355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Огнев » Зелёное, красное, зелёное... (Повесть) » Текст книги (страница 9)
Зелёное, красное, зелёное... (Повесть)
  • Текст добавлен: 13 марта 2019, 02:30

Текст книги "Зелёное, красное, зелёное... (Повесть)"


Автор книги: Владимир Огнев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)

О ТАВРИЯ, ТАВРИЯ!

Дальше в дневнике Саши были какие-то пропуски и безо всякой даты шли слова: «Военком сказал, что завтра я пойду на Керчь с врачами и медсестрами. Там нехватка медперсонала».

А шторм не стихает. Сегодня он еще сильнее. Ходил к синоптикам, они говорят: никакой надежды нет до конца следующей недели.

Разбираю и собираю наган.

21 октября.

Немцы под Ростовом.

Пришло письмо от Бориса. Он уже летает, но в бою еще не был.

Шторм продолжается. В восемь с половиной баллов идти рискованно, но выхода нет. Уходим вечером, как стемнеет.

28 октября.

Вот и все позади. Врачей и других доставили. Шли без огней до самой Керчи. Но в бухте немцы навесили осветительных ракет, и было как днем. Бомбили порт, причалы временные и постоянные. Что-то горело в порту и рвалось. Наверное, боеприпасы. Нас обстреляли штурмовики, и перед самым берегом ранили четверых – капитана, медсестру Катю Новиченко и двух врачей, одного – совсем старенького. Катя умерла на моих руках. Она все время дергалась, как будто хотела вырваться.

Я мыл руки и тер песком, когда на меня закричал капитан: «Ты что психуешь!» Я и не психовал. Мы сидели на берегу, как было условлено. Ракеты вспыхивали теперь изредка, и тогда были видны на мокром песке четыре тела, накрытые шинелями. Одно из них было холодное, как ночь. Я просто хотел отмыть кровь, а не психовал.

28 октября (ночь).

Навестил капитана. Он лежит в госпитале. В том самом санатории «СКВО», который мы с Борисом называли индейским. Там работала моя мама… Теперь все санатории превращены в госпитали.

Рана в голову не опасна, а вот в руку – плохая: перебита кость. «Отплавал, – сказал капитан и сразу стал кричать, зачем я ему принес барабульку – Что, я ее одной рукой чистить буду?» Я сказал, что почищу. Он разорался еще больше: «Это пускай тебе мамочка чистит!» Я сказал, что маму убило еще в августе с самолета, когда она стояла в очереди за хлебом. Он помолчал, а потом сказал: «Ты вот что, не обращай на меня внимания, когда я кричу… Я такой – псих…»

4 ноября.

Почта идет очень долго. Видно, потому, что немцы перерезали дороги с севера. Вчера зашел на почту. Там груды неразобранных писем. Идет дождь. Постоял и ушел. «Тебе что, морячок?» – спросила девушка и засмеялась.

Тетя Лиза меня, кажется, выходила. Температура почти нормальная. Кашель проходит. Делал Тобику будку. Он пенял, что надо утепляться, и носил мне в зубах доски – вот умница!

Много играю на пианино. Это инструмент Сторчинских. Сохранила тетя Лиза. Хороший она человек. Все делает для других. Вот она и не родная мне, а с ней легко и просто. А бабушка Параска… Теперь мне жаль ее, живет одна. Но я ей не прощу никогда, что она разлучила папу с мамой.

Единственным человеком, кто жил с бабкой Параской в мире, был я. Ей много лет, но любит самостоятельность во всем. Живет она в большом красивом доме. Откуда у нее средства, никто не знает, говорят, какие-то накопления. Во дворе – сад, цветники, веранда, на которой она – хоть проверяй часы! – годами в одно и то же время пьет чай с вареньем из айвы. Потом гадает на картах или сама с собой играет в подкидного дурака. И ругается сама с собой. Бабка Параска хитрая, никакая она не чокнутая, как думают соседи, слушая ее ссоры с самой собой. Мама Саши при жизни с ней виделась раза два, не больше. Бабка оскорбила ее сразу же после свадьбы. С тех пор, как говорила тетя Ганка, и начались у нее ссоры с отцом. Она говорила Саше: «Сынок, бойся бабки Параски, не верь ей…»

А я, хоть и редко виделся с бабкой, дружил с ней. У нас были заговорщицкие отношения. Она хитро смеялась, открывая мне калитку, разрешала сразу же лезть на шелковицу, а когда я с перемазанными красными губами слезал с дерева, звала меня за стол, где мы пили чай с айвовым вареньем и какими-то неправдоподобными по черствости пряниками, которые извлекались из красного кованого сундука. Бабка долго и торжественно развязывала вышитый платочек, разворачивала его дрожащими коричневыми пальцами, пахнущими ладаном, и доставала пряники. Им, этим пряникам, было не меньше ста лет, наверно. Потом мы весело резались в карты. Тут бабка преображалась, хитрила, норовила порой скинуть лишнюю карту, крестилась и божилась, что не подглядывает, и хихикала, если ей удавалось меня обставить. Но все это была увертюра. Действие начиналось потом.

Наступал вечер, высыпали звезды, бабка накидывала на плечи платок и становилась неузнаваемой. Речь ее звучала грустно и серьезно. Она рассказывала мне сказки про черта и ведьмачку, красивые истории про то, как в их селе Кобеляки русалки запросто приходили к парубкам по ночам и привязывали усы к ножкам стола или как одна дивка, полюбив парубка, три дня и три ночи скакала за ним на коне, когда он пошел походом на басурман, догнала его ночью и, пока он спал в степи под звездами, заколдовав, вернулась в село.

А тем временем казаки с боем дошли до Бахчисарая; много их полегло в том краю, только одного Опанаса заколдованного сабля вражеская не брала – как замахнется басурман, так его, Опанаса, вроде бы и нету на коне. Только конь волнуется, бегает, ржет. Дивился Опанас: что это за чудо, что он для басурманской шашки заговоренный? И так привык, что и не защищался от врагов, просто рубал их и смеялся…

Но в одном бою ударил его саблей вражина, и упал он на траву бездыханный, кровью чистой залил он гриву белого коня своего. Поскакал тот конь домой. Увидала его девка-чаровница, и сжалось ее сердце: «Что ж я наделала, горе мне, горе!»

А дело было в том, что заколдовала она любимого таким словом: «Пусть ни один басурман тебя саблей не тронет, пока я любить тебя и помнить буду…»

Ждала милого три года, да как-то вечером шла с колядок, глянул на нее чернобровый казак приезжий, как огнем обжег. Забыла чаровница свой зарок и глянула на парня нового с любовью.

Наутро встала – голова кружится, сама не знает, что с нею. А тут конь заржал. Выбежала – грива у него в крови. Все поняла, закричала, побежала к ставку. Бросилась в прорубь. Навсегда пропала. Только летом выходит, когда кони в ночном, гриву все заплетает белому коню, а когда нет белого, плачет так в голос, что люди крестятся и ставни запирают покрепче…

Таврия! Так называли в старину Крым и юг Украины. Туда ходили в походы наши деды. Там был ранен мой отец, когда выгоняли Врангеля. Там летал я наперехват немецких «юнкерсов» в Отечественную.

Легенда бабки Параски, воспоминания моей мамы, дневник моего друга, моя память – все это сплелось в одну нить, которая туго связала нас с нашими предками.

И я вспоминаю, как меня сбили во второй раз.

Я сел в горящем самолете на выжженное солнцем поле, отполз по колючей траве, пахнущей горячей полынью степи, и, когда самолет взорвался, обессиленно закрыл глаза. А когда открыл их, в небе Таврии парил орел, царственный и спокойный, как будто не было войны, словно это он сбил меня в небе и теперь торжествовал победу.

Я поднялся на ноги и пошел на восток. По дороге я видел норки сусликов и мышек полевых, белые пятна высохших соляных озер, которые блестели под солнцем, как слюда. Марево клубилось на горизонте. Далеко на западе глухо ухали орудия. Часа через два я дошел до наших.

В командирской землянке было прохладно и темно. Полковник играл в шахматы с военврачом, выставив доску к дверям. Светлый клин лежал на клетках доски и голове полковника, подпертой рукой с нашивками на рукаве. Я заметил, что двух белых пешек у него не хватало, их заменяли металлические пуговицы от гимнастерки.

– Сдаюсь, – мрачно сказал полковник.

Когда я представился полковнику и его партнеру и расположился на отдых, военврач, которого я поначалу как следует не рассмотрел, взял пуговицу со стола и начал пришивать ее, стянув с себя гимнастерку. В свете дверного проема передо мной маячила костистая спина с большой темной родинкой на правом плече, величиной с блюдце. Он что-то говорил полковнику, и тот назвал его Иосифом… Родинка и имя напомнили мне Иосика Самборского, дрыгающего ногами в траве, с носом, вымазанным вареньем.

– Простите, товарищ военврач, как ваша фамилия?

– Самборский, – ответил он.

Так мы встретились с Иосиком на фронте. Странно, но на свету я сразу узнал его, хотя прошло более десяти лет. Только виски у него были совсем седые, и был он молчалив.

Позднее я узнал, что тетю Сару, которая кормила нас вареньем, добрую тетю Сару, его мать, зверски убили фашисты в Вильно, где застала их война, а отца он похоронил в Белоруссии, пробираясь на восток.

Сейчас Иосиф сидел сгорбившись, седоголовый, грустно улыбающийся, и тихим голосом читал стихи Пушкина. Мы с полковником слушали его:

 
…Журчит во мраморе вода
И каплет хладными слезами,
Не умолкая никогда.
Так плачет мать во дни печали
О сыне, падшем на войне.
 

Слово «падший» мне не нравится: теперь говорят «павший». Это я «падший», с неба упал. «Падший ангел»… А Иосиф читает:

 
Настала ночь; покрылись тенью
Тавриды сладостной поля;
Вдали, под тихой лавров сенью
Я слышу пенье соловья;
За хором звезд луна восходит;
Она с безоблачных небес
На долы, на холмы, на лес
Сиянье томное наводит…
 

И мне становится грустно.

Я помню Бахчисарай. Мы приезжали сюда с мамой и папой. Он запомнился мне тогда только невыносимой жарой, собаками в репьях, которых мне не разрешали гладить, и тем, что все было «закрыто на ремонт», в том числе знаменитый фонтан.

Отъехав в поле, почему-то долго стояли. Все вышли на рельсы и бросились рвать дурманяще пахнувшие цветы – фиолетовые и розовые. Папа нарвал целый букетище, но проводник заставил выбросить их:

– Что вам, жить надоело?

В соседнем купе стало плохо какой-то женщине. Это были «лекарственные травы». Вот и все, что я помнил о Бахчисарае.

А теперь он у немцев. И кажется, что они оскорбили даже Пушкина…

Ночью полковник и Иосиф попрощались со мной. Проводник – солдат морской пехоты – повел меня к морю.

В скалах, едва видных на фоне моря, был проход. Мы спустились по тропке к самой воде. Там меня ждал катер.

Моряки в штормовках с капюшонами были похожи на монахов. Они молчали всю дорогу. Катер шел быстро. Берег долго был виден темной, неровной полосой. Потом я спал, укачанный крупной волной.

Прощай, Таврида!

ОПЯТЬ САШИН ДНЕВНИК

Листки, оборванные и обожженные по краю, кончились. Далее шла тетрадь. Синяя, с рисунком по обложке: кот ученый ходит вокруг дуба. И стихи пушкинские.

Я перевернул обложку и начал читать не отрываясь.

1 ноября.

Плохо сплю. Может быть, потому, что не могу забыть прошлой и позапрошлой ночи. Мы ходили за ранеными в Керчь. В середине пролива опять нас бомбили. Первая же бомба чуть не опрокинула катер. Нас залило, и катер дал крен. Это было на обратном рейсе. Вторая бомба разметала соседнюю баржу. Мы спасли человек пять, трое из них раненые. Все остальные пошли ко дну. Люди кричали и тонули. Ничего не было видно. Мы шли с большой перегрузкой и зачерпнули здорово, не могли останавливаться. И кто-то из наших раненых отвратительно крикнул: «Не берите их! Мы потонем!» Он так кричал, что Гриша Близнюк дал ему по морде. Сегодня в санатории имени Крупской хоронили четверых наших раненых. И того, что кричал, тоже… Видно, сдают нервы. Лучше бы меня взяли на фронт!

Наступает отупение от чужого горя, которому я не в силах помочь. И потом, я чувствую себя свидетелем на войне, а не участником. Что с того, что моя работа «тоже нужна»?

12 декабря.

Давно не вел дневник. Пишу в госпитале. Постараюсь вспомнить все по порядку. Хотя это не просто. Вижу уже хорошо. Но семь дней я пролежал с черной повязкой и думал, что останусь слепым.

Итак, по порядку. Мне удалось все-таки попасть в формирующиеся части 56-й армии. Я попал в группу войск «Центр».

28 и 29 ноября был в бою. Пулеметчиком. Под Батайском меня контузило, но я участвовал в форсировании Дона. Шли мы по льду. Лед тонкий, трещины бежали одновременно с нами, и треск льда повторял разрывы. Иногда бежать приходилось в сплошном ядовитом дыму – кто-то закричал, что это газы. Но ветром отнесло дым, и мы увидели худшее: на том берегу укрепления в два рубежа на разных уровнях. Немцы били нас из орудий и минометов. Лед то и дело проламывался, и кто-то шел под воду. Я оглянулся, наши отступали по черному льду, лавируя между полыньями. Весь Дон поперек и вдоль был усеян телами. Я и еще человек десять залегли. Немцы с криками пошли в контратаку.

Пулемет заклинило, вернее, перекосило ленту. Я вынул гранату и стал ждать. В ту минуту я спокойно ждал конца. Знал, что взорвусь, когда подойдут немцы. Но они почему-то повернули назад. И стало очень тихо. У меня так закоченели ноги, что я не мог ими двинуть. Часа через два мы попробовали отползти назад, но нас накрыли минометным огнем. Мне кажется, я один остался жив. Утверждать не берусь, так как я потерял сознание и пришел в себя только в полевом госпитале. У меня отморожены ноги и тяжелая контузия головы. Видимо, меня хватануло куском льда, вдобавок к первой контузии под Батайском.

Короче, сегодня я уже вижу отлично. Пятого сняли повязку, но я так боялся наплывов темноты, что долго не решался открывать глаза после того, как начиналось это противное гудение и свет мерк.

Наша часть уже за Ростовом. Ростов взят 29-го. Этой ночью, когда мы шли в атаку по льду реки, артиллерия отстала: мост был разбит, а по Дону могла пройти только пехота. На нашем участке ночная атака отбивалась фрицами дважды, но на третий наши взяли укрепления, и бой переместился в город.

Если мне не удастся догнать своих, будет грустно. Я так привык к ним за эти два дня! Жив ли старшина Бабкин? Коля Воробьев? Саркисян, говорят, ранен, но остался в строю. Почему я потерял сознание! Слышал от раненых, что наша часть уже где-то у реки Самбек. Наступление наше остановлено.

Писать все-таки трудно. Дрожит рука.

27 декабря.

Пишу в Анапе. Страшный норд-ост рвет провода, гудит в трубе. Сегодня высадка отменена. Я опять возвратился сюда. Опять хожу с катером. Капитан – Гриша Близнюк. В ночь на 25-е в шторм из Темрюка пытались высадить бойцов 44-й армии. Ничего не вышло. Часть застряла в ледовом припае, часть пошла ко дну от перегрузки. Многих потопили немцы, остальные вернулись. Я ходил на мыс Хрони, под Камыш-Бурун, севернее Эльтигена. За 26 декабря мы перевезли около трех с половиной тысяч. Нас тоже бомбили, тем более что мы высаживали и днем. Видели, как рвались боеприпасы, как баржа взлетела на воздух.

Говорят, что немцы снова сбрасывают наших в воду, как только мы уходим за пополнением, но я думаю, что это говорят паникеры.

Бои идут страшные. Ночью с нашего берега видно зарево в стороне Керчи. Прикрывают высадку огнем военные корабли.

Последний рейс оказался особенно трудным: немцы встретили плотным огнем, мы отошли. Потом мы, на свой риск, взяли чуть левее и между скал, прямо в ледяную воду, высадили десант. Солдаты вступили в бой раньше, чем мы легли на обратный курс.

Главное, работаешь и ничего не знаешь, как там твои ребята – живы ли, держатся, закрепились? Все новые и новые идут корабли…

30 декабря.

Немцы оставили Керчь. Оставили сами, боясь окружения. Армада наших кораблей высадила десанты и поддержала их в районе Феодосии. Немцы оказались «в мешке». До сегодняшнего дня мы бесперебойно выгружали грузы и технику в район Керчи. Самолетов противника не видно.

Поразительное ощущение – пролив имеет чистое небо! Десантники смеются, шутят. Установилась и погода. Море холодное, суровое, но спокойное.

«Красный Крым», «Красный Кавказ», лидер «Харьков» и не менее 30 более мелких посудин пошли на Феодосию.

Говорят, мы высадили два парашютных десанта.

Странное наблюдение: природа, воспринимаемая в разном состоянии, имеет свой особый психологический портрет, а этот портрет, запоминаясь, потом делается каким-то постоянным клише.

Поясню: предположим, ты идешь на катере и посматриваешь на небо – вот-вот покажутся самолеты. Вода кажется особенно глубокой, и цвет у нее какой-то пронзительный, и берега отчетливее и резче, и кажется ненастоящим все, а призрачным, условным, что ли. Море – не море просто, а среда, готовая принять тебя навсегда; и ты не можешь относиться к этой среде, как к воде: она для тебя пугающая и одновременно тянущая к себе сила, и ты поневоле всматриваешься в нее по-новому, не так, как смотришь на нее, когда идешь с мирным рейсом.

Земля – далекая и недоступная, когда отходишь от Анапы, ощущается домом, теплом, красотой олив, шумом тихим и таким родным, что сжимается горло.

А вот тот берег, крымский, знакомый не меньше, чем кавказский, наверное, навсегда останется для меня желтым призраком тревоги и опасности. Сама конфигурация берега, невысокие серые холмы, особый, притаившийся шорох волны, напряженный ветер, дующий не так, как у нас на Кавказе, едва уловимые запахи железа и пороха, смешанные с запахом гниения водорослей, – все это вызывает странно-волнующее, особое ощущение напряженности, когда мышцы как бы сами по себе становятся упругими.

Наверно, после войны я снова в Крыму испытаю эти чувства.

Но война оборвала многие связи с прошлым, сделала их воспоминаниями, а не живым чувством. И с этим ушло ощущение остроты переживания каких-то деталей, предметов, которые раньше вызывали волнение, ни с чем не сравнимое.

Вот я писал уже, что пережил свое чувство к Лене. Недавно заставил себя пойти к ее дому. И ничего особенного не почувствовал, глядя на запущенный, забитый дом, желтые стебли кустов, среди которых запутались желтые ломкие газеты, обрывок почерневшей от дождей веревки, которой был привязан гамак, даже брошенная туфля, косо торчавшая из земли, не вызвала никакого умиления и теплоты.

Все прошло, все вспоминается, как что-то детски-нелепое, нелогичное, непонятное, курортно-незначительное; это нельзя было поставить рядом с кровью, ветром, верностью случайных, но на всю жизнь остающихся в памяти сердца попутчиков, серьезностью мыслей о долге, мужестве, достоинстве, радости жизни…

Странно, очень странно… Он рос, менялся, взрослел и видел в изменении себя какое-то благо, какую-то успокаивающую закономерность. Так радуются дети, что они растут, что взрослые это отмечают. Он торопился жить, отказывался от прошлого, оно его не держало.

Я же… разорвался где-то по пути – так меня держало детство. Так пленительно, как любил говорить Пушкин, было все там, в солнечном и беспечном возрасте незнания. И между тем и этим берегом течет какая-то незнакомая и грозная река непонятного времени. И я стою там, на дальнем берегу, и кричу, приложив ладони ко рту. И хочу, чтобы на этом берегу меня услышали!

КАК Я СТАЛ УЧИТЕЛЕМ…

Я отложил листы Сашиных записей и задумался.

Кто я? Что я? От какого-то места, с какого-то часа я могу думать о себе и оценивать свою жизнь. Но она резко разделена для меня на «до войны» и «после войны». На войне и после все видно отчетливо, раньше – веселыми всплесками, яркими точками. Но вместе моя жизнь почему-то не соединяется. Я не знаю, как это объяснить…

Тот маленький Боря почему-то мне ближе. Может быть, то, что начиналось как «я» и было прервано войной, стало иным? Или взрослые всегда относятся к своему детству, как к отдельной от них жизни – все это было, мол, как во сне, не с нами?

Я стал присматриваться к ученикам: какие они? Но и мои «подопытные» дети казались мне не совсем такими, каким был я. Тогда я решился на такой эксперимент. Я решил поехать на целину, организовать там школу. Рассуждал я просто: мое детство казалось мне детством более естественным; ведь вырос я на природе, в провинции; бывало, целыми днями на берегу моря, или в море, или на острове Утриш, и так до самого первого дня войны, пока не позвали нас слова из черного радиоприемника. Там, на целине, так я рассуждал, я вернусь к своему началу – среди детей, которые ходят по степи, ездят верхом на неоседланных конях, охотятся с отцами, работают в поле, пасут скот, – обрету покой понимания и себя и связи времен. Может, это вам покажется непонятным? Так я объясню. Каждый человек должен жить полной и здоровой жизнью, обладать здоровой памятью. Нам нечего стыдиться, нечего забывать. И человек и народ для того и изучают, например, свою историю, чтобы знать все о своем пути из прошлого в будущее. Если же человек забывает то, что было, или старается забыть, он просто выключает себя из истории. Когда забывчивость – свойство одного человека, его личная беда, плохо ему одному. Но вот забыть то, что было с народом, – грех непоправимый. Потому я и люблю свой предмет – историю.

Когда я демобилизовался и пришел в университет, я уже знал, что буду историком. Я жил историей, помнил ее пороховой запах, хотел твердо заучить ее жестокие законы, передать детям свои знания как предостережение и опыт отца.

В 1954 году, ранней весной, я вылетел в Алма-Ату.

Когда я приехал на целину, в район Кызылтусского целинного района, там под гигантскими курганами из снега, как доисторические животные, застыли комбайны. Их завезли в январе, а весь февраль валил снег. До места от железной дороги ехали километров двести по морю снега, то неподвижно блестевшего под латунной луной, то курившегося пургой. Машины шли длинной колонной. Я сидел в кабине, рядом с водителем – ленинградским пареньком, который рассказывал до хрипоты разные истории, чтобы не заснуть. И все-таки он задремал, и колеса на десять сантиметров ушли в сторону – это означало, что задние машины прочно встали. Машина сидела по диффер в снегу. Впереди нас шел снегоочиститель, а мы, третья колонна, шли в глубоком, двухметровом коридоре-траншее. До утра мы откапывались и погружались еще глубже.

В аиле мы жили в землянках, так как все юрты оказались занятыми. Весной, когда снег стаял и полетели с криком утки, я начал учить детей в длинном сарае, переоборудованном под школу по моей просьбе. Ребят было много. Они ехали и шли из соседних аилов. Кроме казахов, учились у меня и русские дети – дети специалистов, рабочих совхоза. До этого все они ездили на машине в райцентр. Мне прислали трех выпускников педучилища; меня назначили директором и учителем русского языка, литературы, географии и истории. Преподавал я и военное дело и труд.

Мы вместе с комсомольцами откапывали в марте комбайны и собирали запчасти – ржавые гайки, болты и разводные ключи. Это было уроком труда. А когда подсохло, ходили на уток в плавни. Спали на земле, на подостланных кожухах. На зорьке, когда зеленоватая огромная луна бледно светила с одного края неба, а красное солнце растекалось разорванным желтком с другого конца, раздавались первые выстрелы. Черные птицы с криками, рвущими душу, проносились над камышовыми зарослями и, как подбитые ястребки, врезались в туманные заводи. Это были уроки военного дела.

Географию мы учили тоже в степи, ориентируясь по звездам или беседуя о дальних странах у костра. Когда стало пригревать солнце, из сырого сарая мы перебрались на пустырь, где разрешалось даже загорать во время уроков. Хилые, тщедушные тельца моих учеников доверчиво были подставлены великодушному светилу и весеннему ветру, который уже пахнул весной.

Мои методы учебы не были поддержаны приехавшим инспектором, и уже летом, накануне экзаменов, школу расформировали, а меня рассчитали. Теперь я с улыбкой вспоминаю те дни. Выперли меня за дело.

Дети провожали меня огромной гурьбой. Подошла попутная машина, я сел в кабину, а вещмешок забросил в кузов. Дети стояли молча, сбившись в кучку, как ягнята. Я очень привык к ним. Оглянулся на повороте. Они все так же стояли в пыльном облаке. Девочки махали платками.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю