355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Детков » Свет мой светлый » Текст книги (страница 10)
Свет мой светлый
  • Текст добавлен: 23 марта 2017, 21:30

Текст книги "Свет мой светлый"


Автор книги: Владимир Детков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)

А он впал в истерику, бился ногами, как дите капризное, визжал и рыдал в беспамятстве. Успенские ребята погрузили его на телегу и отвезли домой.

Полине тогда казалось, что все пропало и такого позора ей вовек не пережить. Она сидела ни жива ни мертва, не поднимая глаз, уверенная, что все с презрительным Осуждением смотрят на нее и вот-вот раздадутся голоса, изгоняющие ее в тартарары.

И голос раздался.

Первой нашлась Дуняша Дранкина. Она справедливо чувствовала себя здесь не сторонней, опираясь спиной на родной плетень. Попросила чарки наполнить и слово держала:

– Свадьба – та же ярмарка, да один-разъединственный товар на ней, за который хоть и не сполна, но вперед уплачено. Бесценный товар – краса невеста, а и плата высокая – любовь жениха, ясна сокола, безоглядная. Нашелся еще один Иван-купец, свою цену выказал. Все мы видели, что любовь с человеком делает. Крепко взяла, ничего не скажешь. Однако хоть красна цена, да не она… Нам глядеть – мука, а жениху наука: люби сильней и верней до последних дверей… С тем и «горько-о»!

Увидела Полина склоненное к ней бледное лицо Сани и подумала: слышал ли он, понял ли все, о чем говорила Дуняша, спасая их главный праздник от позора?

А потом Дуняша запела. Многие подхватили. Но Полина видела и слышала только Дуняшу. Эх, как она пела, как цвела душа ее! А вместе с ней и Полина словно вызволялась, восходила душой из темного колодца, куда столкнул ее необузданный Иван. И когда молодые прощались с гостями, Полина не удержалась, бросилась на шею Дуняше да и разрыдалась благодарно и с облегчением.

С тех пор Дранкины им вроде за крестных стали.

«Не сошлось по-Дуняшиному, не сошлось… – думала Полина, покидая уже в сумерках отавное местечко, так всколыхнувшее душу ее. – Выходит, пересилило Иваново заклятье – «здоровы будете, да счастья не ждите…». А то спросить его, кто дал тебе право швырять такие лютые слова людям в день их заглавный? Не было права такого. Не любовь в тебе кричала тогда, а обида гордецкая. Как же, не по-твоему вышло. Пометил для себя несмышлену – будто дерево, а срубил другой… Вот и взвился… А хоть бы спытал когда – люб ли сам? Да и любил ли? Нечего сказать, хороша любовь – спроваживал домой – «Спи спокойно, моя ягодка», – а сам с очередной зазнобой шел миловаться…» – серчала Полина на Ивана задним числом и судила вовсе не за свадебное буйство, которое еще можно было понять – мол, с обиды, с отчаянья и спьяну, наконец. Она тогда даже жалела его. И долго в виноватых ходила: ведь так вышло, что из-за нее осталось село без гармошки и гармониста. Подался Иван в город.

Горше оказалась встреча через годы. Объявился Иван однажды у двора Осокиных. Сразу и не признала – совсем старичком показался: небритый, крепко выпивший, стоит покачивается и глазками сверкает. Полина Оксанкой уже ходила, и остальные четверо, словно их кто звал напоказ, высыпали по обе руки. Иван, видно, собирался что-то приветливое сказать, но, осмыслив увиденное, вдруг посуровел, набычился:

– У-у, осоково племя, поразрослось, не пройти не проехать… – Сам, должно; не ожидал от себя такого, что вырвалось, аж головой замотал, как бы силясь стряхнуть с себя злобу дремучую иль неуклюжей шуткой все высказать. Ан не получилось. Натуру не стряхнешь, что яблоко червивое. – А твой-то тихоня где? Небось к другой лапти загнул? – добавил с нескрываемым злорадством.

– Иди, Иван, с богом, не злобствуй, – только и сказала Полина, уводя детей в дом.

Не боялась она его больше и виноватой себя давно не чувствовала. Разве что жалость не знала покоя: так безруко и безголово распорядился своей судьбой человек… Худо ей было после той встречи, но озлобиться в ответ не смогла. Что с пьяного возьмешь, что ему втолкуешь?

«Никого ты не любил, Иван, кроме себя, никого. Душа шире гармошки так и не раскрылась. Лишь свои обиды помнил да считал, а добру в ней и места не осталось. На детей зарычал, как пес бездомный…»

С того дня будто отрезало в памяти: никак не могла представить себе Ивана молодого, чубатого, поющего на вечерке. Все заслонял его этот жалкий и злобный пьянчужка. Одного себя любил, да тем и сгубил. Таким себялюбам да завистникам счастья искать что рыбу в море голыми руками ловить. Они и встретят его, да не признают.

Может, и Саня не распознал в свое время?

От Павлушки шла уже не торопясь. И луна катилась низко над пустынным полем, такая же круглолицая и молодая, времени земному неподвластная…

Поняв, что теперь ей скоро не уснуть, Полина встала с постели, прошла к окну. Долго вглядывалась в шумливо поплескивающую тьму и вдруг представила себя лежащей там, в травяной чаше, всей кожей ощутив знобкую морось дождя. Рука невольно потянулась за платком, висевшим на катушечной вешалке. Прокручиваясь на гвозде, катушка недовольно ур-ркнула, и Полина с улыбкой вспомнила, как Татьянка однажды тайком намотала на нее ниток, а перед сном, в темноте, пугала своих младших сестер рассказами о домовом, который по стенкам и по потолку ходит. И при этом тянула за нитку. Катушка урчала, и создавалось впечатление, что и впрямь кто-то крадется по стене… Девчушки с визгом прятались под одеялами, а довольная Татьянка весело хохотала и тут же разоблачила себя…

Платок был тот самый, оренбургский, щедрый Санин подарок в первый приезд с лесозаготовок. Бывало, и в мороз в нем было ладно и жарко. За два десятка лет пооблез, поистерся он изрядно, пообносился, где издырявился и подштопан, где свалялся, и, накинутый на плечи, тепла мало прибавил, словно грел издалека, одними лишь воспоминаниями. Полина натянула его потуже, и будто приобнял кто за плечи. И так понемногу выгревала из себя дрожь – сверху платком-слабогреем, изнутри припоминанием о Татьянкиных проказах.

«Холодно ей нынче под дождем-то… Не впрок стылые ласки его, не впрок…» И снова мысль о траве не соединялась с заботой о корове и сене. Пришла она иной, человеческой стороной и этой же стороной перекинулась к Грачихе.

«Довольно, пожалуй, небось очухалась. А нет, так и пусть выводит. Ксанке да Павлушке на радость. В бане могут первое время перебыть. У самой-то все вон осенние…» – размышляла Полина, направляясь к выходу, чтобы вызволить наконец непутевую квочку из-под холодного душа. И уже ногами в сапоги угодила, за фуфайкой потянулась… Но представила Грачихин выводок в бане и задержалась у самого порога. «Они там понатворят духу, что потом никаким паром не выпаришь. Не-е, не след, не след баню в курятник обращать. Да и к чему воронье племя плодить забавы ради? Не игрушки это, Ксанка тоже понимать должна».

Полина выпростала ноги из сапог и постояла в раздумье, куда остаток ночи склонить: к заботам ли хозяйским – плитку топить да всякое варево-парево затевать, либо за сном еще погоняться. Хлопотать, пожалуй, рано. Петухов и тех не слыхать.

Вернулась к постели. Не снимая с плеч платка, забралась под одеяло. И почти тотчас же уснула, да так крепко, что и петухи до нее не докричались. Лишь Красавка трубным протяжным мыком вытянула ее из глубокого забытья.

Оделась, во двор вышла и остановилась в изумлении – белым-бело вокруг. Ладонями лицо потерла, умылась туманом. И улыбнулась сама себе, как с добрым утром поздравила.

О Грачихе вспомнила. С легкой родительской виноватостью подошла к перевернутой кошуле и со словами) «Ну, что, глупышка, одумалась?» – откинула плетенку. Взъерошенная и мокрая Грачиха не шелохнулась. Потянулась к ней, чтобы погладить, – курица шмыгнула в сторону и со всех ног понеслась за сарай. Гортанно квокнув, подскочила на стожок и скрылась в своей норе гнездовой.

Полина только руками всплеснула:

– Вот дура баба, вот дура…

Но то, что вчера раздражало и сердило ее, сейчас показалось просто забавным. И она, тихо посмеиваясь, прошла к воротам: в почтовом лотке что-то белело. Письмо, не замеченное ею с вечера, пролежало всю ночь.

В расплывшихся от дождя буквах угадывался ершистый Санин почерк.

ТРИ СЛОВА
Повесть

I

Радиограмма на имя Прохорова Сергея Степановича пришла после шести вечера, когда сеанс радиосвязи с поисковыми группами уже окончился, а следующего жди теперь до утра. Была еще, правда, пятиминутная настройка в двадцать два ноль-моль или, как ее называли, – «на сон грядущий». Но ею пользовались редко – для экстренных сообщений. В основном начальство с запоздалыми или нетерпячими «цэу». Можно было, конечно, втиснуть в нее радиограмму, дело минутное, да только какой же сон будет у человека, получившего такое.

«Буду проездом Узловой двенадцатого четыре двадцать утра вагон седьмой Лена».

Двенадцатое – завтра, а Прохоров сейчас у черта на куличках, то есть от этой Узловой за полтысячи верст, и откуда, как поется в переиначенной на местный лад песне, «только вертолетом можно улететь», да и то, если он будет. А будет он не раньше понедельника, значит, тринадцатого, и не затем, разумеется, чтобы доставлять какого-то Сергея Степановича на пятиминутное рандеву с какой-то Леной…

Приблизительно так рассуждал радист Миша Бубнов, для которого Прохоров был конечно же не «каким-то Сергеем Степанычем», а человеком своим в той степени отношений, что могут сложиться у радиста экспедиции с полевым геологом. Он и сам-то не больно «городской», такой же «волк таежный», только на привязи и понимает, каков вес у каждого слова, залетевшего сюда со стороны дома… А уж когда встреча выпадет, что и говорить. Самую сварливую соседку за сестру родную почтешь. И кто она ему, эта Лена? Жена? Сестра? Невеста? За четыре месяца Миша не припомнит, чтобы Прохоров упоминал это имя. Тем долгожданней, может. Да что за человека гадать, был бы он тут вместо Сереги Крутова, может, что и придумали. Хотя что придумаешь на ночь глядя. До станции и отсюда «сто верст с бесом и все лесом»… Серега вон со среды на базе околачивается, теперь до вертолета. Здесь так – и дела-то на пару часов, а вот неделю жди, коль в нелетку угодил. Туман с дождем в обнимку который день бродят. Обещали сегодня прояснение, а уж ночь скоро – и ни одной звездочки…

Миша старательно, словно от этого Прохорову будет легче, переписал радиограмму на бланк своим «чернобровым» почерком (так окрестил его каллиграфию начальник экспедиции за нажимное выделение горизонтальных черточек над буквами) и пошел разыскивать Крутова, который сумеет вручить ее адресату дня через три, когда она уже потеряет всякий смысл…

«Некрасиво получается», – подытожил Миша свои размышления. И это было у него, пожалуй, крайним определением неприятностей. Крепких, соленых слов он органически не переваривал. Да они и не вязались к нему – утонченному, аккуратному, любящему во всем порядок. Миша умудрялся даже среди таежной хляби оставаться если не с иголочки одетым, то уж опрятным, подтянутым – любо глянуть. И он не делал из этого культа. Выходило само собой, как по радиосхеме. Попробуй там припаяй чего не так – и пустой номер, не жди настройки. Чтобы он когда с грязными руками за рацию сел или писал неотточенным карандашом иль пером царапающим – ни-ни…

Другому бы давно уже зачли все это за мелкое пижонство и чистоплюйство, а Мишу щадили, потому что и в главном, в отношении к делу, которое всех касалось, он был так же чист и аккуратен. Не припомнят случая, чтобы он забыл передать письмо, радиограмму или не выполнил обещанного. В общем, любил, чтоб все красиво было. «Ну, Миша, ты, как Маша», – беззлобно сказал однажды дизелист Катухин, известный мастер «образного» выражения, когда радист бурно отреагировал на его очередной словесный загиб.

Но веселей всех Миша шефа проучил. Начальник говорил на повышенных тонах с одним из участков – что-то они там запороли, – ну и пустил для убедительности в эфир «такую матушку». А Миша взял да и выключил рацию. Сидит весь красный, взъерошенный, глаз не поднимает. Начальник-то не понял сразу, что к чему, и знай орет: «Прием! Прием!» А когда сообразил, расхохотался, прощения попросил. «Честное пионерское, – говорит, – Миша, больше ни маму, ни бабушку вспоминать не буду, включай…» И закончил разнос фразой, ставшей крылатой в экспедиции: «Скажи Мише спасибо, а то б я тебе еще не то пропел».

И с тех пор в ситуациях, когда нельзя было громогласно разрядиться, ребята многозначительно вворачивали: «В общем, скажи Мише спасибо…»

Серегу Крутова Миша нашел в красном уголке или, как по-местному – в избе-читальне, – за шахматами. Противник его, шофер Иван Баракин – навис над полем сражения поповской гривой спутанных светлых волос и, одноглазым взором стратега (второй глаз скрывала марлевая повязка) оценивая обстановку, размышлял, приговаривая:

– Таки-та-а-к, таки-та-а-к! Вы, значит, пешкурой воюете, пешкурой, значит… А мы вас сейчас лошадиной силой, значит… копытной техникой, так сказать…

Суматошный Иван два дня назад в темноте сильно повредил глаз еловой веткой. Медицина отстранила его от всякой работы, запретив даже читать, и грозила эвакуацией, потому что Иван, дурачась, ходил за фельдшерицей Марьяной и канючил: «Лечи давай, на што тебя учили!»

Миша произнес свое «некрасиво получается, ребята» и протянул Крутову радиограмму. Тот, занятый шахматами, не сразу ухватил смысл написанного, а когда сообразил, что к чему, то, растерянно глядя то на Мишу, то на Ивана, запричитал:

– Братцы, что же делать?! Это ж Лена… Понимаете, Лена. Да ничего вы, конечно, не понимаете!..

– Жена, что ли? – нетерпеливо спросил Миша.

– Да как тебе оказать… Не расписаны…

– Значит, невеста иш-шо, – гыгыкнул Иван.

– Кончай ты жеребятничать, – в сердцах воскликнул Серега. – Ну, любит он ее до бреду… понимаете… А когда расставались, обидел здорово. Теперь вот мучается. Миша, ты ему отстучал?

– Нет, после сеанса передали…

– Да что толку – стучи не стучи, он же без крылышек, – уже серьезно заметил Иван, прижимая ладонью повязку: должно, глаз беспокоил.

– Что верно, то верно. А прилететь бы ему очень надо. Хоть на одно слово… На один взгляд, – Серега с досады саданул кулаком по дощатому столу, смешав шахматное войско.

– А ты что, знаешь ее? – спросил Миша.

– Да не-ет… Степаныч рассказывал. Был случай…

Серега обеспокоенно перебирал взглядом слова радиограммы, точно выверяя их смысл, но ничего нового они не подсказали, кроме неоспоримого – надо что-то срочно предпринять, чтобы помочь Степанычу… И это «что-то» должен придумать он, Серега, поверенный сердечной тайны Прохорова. И он сказал как решенное, с надеждой глядя на Ивана:

– Ехать надо, братцы, ехать…

Иван поморщился, то ли от его слов, то ли глаз снова беспокоил, и стал рассуждать вслух:

– Смотаться, конечно, можно бы, пока начальство в отлете… Но слушай сюда. Вкруголя до станции все двести… Да и не пройдешь нынче – низины плывут. Бултыхнешь – и медведи не помогут. Есть еще, правда, путек – через деревню, а там по реке на поселок.

– А по реке как, на камере?

– Зачем, там у меня магарычник один есть из охотников. Харитон. Я ему бензину на мотор подбрасывал. К нему, а он уж сплавит… От поселка до станции вовсе ничего – верст двадцать. Там и автобус должен бегать…

– Так ведь четыре двадцать…

– Это ж по Москве. Прибавь наши три – самый раз. А не хошь на автобусе, хватай таксиста! – хохотнул Иван.

– А до деревни как? – включился в обсуждение маршрута и Миша.

– Туда-то я мухой на своем «стриже» доброшу. – «Стрижом» Иван звал свой «газик». – Верст тридцать, всего ничего, и дорога верхом идет… Мой след еще остался. Недели две, как был там.

– С твоим-то глазом? Да Марьяша нас живьем слопает, когда узнает, что ты за баранку сел. И Катухину нельзя от своих движков отлучаться.

– Серега, а ты ж десантник, мастер на все руки от скуки… Сам же баранку крутишь, – припомнил Иван.

– Да крутить дело нехитрое, было б что…

– Так чего мы сидим треплемся, – подскочил Иван, – об лежачий камень, как говорится, и комар носу не заточит. Айда-пошли.

Иван недавно проглотил в который раз «Угрюм-реку», свою, по его выражению, «кабинную книгу», и теперь хохмировал поговорки подобно шишковскому мистеру Куку. И пока они шли к машине, он каламбурил, выдавая словесную стружку, навроде «назвался груздем – не в свои сани не садись». И, усадив Серегу за руль, пожелал ему «ни пуха, ни топора»…

Серега с удовольствием послал его к черту и газанул так, что машина дернулась, скребанув раскисшую почву всеми колесами, а потом пошла-пошла с легкой пробуксовкой, покачиваясь, как утка, из стороны в сторону.

Может, Серега и не взялся бы за это пропащее дело – одному мотать в ночь через тайгу, – когда, если рассудить спокойно, вовсе ни к чему горячку пороть, а решить все на радиоволнах. Им один черт, что день, что ночь, что Крым, что Нарым. Даже ночью повольней на местной линии. Связался бы Миша с кем надо и отправил на имя начальника или диспетчера Узловой радиограмму для Лены из седьмого вагона. Мол, так и так, товарищ Прохоров находится при исполнении, пасет Макаровых телят, где тому и не снилось гонять их. А посему к назначенному сроку прибыть не может, но шлет приветы, любит-целует и все такое. В общем, как говорится, подробности письмом.

Можно было, конечно, и так, если рассуждать спокойно. Только вот спокойно Серега почему-то и не мог рассуждать. А тем более бездействовать, Нетерпеливое желание бежать, катить, плыть, лететь охватило его сразу же, как только он постиг смысл радиограммы. И он бы, пожалуй, не сумел толком объяснить ребятам, да и себе самому, почему его вдруг неистово потянуло в дорогу…

Просто действительно был случай…

II

Первый раз тогда Серега выходил с Прохоровым на точку. К вечеру намотали на сапоги километров тридцать, а не отмерили и половину пути. Шли по азимуту, старались не вилять. Даже лесные завалы, где можно, ходили напрямую. Иные попадались такие древние, обросшие мхами, трухлявые, что руки в стволах утопали, как в живом теле. И с непривычки Серега всякий раз ожидал какой-то напасти – змея зашипит иль еще какая иная зверюга выскочит. Но змеи не шипели, а обманчивые, прочные на вид, да немощные на поверку сучья истлевших валежин несколько раз подводили его, и он срывался, не больно, но позорно для самого себя ушибаясь, пока не приноровился. Но все равно ему, ростовскому степняку, было в диковину и в жалость видеть такое обилие леса, пропадающего зазря… Ручьи у речушки они бро́дили. Да не всякую с первого захода удавалось одолеть. Тогда помечали на своем берегу ориентир – засеку на приметном стволе либо какой из мхарей валунных приглядывали и шли вверх по течению – переправу искать.

Одна разгульная попалась – глубокая, с топким берегом. Верст пять на себя взяла, пока не набрели на горловое место. Спихнули еловую лесину на плав – и по ней. Прохоров первый проворно, на полусогнутых, прошершавил подошвами ствол и там, где он, утопая, должен был окунуться в воду, сноровисто оттолкнулся и растяжным, прыжковым шагом перемахнул остаток речушки. Серега, обманутый легкостью его прыжка, поспешил ступить на переправу, когда она еще ходила ходуном на текучей воде; излишне самоуверенно, не сгибаясь и не пружиня в коленях, сделал по ней десяток шагов; запоздало, уже когда еловый комель погрузился в воду, оттолкнулся – и был наказан… Нога соскользнула, прыжок получился неуклюжим, и Серега ухнул по пояс в реку. Если бы еще Прохоров не подстраховал, он бы и рюкзак окунул, завалившись на бок.

«А еще десантник, в матчасть твою дивизию», – мысленно окрестил он себя присказкой старшины, выбираясь на берег. Пришлось стягивать одежду, отжимать и вновь напяливать сырое. Прива́лить было рано, и Серега не принял предложение Степаныча обсушиться. Да тот и не настаивал. По лету, даже такому холодному, в шагу скорее сохнет. А если поторапливаться, то и вовсе мокнуть начнешь. Вон спина и так теплом дышит. Берегом они спустились до своего «осьминога» – огромного, омытого дождями корневища, – взяли азимут и вновь стали продираться сквозь влажные, замшелые, с погребным духом, скорее больше завалы, чем заросли…

Потом долго брели согрой, унылой и бесприютной как сама усталость, которая за день словно перекладывала во все части тела тяжесть рюкзака, не забывая удваивать-утраивать его вес… И от этого и спину, и плечи, и руки, не говоря уже о ногах, гудевших точно лэповские провода, Серега начинал ощущать как бы отдельно… Даже щеки его, куда уж как припаянные к скулам, и те, казалось, обвисли и вот-вот при следующем шаге шлепнутся в зыбучее сплетение трав и корневищ, где чавкала, хлюпала, чмокала, обильно высачиваясь под сапогами, то зеленоватая, то мутно-темная, то ржавая до красноты вода. Случалась и чистая, как после доброго ливня на лугу. И, обманутый ее чистотой и похожестью на ту, из детства, теплынь которой еще помнят ноги с босой поры, Серега тянулся к воде рукой и невольно отдергивал, ощутив ее отчужденную студность. Июньское солнце тоже не баловало тайгу. Оно покачивалось над темным, с сизой прозеленью, волнистым охолмлением леса, то касаясь верхушек деревьев, то отрываясь от них, словно собиралось с духом, прежде чем окунуться в его омутовую стылость. Плотные тени от деревьев-кривуляк и редкого кустарника причудливо ложились поперек их пути, и Серега то и дело вздрагивал и непроизвольно старался выше поднимать ноги, словно боялся споткнуться. Только ноги не очень-то слушались и все в том же однообразном ритме пружинили на зыби…

В дружках Прохорова Серега не ходил, хотя тот и привечал его иногда разговором, тезкой звал, чувствуя любознательность парня, ненавязчиво открывал хитрость таежного житья-бытья. Вначале, когда лесом шли. Степаныч знакомил его с поисковым ремеслом, вместе прокладывали маршрут по карте, описывали береговые обнажения… Не забывал Прохоров и зеленый мир представлять. Даже грибы показывал. Серега и узнавал-то одни мухоморы и, восхищаясь их броской нарядностью, пытал:

– Степаныч, и почему вот вредный, ненужный, а красивый такой?

Степаныч невесело тогда усмехнулся чему-то своему и ответил по-старшински, поучительно:

– Это мы только со своей «кочки зрения» можем так судить – «вредный, поганый»… А в природе ничего лишнего не бывает… все к месту… Да и мухомор, если хочешь знать, лосиная аптека… Лоси их за милую душу уплетают, что ты чебуреки какие-нибудь… – сказал и замолчал.

А на согре так и вовсе словно оглох и онемел. Раза два пытался Серега заговорить с ним, но Степаныч не откликался. То ли усталость сказывалась, то ли он какую нелегкую думу к ней добавил и около часа брел не оглядываясь и не останавливаясь, не говоря, долго ли еще так чапать. Серега втихомолку ругал эту болотную чваку, прочвакавшую все мозги; комаров, которые давно уже принюхались к хваленой защитной мази и чихать на нее хотели: пикируют один за одним в нос, в глаза, в рот, угрожающе, на высокой ноте зудят, попав в ухо. Досталось и молчуну Прохорову. Хоть бы слово сказал, подбодрил, отвлек. Не заводные ж. И снова, в который раз за день, вспомнился старшина. Уж он-то не позволял «вешать носа». Даже в учебных рейдах по тылам, когда они, высаженные десантом, должны были днем и ночью одолевать сотни километров, таясь от всего живого, чтоб муха не услыхала и сорока не сосчитала, он умудрялся поддерживать высокий моральный дух личного состава песней. Петь учил про себя, на что Яшка Синев, ротный Теркин, не преминул слукавить: «А про меня-то песни и нет, товарищ старшина. И про Васю есть, и про Мишку, и про Ивана с Марьей… А меня обошли…»

Старшина среагировал на шутку: «Однако, Синев, классику знать надо… «Детство» Горького небось проходили, да стороной. Там же черным по белому целые куплеты выписаны. Вот, например:

 
Быть бы Якову собакою,
Выть бы Якову с утра до ночи…
 

Оно, конечно, не мобилизует, но все ж песня…»

Но за Яшкой не заржавеет. И он вскоре ж «отыграл очко». Другой раз на вопрос старшины: «Что поем, Синев?» – Яшка не моргнув глазом доложил: «Мурку», товарищ старшина». – «Отставить!» – поспешил наложить запрет старшина. А Яшка как ни в чем не бывало: «Так это ж я про кошку свою сочинил. Душевная такая киска была, с детства вместе росли…»

Вот вспомнил старшину да Яшку – и под ногами вроде не так нудно чавкает. И только потом уж заметил, что кончился кривульный лесок с его зыбучей тропой, согра ушла влево, а они стали луговиной забирать вверх, к лесу, побронзовевшему перед закатом.

Прохоров первый снял рюкзак и прислонил его к поваленной старой березе, вернее, к останкам ее могучего ствола и, не сказав ни слова, прошел дальше, за бойкую поросль осинника. Но Сереге и без слов было ясно, что их дневная тянучка наконец обрела желанное качество – ночлежий привал. Не торопясь, склонившись вперед, он высвободил руки из лямок рюкзака и, медленно разгибаясь под его тяжестью, ощутил, как рюкзак, шурша, пополз по спине вниз и ухнул наземь, не издав ни единого металлического звука. «Нормально, Крутов», – услышал Серега голос старшины и сам, довольный, улыбнулся, радуясь и этому «нормально», и тому, что это только послышалось ему, и, значит, не последует никаких армейских вводных – боевых дозоров, постов, нарядов, дневальств, чистки-смазки, – и что сам он себе сейчас и старшина, и командир. И потому, не ожидая указа, расчехлил висевший на поясе у левого бедра плоский топорик и, ухватив за прорезиненный держак, в несколько взмахов тесанул им лежалую березу. Вместо ожидаемой щепы на траву, на сапоги крошисто осыпалась желтоватая труха. Но Серега остался доволен самой возможностью поразмяться и если не стряхнуть с себя усталость, то хотя бы призаглушить ее монотонный гуд. И новые движения облегчающе тормошили тело, вызывая истомные ощущения.

С настроением, намурлыкивая «По Дону гуляет казак молодой…», Серега углубился в лес, чтобы вырубить стояки для палатки. Он только и успел пройти с полсотни неторопливых шагов, как вдруг его настиг протяжный, пронизывающий крик, почти вопль:

– Ле-е-на-а-а!

Серега замер от неожиданности, весь подавшись в сторону, откуда тянулся крик, но ничего больше не услыхал, кроме протяжного «а-а-а…», без отклика утонувшего во вселенской немоте тайги. Голоса Прохорова в крике он не распознал и некоторое время стоял в оцепенении, охваченный жутковатым чувством тревоги. Потом, подстегнутый той же тревогой, поспешил туда, где, по его предположению, должен был находиться Прохоров. Через минуту, выбежав на небольшую опушку, поросшую куртинами ромашки, он увидел его. Широко раскинув руки, лежал Степаныч лицом вниз на одной из ромашковых куртин, словно обозначая место посадки невидимому самолету или желая обнять, удержать подле себя всю эту цветастую поляну, угасавшую в неверном свете заката…

Извне Степанычу ничто не угрожало, и Серега отступил за деревья, только теперь осознавая смысл крика: не его звали, не ему и час этот делить…

Но хоть звали и не его, все происшедшее в эти две-три минуты так остро и глубоко прошло через Серегу, так встряхнуло коротким замыканием не осознанной еще боли, что все заботы-хлопоты об усталости тела, о неутоленном голоде, о желанном отдыхе, заполнявшие его недавно и казавшиеся самыми насущными, враз отступили, точно крик пронзительностью своей вспорол прилипчивую оболочку малых забот, освободил душу от их суетного плена и позвал ее протяжным отлетающим «а-а-а» в далекое далеко. И душа, растревоженная и смущенная, потянулась в это неясное, томительное… И он уже сам готов был кричать одно-единственное имя…

Не разбирая дороги, бесцельно брел Серега по редколесью. Натолкнулся на подростковую березку, стоящую особняком, и сам остановился перед ней удивленный, словно впервые увидел такую средь таежной толпы. Рукой потянулся к ней, а в руке… топор. Знобко стало от мысли, что полчаса назад, решая проблему стояков, он бы, пожалуй, не раздумывая, секанул ее под самый пенек, да еще б погордился, что все так ловко получилось – одним ударом. Но не было в нем уже той бездумной лихой пружины. И, как бы винясь, Серега сунул топорик за пояс и открытой ладонью погладил березку, и она доверчиво отозвалась нежной гладкостью бересты…

Стояки он вырубил из порушенного молодняка, который подмяла под себя павшая старая лиственница. Но и тогда не спешил возвращаться к биваку. Не хотелось смущать Прохорова своим присутствием, да и самому, растревоженному вдруг, надо было побыть одному. И лишь когда сумерки устоялись до темноты и костровым дымком потянуло, Серега пошел на огонек. А тут и Степаныч гукнул призывно. Голос его был спокойный, без тревоги и боли, и Серега радостно откликнулся.

– Я уж думал, ты заблукал по теми, – встретил его Прохоров фразой, устанавливающей сразу их обычный тон. – Давай к огоньку поближе, я тут похозяйничал.

Сереге даже неловко стало, когда он окинул взглядом обжитый Степанычем бивак. Пока он, растревоженный криком и тем, что увидел на поляне, переживал за двоих, Степаныч умудрился еще за двоих и поработать. Пламя вошедшего в силу костра держало на подрагивающих длиннопалых ладонях два прикопченных котелка, свисавших с конца жердины, которая, точно колодезный журавль, опиралась тонким плечом на вбитую в землю рогулину, а комлевый ее конец был подведен под простертую лесину. На развернутой плащ-палатке теснились вскрытые банки консервов, плошка-солонка, две алюминиевые кружки, наискосок заполненные колеблющейся темнотой, а возле очищенных лупастых луковиц распахнутым веером лежали сытные ломти хлеба. По обе стороны походной скатерти-самобранки, как бы возвещая о готовности трапезы, зазывно распластались спальные мешки.

Внезапный прилив голода начисто обезволил Серегу, и он, забыв о первой заповеди таежного ночлега – сначала, крыша, потом – стол, – свалил стояки с плеча наземь и сам, подобно им, ухнул на свой спальник. Тактично смолчал о палатке и Прохоров, присаживаясь напротив с открытой энзэшной фляжкой в руке. Поочередно, сначала для Сереги, потом для себя, выдерживая приблизительное равенство, набулькал он в кружки спирту и со словами «согреемся под холодную, пока горячее подоспеет» пригласил поднять таежный бокал.

Серега взял не за ручку, а в полную ладонь, ощутив стылость металла, и выжидательно посмотрел на Степаныча. С приветливостью, виноватой и благодарной одновременно, встретил Прохоров его взгляд и, выдохнув из себя короткое «ну, будем», приподнял перед собой кружку и слил ее содержимое в один глоток. Подождал чего-то, прислушиваясь к себе, потом кивнул удовлетворенно и потянулся за луковицей. Серега, подтверждая Степанычево «будем», ответно качнул вверх-вниз кружкой и, помня «инструктивное», что спирт воздух не любит, стараясь не дышать, в несколько коротких глотков вобрал в себя обжигающую жидкость, все-таки нерасчетливо с последним глотком прихлебнув и воздуху, – и тот подбавил в горле жару. Но Серега стерпел, не закашлялся, не бросился запивать водой, а, как Степаныч, не торопясь, сочно захрустел луком, не чувствуя его горечи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю