает гордой девчонке, что рядом с ней живет человек, чье сердце переполнено ею…»
На другой день, встретив свою любовь, я не стал прятаться, а смело посмотрел в строгие глаза. Они тепло улыбнулись мне. Знать, моя сирень осенью расцвела.
ПОЛИНА
Полина Осокина лежала в темноте с открытыми глазами, онемело распластавшись на широкой кровати-двуспалке. Она только-только очнулась от жуткого удушливого сна – что-то огромное, безликое накатывалось, надвигалось, наплывало на нее… Хочет руки поднять, оборониться – и не может, не слушаются руки. Хочет криком крикнуть, на помощь позвать – не идет из нее голос. И уже сознает, что не спит: сон отступил в темноту, расширился, растворился, но тело так же неподвижно и беспомощно, словно чужое. И она с затаенным испугом не решается пошевелить ни рукой, ни ногой: а вдруг не послушаются. Сердце учащенно ухает. Дыхание короткое, загнанное. И руки точно отдельно живут – гуд в них и тяжесть.
Откинула с себя стеганое одеяло – задышалось вольней, и сердце с галопа сошло. Одни руки не стихли, не унялись. Погудывают, мозжат, словно из них жилочки потягивают, выкручивают. И не больно вроде, а маетно, хоть плачь.
«Ага, почуяли непогоду», – мысленно окликнула руки свои, различив за окном ровный шум дождя.
Хоть и подменной дояркой третий год ходит, все ж полегче, и механическую дойку наладили, а поди ж ты, не отпускают «коровии боли». Лиза, фельдшерица, мазь специальную выписала, массажи велела проводить. Да как его проводить – сама толком не знает. Сегодня с утра до вечера бураков покидала, вот и весь массаж. Домой пришла – добавила…
С поля возвращалась ближе к сумеркам. Недоеная корова поревывала на дворе. Овцы жались к забору, выщипывая остатки зелени, проглядывающей с огорода. Из закута подсвинок голос подавал.
Значит, и Оксана еще не пришла, коль скотина беспризорная. Хоть и знала, что дочь задержится, а все ж рассерчала. И на усталость свою, и на домашнюю неуправу.
Школьники до обеда тоже в поле были. Комбайн сломался, пустили подъемник, а он только подпахивает рядки свеклы. Вот ребята и дергали ее и в кучки-фонари складывали. Потом школьников прямо в поле покормили молоком с хлебом. Младшие по домам разошлись, а восьмой класс – на занятия. Новый директор не хотел, чтоб выпускники отставали в учебе.
– Дак и все одно пора, чего они там, поди, голодные, – уже так, отводя раздражение от сердца, сказала она корове, пропуская ее в хлев. Красавка осуждающе м-мыкнула, влажно и тепло дохнув на хозяйку.
– Ну-ну, ты-то хоть не серчай, – похлопала корову по шее, по крупу, как повинилась.
Ласковость голосу придала, и в душе отозвалось, отлегло. Привычно заметалась по двору. Овец в хлев загнала, сена охапку раструсила им в кормушку – набросились, зашебаршили, будто и не паслись целый день. Подгоняемая поросячьим повизгиванием, в хате плитку растопила, запарку греть поставила. Этот привереда в холодном чавкать не станет. Побежала к колонке за водой. Воды принесла, ведро Красавке выставила. Запарка подоспела, натолкла вареной картошки да бураков с половой – поросенка угомонила. Проверила кур – все белые с петухом на насесте, только черной нет.
– Неужто опять за свое?! – вслух изумилась Полина и поспешила за сарай. Так и есть, сидит.
В укроме промеж стенкой сарая и сенным стожком, в метре от земли, Грачиха устроила себе потаенное гнездо-норку и шмыгала туда всякий раз, как только обстоятельства понуждали к тому. А обстоятельства явно не благоволили к ней. Была она самой настоящей отщепенкой, своего рода черной куреной в белопером стаде. Всяк ее клевал и гонял, кому не лень. Похоже, остальные куры считали своим долгом пугнуть ее от кормушки или просто с глаз долой, посмей объявиться поблизости. Да еще клювом достать норовили. Только это им, заевшимся неуклюгам, редко удавалось. Грачиху выручали ноги – зауморышная и щуплая, она всегда была настороже. К месту кормежки подкрадывалась либо последняя, когда там никого уже не было, либо, клюнув два-три раза, тут же пускалась наутек. Убегала молча, как будто знала, что на ее крик о помощи никто не откликнется; не защитит. Даже петух, природой назначенный оделять всех однодворок должным вниманием, сторонился Грачихи. Вернее, куры ревностно не подпускали их друг к другу.
В отличие от других кур, которых никак не звали, у черной было с полдюжины кличек – и Чернуха, и Цыганка, и Шмыга, и Проныра, и даже «гадкий куренок», по аналогии с известным сказочным утенком, о котором читали в свое время все пять дочек Полины, а она слушала и всякий раз переживала заново судьбу никогда не виданной птицы. И на душе делалось неспокойно, и слезы подступали сначала от жалости к маленькому горемыке, а потом и от радости за чудесный исход сказки.
Но с Грачихой за два лета никаких чудес не произошло. Даже цыплята к осени обгоняли ее в росте и по примеру старших задирали Грачиху. И она, бедолага, принимала это как должное, уступая им во всем, словно чуя за собой главную провинность – несла она мелкие смуглые яйца, чуть больше грачиных. По здравому деревенскому разумению, которое не позволяет хозяину разводить декоративную живность потехи ради, такую несушку давно бы следовало пустить под топор, да рука у Полины не поднималась: дети – и Оксана, и меньшой Павлушка – привязались к чернушке. Подкармливали ее отдельно. Она у них и с рук брала, и чувствовала себя возле них под защитой: никто не смел на нее напасть в эти минуты. К тому же ребята в один голос заявляли, что яйца Грачихи самые вкусные. Была ли то неосознанная детская хитрость или и впрямь яйца были особые, Полина, пожалуй, не смогла бы ответить, но к ребячьей привязанности относилась с пониманием: слабого, убогого защищают.
Однако нынче утром, завидев Грачиху на яйцах, Полина всплеснула руками: этого еще не хватало. Перед тем Грачиха дня два ходила по двору как безумная, квохча и ерошась, и не обращала никакого внимания на своих гонителей. Да те и не приставали к ней, видно по-своему понимая ее состояние.
– Все-то у тебя не как у нормальных, – высказала Грачихе, – кто ж на зиму глядя цыплят высиживает? На гибель только… Э-эх, неразума…
Сняла квочку с гнезда, окунула пару раз в ведро с водой и перебросила через плетень в огород: «Поди проветрись…»
И вот на тебе, она снова за свое. Откуда что берется. Небось и под петухом-то ни разу не была, а туда же. От этой неразумной, как Полине казалось, настырности курицы-зауморыша вновь поднялось раздражение, и она уже без лишних слов обеими руками ухватила хилое тело Грачихи. Та заверещала переполошно, растопырилась, одеревенела, не желая поддаваться. В сердцах с силой выкорчевала Полина квохтунью из гнезда, покунала ее в воду, приговаривая уже сердито: «Вот тебе, вот тебе…», а потом сунула под опрокинутую старую кошулю, пнем торчавшую посреди двора.
– Вон дождь заходит, он тебе за ночь дури поубавит, – бросила сердито и пошла корову доить. Под мерное чвирканье молочных струй раздражение поулеглось, и дочку встретила без упреков, потому как сама чувствовала себя неловко за крутое обхождение с Грачихой. Да и какие могут быть упреки, если дочка на шею бросилась:
– Мамуля, меня в комсомол приняли!
– Тихо ты, тихо, комсомолка… Молоко разольешь, – ласково окорачивала Полина дочь, а сама, нежнея сердцем, подумала: «Вот ведь, юность-молодость – усталая, голодная, а как радуется, через край плещет».
– Выросла, выросла, невестушка, – приголубила дочку. – Поди-ка сцеди вот…
Передавая подойник с молоком дочке, с опаской покосилась на плетушку, где томилась ее любимица. Только б голос не подала, глумная. Не хотелось Полине дочку огорчать. Она тут же вызволила бы Грачиху, да еще мать пожурила б за насилие над природой. Подозревала Полина, что дочь в сговоре с Грачихой. «Небось подкладывала яйца в гнездо, там навроде как и два крупных лежат, – припомнила. – В таком разе и прибирать их не след, заметит – обидится…»
«Вот и Оксанушка до комсомола доросла, – ухватилась Полина за радостную новость отошедшего дня, окончательно просыпаясь. – Выходит, шестой комсомол переживаю вместе с дочками. Свой-то совсем короткий был…»
Замужней стала шестнадцати лет от роду. Сане в армию уходить на три года, вот и сыграли свадьбу. А там месяц медовый – и «застучали по рельсам колеса», как в песне поется. Только Саня на грузовике от райвоенкомата отъезжал. В остальном же по песне – «помнить буду, не забуду…». Для Полины тогда это было смыслом жизни: помнить и ждать. В порыве верности безоглядной ей, глупой девчонке, даже в месяц медовый иногда хотелось, чтобы Саня скорее уехал; и тогда все узнают, как любит она его крепко и как умеет ждать. Еще не ведая номера полевой почты, Полина каждый день писала Сане по письму и складывала треугольнички под подушку, а потом разом пустила к милому целую стайку голубков, как сны и желания свои. Сколько радости было ему, когда они вдруг залетели в казарму солдатскую… «Прочитал твои письма и будто из дому не уезжал», – написал ей Саня в ответ и много ласковых слов прибавил к тому.
Пожалуй, за семь школьных лет Полина не исписала столько тетрадей, сколько пошло их на треугольнички армейские. Писала даже на обложках. Свекровь ревниво дивилась: «И о чем можно писать каждый день?» Но видно было, что ей по душе такая привязанность невестки к сыну. И с улыбкой отпускала ее на почту отправить очередную весточку в далекую Сибирь, где служил Саня. Но если Полине случалось при этом где задержаться – в клубе ли, в библиотеке, – свекровь подозрительно оглядывала ее с ног до головы. А после первого же комсомольского собрания и репетиции в клубной самодеятельности она так прямо и заявила: «Негоже мужней жене по сходкам и гулюшкам точно девке бегать. Оно и письма можно с почтаркой отправлять. Ей все одно на почту вертаться».
«Хорошо, мама», – смиренно ответила тогда Полина, сдержав обиду.
На том и кончился ее комсомол. Позже свекор, прознав об этом, стал выговаривать жене и отправлял Полину на собрание, да она уже и сама не пошла: подходило время первую дочку рожать. К тому же свекровь слаба здоровьем была, часто прихварывала, и все домашнее ладилось руками невестки. Полина и не роптала. Ей в радость было хлопотать с животными на ферме и дома, копаться в огороде, тетешкать дочку, полноправно хозяйствовать у печи. Даже гордилась, что ни в чем ей попреку нет. Приедет Саня – полюбуется на нее, какая она работница и верная жена, и еще крепче полюбит.
Тогда казалось, и сносу ей не будет: нигде не кололо, не ломило, а теперь вот и руки запели. И спина уж не та – везти еще везет, да поскрипывает. Так ведь и пора – пятый десяток разменяла, шестерых родила…
Приехал Саня года через два на побывку. Из десяти суток половину дорога отняла. Так что и осталось времени на встречу да на проводы. Но для Полины это был такой праздник, что второго такого и не припомнит. Дни и ночи сладким сном промелькнули. Ни наговориться, ни наглядеться, ни намиловаться не поспели. Вот уж когда ей не хотелось ни минуты уступать ни службе, ни дружбе – старалась рядом с Саней быть, и он, видно ж было, радовался и каждому взгляду ее, и голосу, и прикосновению.
С теми деньками и медовый месяц не сравнится. Светло Татьянка зарождалась. Проводила Полина мужа, и не было никаких сомнений, одно только желание билось в ней: поскорее прожить этот год разлучный.
Прожили. Из армии Саня к двум дочкам вернулся. Отдохнул с недельку, поплотничал с отцом в бригаде. А что плотничать, если в колхозе ни бревна, ни доски. Снаряжали как раз бригаду на лесозаготовки в Кировскую область, уехал и Саня.
Тут уж лишилась Полина покоя: столько ждать – и снова разлука. Хоть она теперь не годами измерялась, а месяцами, душа противилась, не могла принять и смириться. Свекор чуял ее молчаливый протест и успокаивал: «Потерпи, Полюшка, очень надо для общего дела…» Свекровь, хотя и сама не больно радовалась отъезду сына, почему-то считала необходимым острожить: «Ничего, еще намилуетесь. Двоих вон намиловали, даст бог, и еще поспеете. А у мужа на шее нечего виснуть, не мешай мужские дела справлять…»
Знать бы свекрови, как всю жизнь потом будут стоять меж ними эти слова. Нет, Полина простит ей, и не только это, да сама она себе не сможет простить…
Неспроста душа Полины маялась, неспроста. Вскоре вести недобрые пришли с Урала: Саня крепко повздорил с бригадиром и ушел из колхозной бригады на вольные хлеба, в другую артель, которая трудилась не ради леса насущного, а деньгу заколачивала. В письме Саня по всем обвинял Михея, так по-уличному звали бригадира, Семена Михеева, мол, раскомандовался он тут, а командовать мы и сами умеем. Свекор мрачнел, читая письмо.
– Михей, конечно, мужик властный, любит, чтоб ему кланялись и не перечили. К такому за добром не ходи с ведром, от него и в горсти нечего нести. Но и Санька, видать, гусь хороший, – сказал тогда свекор и с неодобрением повторил фразу из письма, как передразнил: – «Командовать мы и сами умеем». Тоже нашелся командир, лычковый. – (Из армии Саня вернулся сержантом, командиром отделения был.) – Покричал солдатам «направо» да «налево», понравилось, что слушаются, ну и пошел гоголем…
Полина хорошо помнила рассказы мужа о том, как любили и уважали его солдаты, какие благодарности от своего начальства получал он за отличную службу, гордилась им и не очень-то поняла недовольство свекра. В душе она целиком приняла сторону свекрови, которая следом за сыном обвиняла во всем «бирюка Михея».
Но тревога не проходила. Развеял ее на время Саня, заявившись по весне домой круглым победителем – при деньгах, в новой шапке меховой, в новом пальто, в хромовых сапогах с галошами, да еще и с чемоданом подарков всяких. Подкатил ко двору в кабине полуторки: специально для своей персоны нанял в райцентре левака. Полина со свекровью сияли, а свекор хмурился, глядя на весь этот парад. Но общий праздник не стал портить крутыми разговорами (крепко он переживал самовольный уход сына из бригады колхозной), а только спросил подозрительно: с какого такого райского куста рубли рвались? Саня, не вдаваясь в подробности, ответил с похвальбой самоуверенной, чего раньше за ним не водилось: «Умные люди, отец, дерево рубят, а щепки да хворост дуракам достаются…»
На что старший Осокин размышлял миролюбиво, но предостерегающе: «Ты вот, сын, с деревом дело имеешь, а умом его, видать, не постиг. Руби дерево по себе – не зря сказано. По своим силам, значит, и по своей пользе. Трухляк на дом не станешь рубить, какой с него прок. А человек, потерявший стыд и совесть, это и есть дерево трухлявое – сердцевина сопрела, осыпалась – и пуст он внутри, дупляк, одним словом, в таком – любая худая тварь себе гнездо свить может: и хищник летучий, и гад ползучий… А уж шашель точит его на все зубы, да еще на здоровье перебраться норовит. Из дупляков дом не построишь, а с худыми дружками, выходит, жизни…»
Посиял Саня с полмесяца в лучах промысловой удачи, помог огород засадить, а потом заявил, что отпуск у него кончился и ему надо ехать дело завершать. Сказал так уверенно и значительно, что никто не посмел отговаривать его от поездки. К тому же трудодень колхозный рядом с Саниным «длинным» рублем выглядел бледновато, а хозяйство требовало материальной подмоги.
К зиме вернулся уже без особого парада. На попутной машине приехал, но с деньгами, и довольно легко согласился устраиваться на работу в колхозе. Да не судьба, видать. Председателем правления к тому времени стал Семен Михеев. Саня на порог конторы, а тот ему: «А-а, длиннорублевый пожаловал. Милости просим, коровник по тебе давно слезы льет!» И предложил скотником поработать. Ты, говорит, шустрый больно, около коров на подхвате в самый раз твое место. У них хвосты тоже длинные…
Куражился Михей, в председательском кресле сидючи. А то не подумал, что всю семью Осокиных тем оскорбляет, в поруху вводит. Не тем, конечно, что в скотники идти предложил. Что в том зазорного для сельского человека, если действительно надо. Но как все это преподнес: с мстительным желанием уязвить, принизить, отыграться за былое непослушание. Саня не сдержался, ответил ему в том же духе, «дураком с печатью» назвал. Михей за телефон хватался, чтобы в милицию позвонить, как же – оскорбление при исполнении. Саня в тот же день ушел из села налегке. Собирался в райцентре подходящей работы поискать, да через несколько дней получили от него письмо, отправленное с дороги к лесным краям…
Всякий раз, думая о Сане, Полина обращается к этому роковому дню с одним и тем же безответным вопросом: могло ли быть все по-другому, если бы Саня еще тогда остался работать в колхозе? Михей Михеем, век бы таких людей на своем пути не встречать, но и в самом Сане после его победного возвращения с лихим заработком поселилась какая-то душевная суетливость, словно легкие деньги худым ветром просквозили его и выдули все, что с детства закладывалось осмысленным трудом, родительским наставом, первым опытом сердечным.
Осознание этой неизлечимой Саниной болезни придет к ней значительно позже, через долгие годы бесплодных надежд и гореваний. А в ту пору у Полины под сердцем вместе с будущей Валей-Валюшей угнездилась неотвязная тревога за мужа, которая довольно скоро начала оправдываться. Вдруг перестали приходить письма. На телеграмму, посланную по адресу его последней весточки, никто не ответил. Печальную ясность внесло письмо от старшего брата.
Анатолий сообщал, что Саня попал в нехорошую историю. Взялся сопровождать вагоны с лесом, которые шли незаконным путем. Вручили ему сопроводительные бумаги, маршрут следования и пачку денег для быстрейшего проталкивания груза на станциях переформировки составов. Сказали, к кому и как обращаться на конечном пункте… Впрочем, для Сани, как выяснилось потом, это был не первый рейс. Удачные поездки щедро оплачивались. Неудачная – привела на скамью подсудимых, причем только Саню. На одной из промежуточных станций милиция поинтересовалась щедрым на «подмазку» сопровождающим и подсадила ему в попутчики своего сотрудника. Почуяв неладное, адресат от груза отказался. Когда же потребовали объяснений у отправителя, там предъявили совсем иные копии накладных на груз, с иным адресатом, и собственноручной подписью сопровождающего. Бумаги, что были у Сани, к тому же заполненные им самим, признали поддельными, а Саню – единственным похитителем пяти вагонов леса… Строго предупрежденный сообщниками, что за один «случайный» рейс ему дадут меньший срок, нежели за участие в организованном групповом хищении (ну и, само собой, за молчание – отблагодарят, а за провал – не простят), Саня все взял на себя и получил пять лет заключения.
«Умники дураком сосну рубили, и тому одни шишки достались», – мрачно и запоздало ответил свекор на давнишнее похвалебное высказывание сына.
Материнское же сердце принимало лишь беду и не могло рассуждать, а тем более обвинять в чем-то сына. Винила она худых дружков, сбивших Саню с пути истинного, да Михея-гонителя. В отчаянье попрекнула и Полину, что не смогла мужа удержать подле себя ни любовью, ни ласками… А Полине каково – и без того горько, да еще попреки в ее-то положении, на шестом месяце беременности. Боялась дитя своим горем уморить, крепилась – столько слез тайком сглотнула, столько криков сдержала в себе, что казалось, не ребенок вовсе в ней растет, а горе-страдание копится, переполняет ее, чтоб удушить однажды… И ведь не прошло даром. Немые стоны ее, слезы невыплаканные отозвались в дочке лет через двадцать, словно еще в утробе матери впитала тревогу ее и страх за судьбу полувдовью…
Вышла Валентина замуж за комбайнера Никиту Зарубина, армию отслужившего. Спокойный, работящий парень, не пьющий лишнего, к жене с уважением и с людьми приветлив. В то лето в Березовке со своим урожаем быстро управились: хлеб скудноват был, засуха прихватила. Направляли комбайнеров на подмогу в целинные совхозы, и Никита собрался. Чего ж не поехать, дело почетное и заработное. Однако с большим трудом добился от жены на то согласия. Но в самый момент прощания Валентина вцепилась в мужа и завопила в беспамятстве: «Не пущу-у!.. Не хочу, как маманя, вдовой вековать…» Вырвался Никита и вскочил в кузов машины, а она под колеса бросилась и билась о землю с воплем истерическим. Пришлось остаться. Жену успокоил, а сам вечером напился с досады и позору. Отведала Валентина и кулаков мужниных. Но все у них обошлось полюбовно. Синяк под глазом Валентина носила гордо, не припудривая, не скрывая платком. Не было в лице ее ни печалинки, ни приниженности бабьей – радостью светилось.
Глядя на нее, с грустью думала Полина: «Может, и самой вот так надо было когда-то лечь поперек Саниной дороги отходной?» Не пришлось. Она все миром-ладом старалась порешить, без обид и капризов. Доверяла Сане во всем, как сердцу своему. Ведь было меж ними такое, что, казалось, жизнью и не разделишь… Разве что смертью…
Третьего дня Полина помогала скотникам свозить к ферме солому. С последним рейсом тракторного обоза на ферму не вернулась, чтобы не делать крюк, а пошла домой от скирдов через поле. Просторное, открытое поле верстовым прогалом залегло меж двух родных сел Полины. В Успенке, что справа, сама родилась, выросла. В Березовке – шестерым жизнь дала. Так что мудренее, чем в сказке: направо пойдешь, налево пойдешь – все равно домой попадешь. В свой ли, в родительский. Ну а прямо – дорога в большой мир и в никуда…
Поле неприметно сходило под уклон к луговине с ручьем, за которым земля вдруг дыбилась крутым увалом. В Березовке про него издавна присказка живет: гора – два вора, один солнце крадет, другой души берет. Солнце садилось за увал и тем самым для березовцев, живущих в низине, как бы окорачивало свой дневной путь, пропадало до заката. Люди же на увале заканчивали свой путь жизненный: там, чуть левее дороги, ширилась кладбищенская роща. Старики, сетуя на людской отток из села, говорили, что домовин на бугре стало куда больше, нежели домов на селе… Тут уж и дорогу можно было окрестить вором, заживо крадущим. На войну по ней уходили, да многие не вернулись. Свекровь сказывала, как шептали бабы, словно заклинание, глядя в летнюю полночь на темное лежбище увала: «Вор-воротила, вороти мила, целого, здорового, сердцем не займенного…» После войны в города люди подались. Кто наезжает время от времени, а кто и со воем корнем убрался, поминай как звали…
Конечно, не дорога тому виной, что на нее грешить понапрасну. Сколько новостей-радостей приносит она, со всем белым светом соединяет. Но так уж сложилось у Полины за годы березовские, что для нее дорога и вправду самый коварный и безжалостный вор: то оберет с головы до ног, то надежду, как милостыню, из-за горы явит, чтобы потом снова отобрать…
Где бы Полина ни была, чем бы ни занималась, нет-нет, а бросит взгляд в сторону дороги. Благо, с любого края села видна она как на ладони. Иной раз Полине казалось, что и солнце, окатывающееся перед заходом к увалу, однажды убежит по шляху, укатится подальше от нее, неведомо чем грешной…
С поля дорога казалась безобидно узенькой, помеченной обок спицами столбов, так что человеческой фигуры не рассмотреть. И Полина не думала о дороге и о том, что с ней связано, а просто держалась ее, чтоб не сбиться с прямого ко двору пути. Душа, успокоенная усталостью, не помышляла об ином, как поскорее одолеть оставшуюся до дому версту. И только все тело ей противилось, промедляясь в движениях, стараясь делать их как можно меньше и протяжнее, только самые необходимые, и жило как бы отдельными частями. Спина привычно поламывала, отходя от напряжения работы, руки безучастно обвисли, радуясь выпавшему на их долю отдыху, бились о бедра, как бы тихомиря, сдерживая их, чтоб не спешили к новой работе. И только ноги как заведенные выводили по лущеной стерне свое размеренное убаюкивающее «шур-шур», надоевшее ушам, как и эта однообразная серо-зеленая рябь поля надоела взору. И Полина несколько раз прикрывала глаза, давая им передохнуть. Звуки шагов сразу становились громче, но потом, словно отставая, притихали и пропадали совсем, и тогда все тело обмякало, и ноги подкашивались. Полина вздрагивала, испуганно открывая глаза, и дивилась сама себе, что засыпает на ходу средь бела дня. Но через минуту-другую дрема вновь настигла ее, пока вдруг перед глазами не всплыло плачущее Павлушкино лицо и не послышалось протяжное «ма-а…».








