355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Детков » Свет мой светлый » Текст книги (страница 5)
Свет мой светлый
  • Текст добавлен: 23 марта 2017, 21:30

Текст книги "Свет мой светлый"


Автор книги: Владимир Детков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)

КУЗНЕЧИКИ

Кузнечики. Кто из нас не гонялся за этими прыткими стрекунами на перегретой солнцем лужайке… В нашем детстве еще не было песенки о кузнечике, который «пиликает на скрипке», но именно как он это делает, пожалуй, и хотелось выяснить каждому из нас в свое время.

Вот и сын-дошкольник навострил ухо, даже ладошку рупором приставил, слушает песню невидимого кузнечика и по ней выходит на него взглядом, а потом и ручонками тянется… Но не тут-то было – оборвав песню на полуслове, кузнечик сначала таится, а затем выстреливает в сторону из-под неловких рук ловца, заражая его охотой…

Устав от тщетных попыток, сын, отряхивая с ладошек налипшие крошки земли, философски заключает:

– Кузнечиков ловить нельзя… Они пользу приносят…

Но охотничий пыл-жар не прошел, и вскоре он просит меня поймать кузнечика: «Я его только посмотрю и выпущу».

Поймал одного. Сын зажал его в кулаке и потребовал спичечный коробок. Поместив в него маленького скакуна, заикается о втором, «чтоб этому скучно не было»… Исполняю и это желание. Глаза у маленького охотника разгораются, и он уже без всяких мотивировок требует «еще»…

– Что же ты, – говорю, – обещал отпустить, а сам коробок набиваешь…

– Но их же много…

– Так ведь они пользу приносят, сам говорил.

Помолчал, посопел, что-то соображая, а потом ответил, глядя в сторону:

– Они плохую пользу приносят… – И добавил, сам себя убеждая: – Это пчелы хорошую пользу приносят, а кузнечики плохую.

Ханжествовать не стал, помня о своем босоногом. Отношение к кузнечикам у нас в общем-то было уважительное – такой крошечный, а как прыгает! Помню, игра даже была – чей дальше скакнет. Вот и ловили – каждый своего чемпиона. Случалось, что кузнечик так отчаянно рвался на свободу, что удирал без ноги, за которую был пойман… Такое неприкрытое живодерство кому ж по душе придется… И мы успокаивали себя предположением, что, раз кузнечик ногу оставил, значит, у него она еще вырастет, как у ящерки хвост…

Только я-то вскоре убедился, что это совсем не так. Несколько дней держал одного инвалида безногого в старом ведре, таскал ему разные травы для кормежки, даже воды в черепушке глиняной поставил. Нога, конечно, не выросла, а самого кузнечика курица склевала… Перевернула ведро и склевала…

После этого как-то расхотелось мне в чемпиона играть. И даже на самой «голодной» рыбалке, когда кончалась нажива, рука не поднималась насаживать на крючок кузнечика…

Много кузнечиков прошло через детство, а вот особо запомнился, пожалуй, один – непойманный. Уж больно заливисто он стрекотал, и прыжки его были круты, стремительны, на зависть другим. Пришлось, помню, погоняться; прежде чем удалось накрыть его картузом. Миллиметр за миллиметром приоткрываю ловушку, пристально вглядываюсь в каждую былинку, вот-вот ожидая появления «стрекача», и впервые замечаю, что трава – это настоящий лес, даже гуще, непроходимей еще… Вон букашка одолевает завал за завалам… Шныряют юркие муравьи… Засмотрелся и вздрогнул, как от выстрела, – едва не угодив в глаз, метнулся из-под рук кузнечик на волю, оставляя меня наедине с неведомым доселе миром…

Долго я тогда ползал на коленках по траве, которая тут же обратилась в страну Джунглию, населенную героями и событиями сказок, известных и внове рождающихся…

У ДЕРЕВНИ ЯРУГИ

В чистом поле, где когда-то гремела суровая битва, шла экскурсия группы «западных», как мы теперь называем немцев из ФРГ, прикативших сюда мирным, туристским путем на комфортабельном автоэкспрессе.

Седовласый экскурсовод с тремя орденскими колодками на пиджаке, сам участник минувшей войны, заметно волновался, говоря о событиях, памятных ему не по чужим рассказам, и всякий раз невольно делал паузу, когда привычное для фронтовиков слово «немцы» приходилось заменять более определенным – «фашисты», «гитлеровцы» или же нейтральным, безликим – «противник». Последнее, правда, употреблял редко: не в шахматы ж здесь играли… О дипломатии больше заботился переводчик – ему, молодому, это легче давалось.

Туристы, люди степенные – средних и пожилых лет, – слушали с холодным вниманием. Одни что-то помечали в записных книжках, другие целились фотообъективами в вольные дали хлебных нив, где у самого горизонта на отложистых увалах среди курчавин зелени белели нестройные ряды хат. Отсюда, с поля, хаты казались не больше копен, что тянулись по жнивью за урчащими комбайнами. И эти сытно воркующие голоса рабочих машин под открытым июльским небом, и едва слышный птичий пересвист лишь оживляли тишину, не нарушая ее.

И надо было обладать недюжинной фантазией, чтобы, пребывая среди этого первозданного покоя, вдруг представить себе адово кипение битвы, поглотившей в своем ненасытном котле сотни тысяч жизней людских… И правых, и виноватых… Не вписывались в эту тишину, не оживали в сознании те несметные числа орудий, танков, снарядов и бомб, полков-дивизий, которые столкнулись здесь, вот на этом поле, и там дальше, за горизонтом, на неохватном для глаза пространстве, чтобы уничтожить друг друга…

Казалось, и сам рассказчик, уже привычно воспроизводя эпизод за эпизодом жестокого сражения, представляет все это как давний, отпугавший свое кошмарный сон… И только цепкие взгляды, которые он изредка бросал на своих ровесников из туристов, и то, как при этом хмурился его лоб, как временами то холодел до суровости, то накалялся до звона его голос, обнажало бесспорную истину – живучее жало войны до сих пор не оставило в покое сердце этого человека…

Чаще других взгляд его перехватывал долговязый, на полголовы возвышавшийся над остальными, немец с едва приметной сединой в рыжеватых волосах короткой стрижки. Он напряженно вслушивался в каждое русское слово, точно не доверял переводчику и боялся пропустить что-то важное для себя… И по всему видно, не пропустил. При упоминании о деревне Яруге он, казалось, стал еще выше – и так, вытянутый в стебель, застыл на мгновенье, впившись взглядом в переводчика; а когда тот продублировал сказанное, немец вдруг сразу осел, сравнялся с остальными, словно хотел затеряться среди них, и долго, неотрывно вглядывался в очертания деревни, приютившейся на краю дальнего оврага…

Общелкав аппаратами, обстрекотав камерами ничем особым не примечательную панораму открытых полей, туристы потянулись к автобусу. Один долговязый не двинулся с места. На вопросительный взгляд экскурсовода он что-то пробормотал на своем языке, вынул из бокового кармана пиджака большой синий бумажник и, разломив его, извлек из тайника сложенный пополам листок, проклеенный на сгибе оранжевой пленкой…

Экскурсовод машинально взял протянутый листок и развернул его. На серо-желтой, словно приконченной временем бумаге хищно жирел разлапистый пучок свастики, а под ним в разрыве типографского текста – машинописные строки. Немецким бывший солдат владел лишь в пределах окопного лексикона, в основе которого лежало всеобъясняющее выразительное «хенде хох», и потому из текста знакомо бросились в глаза одни цифры, сошедшиеся в памятное «1943», да имя деревни «Яруга», до неузнаваемости искаженное чужими буквами, как и сама деревня когда-то была искорежена готической прописью танковых гусениц…

Прояснил все переводчик. Заглянув в листок, он что-то спросил у немца и, выслушав его сбивчивый ответ, сказал:

– Здесь погиб его отец…

Сложное впечатление произвела на бывшего воина эта фраза. Он хотел что-то сказать, но не сказал, а лишь отстраненно, на вытянутой руке, будто сделался вдруг дальнозорким, продолжал держать и рассматривать письмо, извещавшее о смерти врага… Потом он так же молча вернул листок немцу и, уже отвернувшись от него, чтобы идти к автобусу, бросил неопределенное: «Да, это война…» Трудно солдату дипломатом быть.

Можно понять горе сына…

Можно содрогнуться от трагедии народа, потерявшего миллионы жизней…

Но забыть и простить…

Кто звал тебя к нам с мечом, чужеземец?!

СВЕТ МОЙ СВЕТЛЫЙ

Климов сидел в купе один, покойно уложив на салфетку столика большие загорелые руки, и, задумавшись, неотрывно смотрел в окно, явно не замечая пустынного угла платформы, который вот уже несколько минут недвижимо лежал перед вагоном. И только когда дверь купе с шумом отворилась и вошел новый пассажир, пожелав доброго дня, Климов понял, что поезд стоит на какой-то станции. Застигнутый врасплох, он невнятно ответил на приветствие, с поспешностью, такой неестественной для его могучего сложения, подобрал под себя ноги, до этого вольно вытянутые, и снял, почти сдернул со столика руки, словно освобождал вошедшему место, незаконно им, Климовым, занимаемое.. Эта нелепая суетливость, и прерванные мысли, и нарушенное одиночество отозвались в душе неуютным чувством досады, что дорожный день, так славно кативший на бойких колесах от самого рассвета, вдруг, вопреки пожеланиям нежданного спутника, как раз и перестанет быть добрым.

Климов любил эти пустынные декабрьские поезда на юг – от моря до моря, из зимы в осень. Иной раз сутки, прожитые в вагоне, составляли главную цель поездки или становились ею на самом деле. В попутчики брал лишь думы свои да профессиональную привычку художника – как можно больше увидеть, впитать… И поезд в этом был незаменим. День и две ночи, размеренные метрономом колес, вмещали в себя порой годы. Первая ночь была как бы отрешением от всего будничного, хлопотного. И день вырастал из нее вольный, беззаботный, но не праздный, а праздничный, потому что был всегда насыщен маленькими радостями-открытиями, выхваченными жадным взглядом из окна вагона либо щедро подаренными памятью, освобожденной от суеты. Ночь вторая не спеша итожила день…

Этот декабрь выдался малоснежным. Под Ленинградом снег едва прикрывал землю. А когда утром, уже где-то за Серпуховом, Климов вышел из купе, чтобы побриться, вагон катил мимо застывшей пашни, чуть припудренной снежком. Глянув на себя в зеркало, Климов с грустью подумал, что его голова до срока обогнала нынешнюю зиму… «Полю б снега белого побольше, человеку б поменьше», – подумалось с грустинкой. Хотя к седине своей у него было особое отношение… И мысли привычно потянулись к истокам этого отношения, и он долго стоял с включенной бритвой, позабыв о ней, пока та, перегревшись, не обожгла ладонь…

Потом, уже сидя в купе, он с любопытством подростка, впервые катящего «по рельсам чугунным», вглядывался в детали заоконного пейзажа и тихо радовался. Промелькнула вереница старых, кряжистых ветел, похожих и непохожих одна на другую. Даже подсушенные морозом, посветлевшие корой, они графически четко вырисовывались на фоне сизых от скупого снега зеленей. Климов с юности был неравнодушен к безлистым деревьям. Вычерненные осенней моросью дождя, они, казалось, кричали ломким сплетением ветвей, взывая о сострадании. Однажды он целую осень писал только их, почти физически ощущая боль застывших в судороге ветвей и незатаенную радость в их открытом больном размахе… О каждом дереве, как о человеке знакомом и близком, он мог рассказать много, поражаясь откровению, с которым деревья выражали себя. Одну акварель вековой ветлы он так и назвал – «Судьба»… Помнится, рано нагрянувшая зима отняла натуру, тогда-то и совершил он свой первый бросок на юг. Осень догнал в Симферополе…

Воспоминания о той крымской осени прервал визит рослого детины в олимпийке. Он неожиданно вырос в растворе двери и что-то сказал, зазывно встряхивая коробкой с костяшками домино. Жест этот был предельно ясен, но, чтобы скрыть замешательство, Климов переспросил:

– Простите, что вы сказали?

– Козла, говорю, не желаете забить?..

– А-а-а… Нет-нет. Спасибо. Пусть живет…

– Ну, извините, – разочарованно заключал парень и легким движением прикрыл дверь.

«Такому быка впору забивать, а не мелочиться», – восхищенно оценил Климов атлетическую фигуру страдающего доминошника, хотя и сам, пожалуй, не уступал ему размахом и округлостью плеч. Они-то однажды и сослужили ему недобрую службу.

Вот подумал: «Такому быка впору» – и как-то не по себе стало. Память сразу кольнула тем злосчастным днем, в который и случился у него один из затяжных приступов – «быть или не быть»… Сейчас с улыбкой вспоминается, а тогда все было очень серьезно. Даже кисть поломал. А уж себя извел…

Летом после первого курса писал он старый сельский пруд. Вернее, засохшую березу над ним. Она стояла белым изваянием в окружении зеленых сверстниц, и цвет их жизни стал смертным саваном ее – недвижным, распластанным отражением в воде. Как пронизала душу, как захватила его эта трагедия… Работал, ничего не замечая вокруг. И не сразу понял, что это о нем судачат проходящие мимо женщины:

– Такому бы молот в руки, а он кисточкой балуется…

И засмеялись. И смех этот, больше шутливый, чем злобливый, как током прошил его с головы до ног. Застыл с опущенной кистью.

Не запомнил он в тот день свой обратный путь домой. Помнит только, что рядом все время потом была мама… Не получив ответа на свой единственный вопрос: «Гриша, что-то случилось?» – она отхаживала сына молчанием и недокучливой заботой. А он несколько дней валялся на койке, обессиленный и пустой, разумом понимая всю нелепость своих переживаний и не в силах что-либо поделать с собой. Отходил медленно. Бродил по лесу без цели, без дороги, пока зеленый шум не заглушил наконец того злополучного смеха. Но потом долго еще не мог работать на людях. Уехал на Север, забился в глухомань таежную, коротал ночи где попало: в шалашах-скороделках, в охотничьем зимовье, коль повезет набрести, а то и под елью, на охапке веток, натянув на себя все носимое и согревающее. До сих пор с легкой жутью вспоминает Климов те отчаянные дни и ночи. Как он не сгинул там в одиночку? И блукал, и голодал, и вскакивал, пронизанный холодом, задолго до рассвета, торопил его, подкарауливал тот неуловимый миг, когда дрогнет тьма… Работал до изнеможения, словно хотел доказать себе и всем на свете, что и кисть бывает потяжелее молота… Себе доказал. Руки немели, ныла, разламывалась спина, слезились глаза. Раз даже, помнится, обморок едва не свалил его. То ли от усталости, то ли от голода… Голова кругом пошла, и слабость – во все суставы. Осел на землю. А этюд на треноге стоял во весь рост. И это было главной победой.

После месячных скитаний, бородатый, с осунувшимся, искусанным комарами лицом, с потрескавшимися до кровоточин губами, переступил он порог родного дома. Мама отшатнулась в испуге. И только заглянув в глаза – в единственное, как она потом говорила, живое место, – прислонилась к нему своим сухоньким телом и заплакала. А он, не в силах больше молчать, так и не сбросив своего таежного облачения, ходил по комнате и, выхватывая из походного планшета этюды, рисунки, акварели, раскладывал, разбрасывал их на столе, на диване, на полу и приговаривал: «Посмотри-ка это, а это… и вот это…» Потом, обняв маму за плечи, водил ее по комнате, как по картинной галерее, и говорил, говорил без умолку. А мама только улыбалась сквозь слезы и согласно кивала.

Следующим летом уже смело вернулся к пруду, чтобы дописать прерванный этюд, но было поздно. Пропала береза. То ли буря ее привалила к земле, то ли чья хозяйская рука на дрова прибрала.

За стенкой слышался характерный стук. Знать, нашел себе «олимпиец» компаньона по скуке. После воспоминаний, навеянных парнем, Климов почувствовал себя несколько виноватым перед ним и мысленно извинился за «быка». Проходя в вагон-ресторан мимо зазывающе распахнутой двери в купе, он видел, как «олимпиец», наседая на щуплого напарника, рука которого едва удерживала четыре костяшки, с неразделенным азартом «забивал козла»..

Ресторан порадовал Климова желанной безлюдностью. Лишь за дальним столиком спиной к нему сидели, склонившись друг к другу, офицер с женщиной в декольтированном не по сезону платье да посреди салона томился одиночеством благообразный мужчина с поблескивающей лысиной. Завидев Климова, он, привстав, весь подался вперед, заулыбался как старому знакомому, гостеприимным жестом предложил место напротив и, протянув руку для приветствия, назвался Семеном Семенычем. Пройти мимо было невозможно, и Климов, обмениваясь с Семеном Семенычем коротким рукопожатием, назвал только фамилию, стараясь хоть как-то умерить его компанейский пыл. Но безуспешно. Взяв на себя роль хозяина, тот стоя поджидал, когда Климов устроится за столом, легко сел сам и, нетерпеливо приглаживая обеими руками салфетку, собрался было выплеснуть запевную тираду, но подошел официант, помятый, как и его условно-белый полухалат, и усталым, должно быть от ничегонеделанья, голосом изрек:

– Пива нет. Первое? Второе? Что пьем?

– Первое, второе, пьем лимонад, – в тон официанту сказал Климов.

А Семен Семеныч, бросив на него разочарованный взгляд, стал выяснять, что и с чем это первое. Разузнал и, удовлетворенный, отказался. Затем все то же – о втором. Остановился на гуляше, потому как ничего другого вкусненького не было предложено, и заказал, явно в расчете на двоих, – «двести, нет, пожалуй, триста грамм коньячку». И тут же, подогретый собственной щедростью, решил сострить:

– Икорка и балычок у вас, надо полагать, кончились?

– Икорка имеется…

Мохнатые бровки Семена Семеныча поползли к лысине:

– Ска-ажите, пожалуйста… Ну-ка, ну-ка, пару бутербродиков…

От всех этих сюсюкающих «вкусненьких» «икорок», «балычков», «бутербродиков» Климов ознобисто вздрагивал, все больше раздражаясь против соседа. И когда тот отпустил наконец официанта и перекинулся на него с веером вопросов «откуда-куда-зачем», отвечал нехотя и односложно. Но это ничуть не смутило Семена Семеныча, и он сам заговорил взахлеб, точно боялся не успеть все о себе выложить.

– А я вот в столицу к своим заглядывал. Братишка там у меня и племянничков куча. Сами-то мы из Гурьева. Знаете, что на Урале… Места у нас знаменитые, чапаевские… Река опять же… Ой, кстати, братишка мне только вчера анекдотец поведал. Так сказать, здоровый народный юмор… Цыган, значит, один стал тонуть, а как по-русски «помогите» – забыл со страху. Ну и орет: «Последний раз купаюсь! Последний раз купаюсь!»

Анекдот был больше чем некстати, но Семен Семеныч этого не почувствовал и залился дробненьким хихикающим смехом, таким же приторным, как и весь он сам с его манерой говорить, улыбаться, заглядывать в глаза… Климову стало совсем нехорошо, и он уже был готов сказать соседу что-нибудь грубое, но подошел официант. Оставив на соседнем столике поднос, он не спеша стал перегружать его содержимое. Поставил перед Семеном Семенычем графинчик с коричневой жидкостью, а ближе к Климову – бутылку «Саян», потом харчо, гуляши и в заключение выразительно услужливым жестом утвердил перед Семеном Семенычем, который было принялся церемонно разливать коньяк по рюмкам, стеклянную банку кабачковой икры под ржавой крышкой и спросил с тем же невозмутимо-скучающим видом:

– Будем намазывать?

Шутка граничила с издевкой, и Семен Семеныч весь подобрался: согнал с лица сладкое выражение добрячка, сощурился, как на ветру, и поставил графинчик на стол с таким видом, словно освобождал руки для решительных действий.

Предчувствуя мелкую стычку «человеческих достоинств», когда одно непременно жаждет притоптать другое, Климов невесело улыбнулся и вернул Семену Семенычу его же слова:

– Вот вам и здоровый народный юмор. – А официанту кивнул понимающе; – Спасибо. Запишите на мой счет. Один-ноль в вашу пользу.

А Семен Семеныч, сшибленный со своего конька назойливой общительности, лишь перевел дух коротким возмущением: «Какой нахал!» – и, не встретив у Климова ни словесной, ни коньячной поддержки, одним звучным хлебком осушил свою рюмку и затих над гуляшом.

Но это надутое молчание не вызывало у Климова сочувствия, и он уже мысленно не извинялся перед соседом, потому что сам был подтравлен его досужим хихиканьем. Почему-то Климову особенно неприятно было сознавать, что Семен Семеныч оттуда, где течет суровая река, ставшая могилой прославленного комдива… Должно быть, потому, что последние кадры кино – плывущий под пулями Чапаев и затем пустая вода реки – памятной болью прошли через детство.

Зимой сорок первого, девять лет ему тогда было, в дом их пришел тонкий серый конверт, вмиг подкосивший мать. «…Инженер-капитан Климов Павел Сергеевич пал смертью храбрых…» Но эти три слова – «пал… смертью… храбрых» – сознание никак не могло соединить в их лютый, холодящий смысл. Сердце стучало свое: «пал храбро! пал храбро!» И память подтверждала это живым немеркнущим видением. Теплое раннее утро. Светлый песчаный откос берега жутковато широкой Оки, и отец – большой, сильный – бежит по нему. И как он у воды оглянулся и, взмахнув рукой, с воинственным кличем пал храбро в воду…

После похоронки часто виделся ему один и тот же упрямый сон – отец, всплывающий на середине реки. И он, как тогда, громко кричал: «Мама! Мама, смотри!» И просыпался от собственного крика…

Но однажды ночью он не смог прокричать свое привычное «мама, смотри», и уже проснулся от внезапного удушья, и все равно не мог ни произнести ни звука, ни пошевелить рукой, ни ногой… Лежал на спине в немом оцепенении и, не понимая, что с ним происходит, таращил во тьму глаза… Медленно, словно его размораживали, отступало оцепенение. И когда оно отошло совсем и он снова ожил всем телом, в груди колыхнулось и забилось безвыходно сухое и колючее, как икотка, рыдание… Слезы текли из глаз по вискам, но он не шевельнулся, чтобы вытереть их. Ему было одиноко и жутко. Он вдруг впервые понял, что навсегда сомкнулась над отцом пустая вода…

Климов не стал ждать официанта, положил деньги на стол и, сухо распрощавшись с Семеном Семенычем, вернулся в вагон. Из открытой двери соседнего купе уже не вылетали хлесткие звуки. Над россыпью забытого домино напарник «олимпийца» с не меньшим азартом, чем тот перед этим вклеивал в стол костяшки, что-то рассказывал ему, жестикулируя, а парень затаенно внимал. «Ответный ход», – с доброй улыбкой подумал о них Климов и, войдя в купе и плотно закрыв дверь, облегченно вздохнул, обретая вновь то расслабленное, вольное состояние покоя, когда мысли живут в добром согласии с чувствами, побуждая и охраняя друг друга…

И стоило ему опуститься на свое место у окна и охватить взглядом стремительное, пролетающее движение обочины, ее опустевшие ранжиры посадок, бетонные опоры, столбы, столбики и плавный, плавучий разворот ощетинившегося жнивьем поля с горбатым, потянувшимся на взгорье скирдом – как отлетело прочь все мелкое, шелуховое. И душа, точно это огромное поле, поворачивалась ко всему, что видел он и что рождалось в нем непроходящим радостным удивлением…

Он думал об отце, которого уже давно перерос годами, но все так же свято, как заветное и преисполненное большого смысла, воспринимал, хранил в себе все отцово – умное, сильное, жизнерадостное, красивое. Слабостей отца он, пожалуй, и не припомнит. Разве что эта…

На отдаленном увале в стороне от поселка сторожила тишину безлесых полей одноглавая белостенная церквушка. Поезд медленно оплывал ее, приближаясь, и она, поворачиваясь, подрастала, воскрешая в памяти один большой-большой летний день, который почему-то чаще других вспоминался ему с давних пор, – должно быть, потому, что в нем было много отца…

Они шли вдвоем широкой луговой тропой к Покрову на Нерли, и церковь, так же как эта, подрастала с каждым их шагом. А если он, обогнав отца, бежал к ней вприпрыжку, она, как живая, играла с ним в прыг-скок… Но когда они, стоя на берегу, увидели ее в полный рост, удвоенной глубоким отражением в воде, прыгать уже не хотелось. В ту пору еще не было рядом с ней высоковольтных мачт, не было и пестрых дачных поселений за Клязьмой. Ничто не ущемляло ее тихого величия. И небо, не разделенное тяжелыми проводами, позволяло куполу вольно плыть навстречу облакам. Тогда и вросла она в душу единым отцовым словом – «нерукотворная». Это когда не кирпич на кирпич, как строят дома, а волшебным мигом одним – «и встал среди степей дворец, да такой, что ни в сказке сказать, ни пером описать…».

И конечно же в малопонятных спорах отца с дядей Митей, маминым братом, он неизменно брал сторону отца. Дядя называл восхищение храмами и соборами «поповским пережитком», а отец, распаляясь, доказывал, что «мастер бога пережил»: «Ты пойди, пойди на рассвете к Василию Блаженному. Что испытаешь? Радость и гордость, что человек такое вот сотворил. Не бога он строил, а мечту свою возводил… Хотел от всего мелочного, суетного оторваться… Воспарить душой!

Спор этот многократный разрешился значительно позже. В ту пору Климов уже был студентом. Дядя получил назначение на Дальний Восток и свою дачу в Подмосковье оставил им с матерью. Перед самым отъездом он был у них и попросил племянника показать на прощание все, что «наработал». Тонким ценителем искусств дядя справедливо себя не считал, но с высоты своего возраста и генеральского положения не стеснялся делать замечания или даже похвалить с некоторым удивлением: мол, смотри-ка, и он может… А когда взял в руки этюд собора Василия Блаженного, освещенного утренним солнцем, задумался. На стул поставил, отошел на несколько шагов и все вглядывался. Не скоро заговорил. И уже совсем иным тоном, как бы продолжая раздумывать вслух:

– Да, прав был, пожалуй, Павел, прав… Бог рукой мастера водил, а тот не его имя вековечил… Пережил мастер бога, пережил… И мы не святым поклоняемся, а святое чтим. Ты знаешь, когда после войны я первый раз на Красную площадь ступил, слез удержать не мог. И возле него вот, – он кивнул в сторону этюда собора, – долго бродил… Мы ведь и его защищали… И какой кровью… Отца твоего вспоминал. Не успел Павел свою мечту возвести…

В ту самую минуту, когда Климову еще слышался голос дяди, хрипловатый, западающий от волнения, и ему казалось, что он вот-вот доскажет какую-то важную-важную для него мысль, – в эту самую минуту и громыхнул дверью новый пассажир, приведший его в такое смятение. Откинувшись к стене, Климов еще пытался вернуть в памяти голос дяди, чтобы от него дотянуться до ускользающей мысли, но лишь поймал себя на том, что до неприличия пристально следит за вошедшим… Он сделал над собой усилие и вернул руки на стол и снова стал смотреть в окно, на проплывающий мимо перрон, но взгляд его непроизвольно то и дело возвращался в купе и успевал отмечать:

«Коричневый баул увесисто скользнул по полке. Значит, не в командировку. Отдыхать».

«Снял темно-серое пальто. Легкое, демисезонное. С поправкой на южный берег надето…»

«Пальто повесил не на крайнюю вешалку, а ближе к стене… Основательно располагается… До конечной, значит…»

Ничего утешительного для себя не высмотрел Климов в поведении спутника. Сейчас он подсядет к столу – и, хочешь не хочешь, придется обмениваться любезностями дорожного знакомства и всю остальную часть пути держать себя в напряжении приличия: не затянуть молчание. В общем, прости-прощай, уединение. От него ведь не сбежишь, как от Семена Семеныча. Он к тебе до утра по всем законам прописан. Как и ты к нему, кстати. Еще неизвестно, что он о тебе, бирюке, думает. Ему бы спутницу в компанию, а не тебя, хрыча старого. Должно, и тридцати еще нет. Только вот скобки морщин на худых щеках прибавляют годы. Весельчак небось, с детства много смеялся вместо того чтобы молока больше пить. Или «к гастриту предрасположен», как сказала бы мама своим докторским тоном. Ну и катил бы себе в Минводы здоровье поправлять, а он вот, видите ли, в Крым собрался…

«Да, здорово тебя Семен Семеныч под ребро зацепил, коль ты так на человека раскудахтался, – мысленно осадил себя Климов. – А он-то, смотри, фору тебе дает…»

Мужчина не стал садиться напротив к окну, где бы им и в молчании было тесно, а устроился у выхода рядом со своим баулом, з-зыкнул его «молнией», покопался внутри и извлек книгу. Лишь коротким мгновением, когда положил на колени и раскрыл по бумажной закладке, книга мелькнула светлой крапленой обложкой. Но и этого мгновения было достаточно, чтобы Климов замер на полувздохе, а затем, подхлестнув сердце догадливо-изумленным: «Боже мой!» – задал ему ускоренные ритмы:

«Боже мой! Какой же ты старый самодовольный чурбан! Брюзга несусветная… Друга не узнал. В тайгу дремучую тебя надо, в тайгу. Там ты умел ценить… Вспомни, как бежал очертя голову на выстрелы, боясь не поспеть, не увидеть живого человека… Как бросился ты тогда к мужичку с распростертыми объятиями… И что испытал, когда тот драпанул от тебя, как от скаженного?! Задохнулся от слез и обиды… И все потому, что там  т е б е  надо было! А тут, видите ли, помешали…»

И волна недовольства за нарушенное одиночество вернулась к Климову в новом качестве, захлестнув обостренным чувством вины перед этим ничего не подозревающим человеком, которому он, в сущности, не успел еще сказать ни слова… Тем более обидного… Ну да разве обязательно говорить? Разве тебе не достаточно того, что ты подумал или почувствовал?!

И Климову захотелось поговорить с соседом. Задать ему самые заезженные дорожные вопросы: кто? откуда? и куда путь держишь? – без утайки доложить о себе и с тем же дорожным откровением рассказать ему хотя бы тот самый таежный случай… Как он все-таки догнал мужичка, оказавшегося браконьером… И как они нервно хохотали, открывшись друг другу… И как он, рассиропившись от встречи с живым человеком, вдохновенно писал его портрет, а тот все время, пока его рисовали, осоловело хихикал, повторяя на разные лады одно и то же: «Ох, етить твою солому, и пужанул же ты меня…» – и вытирал то левой, то правой рукой слезы смеха и умиления…

Но, взглянув на соседа, Климов понял, что не сможет заговорить. Медленно следуя взглядом по строке, иногда возвращаясь, тот чуть заметно улыбался чему-то… И это лишний раз подтверждало, что книга была «той самой», а человек, так читающий ее, ну просто не мог оказаться ни вредным, ни скучным, ни равнодушным. Это абсолютное убеждение, сложившееся у Климова однажды, с годами, как первая любовь, не подвергалось сомнению и переоценке. И он без раздумья мог довериться этому человеку, словно знал его много лет или получил от него самые надежные рекомендации…

Но конечно же не только книга сама по себе…

«Пришла, Светлая, пришла…» – прошептал он одними губами и потянулся душой к тому далекому, сокровенному, что порой ему самому казалось навеянным добрым сном, потому что память наша всегда уступает влюбленному сердцу и отбирает лишь самое возвышенное и желанное…

В доме отдыха ее с первых же дней окрестили «недотрогой». Не гордячкой, не капризой, а просто не от мира сего… В свой заезд она опоздала. Прибыла на четвертый или пятый день, когда отдыхающая братия уже успела перезнакомиться, составить друг о друге первое впечатление и завершить обязательный обмен мнениями по поводу всего, что требовало обсуждения и осуждения. И тут появляется юное создание: огромные серые глаза, длинные волосы цвета песка родникового, стройная, ясная… Немудрено, что ее сразу же приметили. Соседки по комнате известили: робкая, неразговорчивая, уважительная, о себе ни слова… Встанет чуть свет, книжку в руки – и за порог…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю