355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Огнев » Зелёное, красное, зелёное... (Повесть) » Текст книги (страница 13)
Зелёное, красное, зелёное... (Повесть)
  • Текст добавлен: 13 марта 2019, 02:30

Текст книги "Зелёное, красное, зелёное... (Повесть)"


Автор книги: Владимир Огнев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 13 страниц)

МАМА

Когда мы собирались ехать в Анапу и упаковывали вещи, мама напевала:

 
И с боя взятыми рабами
Суда в Анапе нагружать…
 

Она пела это на мотив «и за борт ее бросает в набежавшую волну», и папа смеялся.

Маме очень хотелось поскорее увидеть эту Анапу, романтический порт, основанный древними греками, куда черкесы продавали пленниц с миндалевидными глазами. Такими их рисовал сочинский художник Гринько, первый живой художник, которого я видел. Ходил он в соломенной шляпе, был худ и всегда голоден. На тонкой изогнутой шее, похожей на шею грифа из иллюстраций Брема, всегда красовался шелковый платок черного цвета. Глаза у Гринько были небесно-голубые.

Когда он сидел в тени платана на горке и рисовал море, лицо его выражало презрение и неприступность. Его худая кисть небрежно роняла краску на полотно мольберта, а глаза, которые Гринько время от времени прищуривал, вглядываясь в горизонт, полыхали синим огнем. Все прохожие говорили шепотом и переходили на цыпочки, приближаясь к месту священнодействия художника.

Однажды на пляже он приподнял соломенную шляпу, когда поравнялся с нами. Мама удивленно вскинула брови, а папа сказал:

– Держу пари: через три дня он попросит тебя ему позировать…

Папа сказал это весело, безо всякой задней мысли, но мама обиделась. Она была строгой и таких шуток не одобряла.

Папа потом говорил, что пошутил, и сразу же забыл об этом. Ко через два дня Гринько действительно попросил маму ему позировать. Мама отказалась, но вспыхнула от удовольствия. Папа, едва Гринько, долго шаркая ногой в белой парусиновой туфле по песку, удалился, опустился на песок и стал кататься, давясь от смеха.

– Я не совсем понимаю причину веселья, – строго сказала мама.

Но папу уже нельзя было остановить – он хохотал и махал рукой, как бы просил не смешить его.

– Ах, так!.. – Мама повернулась и ушла.

– Вернется, – сказал папа, и мы пошли в воду.

Но мама не вернулась, и домой мы шли несколько растерянные. Дома ее не было, и мы пошли ее искать. Папа спросил у хозяйки, где живет Гринько, и мы пошли к нему. Художника все знали, жил он неподалеку. Маленький домик утопал в зелени. Мы постучали в калитку, залаяла собака, потом вышел Гринько и радостно повел нас на террасу. Он работал углем, и руки его, когда он здоровался, были испачканы – папа протянул руку, а он выдвинул локоть, это я заметил. Гринько спросил о маме, и папа, растерянно моргая, что-то обещал ему «на той неделе непременно…» Мне хотелось есть, но Гринько водил нас по комнатам и показывал картины. Папа хвалил их и поглядывал на часы.

Вечером мама пришла домой, и они отправили меня спать пораньше, а сами долго говорили о чем-то в беседке.

Утром все было как всегда, но после чая пришел Гринько. Оказывается, папа все-таки пригласил его не «на той неделе». Мы пили чай с вареньем, и художник смотрел на маму, а мама без конца говорила мне, чтоб я не болтал ногами, хотя я вовсе не болтал ими, так как всегда переставал болтать, когда мне делали замечание. Странно и обидно, что мама была такой невнимательной на этот раз. Когда она в пятый раз сказала мне про ноги, я поднял край скатерти и посмотрел на свои ноги – не двигаются ли они сами по себе, но они были тесно прижаты одна к другой.

На другой день мы все ходили к Гринько смотреть картины, и мама очень удивилась, когда узнала, что мы уже были здесь. Папа пожал плечами:

– Боречке так хотелось…

Я посмотрел на папу: врать так открыто! При мне? Это что-то новое. Но папа подмигнул мне, и я улыбнулся, мне стало легче. Врать у нас как-то было не принято.

Картины маме понравились. Сюжеты были южные, исторические. Больше всего виды старой Анапы. Ворота крепости. Бой фрегатов, окутанных белыми клубочками выстрелов. Анапа с моря. И знаменитая картина во всю стену, подписанная строками Пушкина из «Тазита»: «И с боя взятыми рабами суда в Анапе нагружать». Она изображала пристань, заполненную рабами в живописных одеждах, и турок с обнаженными кривыми шашками. Одни рабы сидели, дожидаясь своей очереди, понурые и опустившие головы, с кандалами на руках. Другие пытались вырваться из коричневых рук турок, грубо вталкивавших людей на деревянные мостки, ведущие на палубу огромного корабля, занимающего весь первый план картины. В центре палубы тянули руки к берегу полуобнаженные женщины с развевающимися волосами и выражением ужаса в больших миндалевидных глазах. Особенно запомнились мужчина и женщина, которых разлучали турки. Они тянули руки друг к другу, но женщину волокли на корабль, а мужчина оставался на берегу. Его держали четверо турок, но он почти вырвался, и казалось, сейчас все они впятером упадут в воду…

Вошла черная старушка, похожая на галку, и Гринько засуетился и стал похож на провинившегося мальчика. Когда она, оглядев маму с ног до головы, кивнула сыну утвердительно, он даже засопел от удовольствия. Позже мы узнали смысл этого события, его, так сказать, тайную символику. Мать художника пользовалась неограниченной и тиранической властью над своим сыном. Когда-то Гринько влюбился насмерть в одну девушку, но мать сказала, что свадьба будет только после того, как она, его мама, повесится. И Гринько остался с матерью. С тех пор он жил холостяком, а все женщины на его полотнах получали миндалевидные глаза, полные вопроса или ужаса. Такие были и у той девушки, которую увозили турки. Одалиски, бахчисарайские пленницы хана, пленные черкешенки и грузинки – все сочинские натурщицы – спрашивают с его полотен: как все это случилось?

Мать Гринько лично утверждала натурщиц, отдавая предпочтение мамам таких мальчиков, как я. Поэтому мамин портрет был написан. Два сеанса папа присутствовал при этом. Он сидел в плетеном кресле, которое называлось качалкой, и читал газету или дремал. Потом ему это надоело, и он перестал ходить к Гринько. Мама брала меня с собой, и я играл с их собакой, такой же худой и запуганной, как хозяин, шерсть которой была испачкана в сепии и белилах. Мама приходила в белом платье без рукавов, с янтарными бусами на шее. Бусы были большие и, если их потереть о шерсть, притягивали бумажки. Мама просила разрешить ей читать. Она перестала смущаться Гринько и держалась с ним просто и естественно.

Но однажды, открыв книгу, которая всегда ждала ее в кресле, мама вынула из нее узкую полоску бумаги и порвала на мелкие кусочки. Гринько сломал кисть. Мама встала и позвала меня:

– Боречка, пойдем домой.

Когда мы открывали калитку, все время молчавший Гринько сказал маме дрожащим голосом:

– Я не хотел вас обидеть… Ради всего святого…

В этот вечер мама много смеялась.

На следующий день мама не пошла на сеанс, сказав папе, что портрет ей не нравится и нет смысла переводить время.

Через неделю мы уезжали в Орджоникидзе, а оттуда в расхваленную нам Анапу.

И накануне последний раз видели Гринько. Он принес картину, и папа все хотел дать ему денег, но художник отказывался. Он смотрел на маму голубыми глазами, и когда мы садились в бричку, снял соломенную шляпу и стал ею закрывать лицо. Я засмеялся, мне показалось, что он играет в прятки, но мама дала мне подзатыльник, и я осекся. На повороте я оглянулся: Гринько стоял все в такой же позе, закрыв лицо шляпой, но теперь мне почему-то не хотелось смеяться.

В Анапе мама наконец стала учительствовать – мы «осели на одном месте». Мамина школа была в старом особняке, который называли Генуэзским. Окна там были разноцветные и оттого пол в большом зале казался зеркалом калейдоскопа, а девочки и мальчики становились похожи на арлекинов. Я очень любил приходить к маме. Но учиться меня потом отдали в другую школу. Мама считала, что я не должен пользоваться преимуществами, то есть что там, где работает она, не должен учиться ее сын. А жаль.

Вообще мама воспитывала меня «жестко», как говорил папа. Он баловал меня, выполняя любую просьбу, вечно тискал меня и целовал. Честно говоря, мне это никогда не нравилось, и я даже зажмуривался и весь сжимался. Так как папа много ездил в командировки, даже при нашей оседлой жизни, каждый его приезд запоминался мне как праздник. Радовалась и мама, но она никогда не показывала виду. Обычно он приезжал рано утром или ночью, и первое, что говорило мне о приезде отца, – это запах табака. Я продирал глаза и улыбался: рядом с кроватью всегда лежал какой-нибудь подарок. Потом врывался папа и шумел, теребил меня, хохотал и куда-то вечно звал. Он минуты не мог посидеть дома, хотя каждый раз говорил, блаженно вытянув ноги в кресле:

– В гостях хорошо, а дома лучше. Все. Точка. Никуда не поеду.

Но никто на эти слова давно не обращал внимания.

Маму свою я любил всегда. Любил глубокой, спокойной и верной любовью. Даже если б перевернулся весь мир, ничего бы не изменилось. Она ничего не делала, чтобы снискать любовь. Она была строга и скупа на ласку. Но все, чем я наделен в жизни хорошим, – от нее. Она учила меня тем, что сама делала все, как надо. Справедливость, верность, честность, прямота, такт, отзывчивость были не отвлеченными категориями морали и нравственности, а нормой жизни. Так же, как нельзя утром не почистить зубы, нельзя было мне не помочь человеку, которому было трудно, или солгать товарищу, или переложить на кого-либо дело, которое я мог сделать сам. Я и сейчас не могу слышать, как близкие люди обсуждают, кому закрыть дверь, или подать вилку, или кто больше устал. Никогда, ни разу не слышал я от мамы упрека или жалобы. Она работала молча и очень много. И если я по эгоизму молодости порою привыкал к тому, к чему привыкать нельзя никогда – к тому, что мама работала слишком много и тяжело, – я не видел укора на ее лице, всегда просветленном, чистом и спокойном, как не видел слез отчаяния или растерянности. У нее была большая сила воли. И самоотверженность – главное материнское качество.

Сашина мама не меньше любила своего сына. Но злой эгоизм, месть мужу и его матери за неудавшуюся жизнь, за то, что ее душило чувство неполноценности, постоянная зависть к тем, кого она именовала «счастливчиками» и «богачами», хотя все богатство этих людей состояло в умении любить людей и делать добро, а потому и жить свободно и естественно, загнали человеческие чувства в душе тети Ганки так глубоко, что только один человек на свете, сын, понимал ее и не мог не простить.

С годами только я осознал сложность маминого отношения к отцу. Она очень любила его. Но папина легкость отношения к жизни, поспешная загораемость новыми идеями, нежелание учиться серьезно и сосредоточиться на главном деле всей жизни не могли не огорчать ее. Мама много читала, оригинально думала, ей были понятны сильные и прочные чувства, интересные и незаурядные люди. И свою постепенно нараставшую обиду на то, что папа не всегда хотел ее понять, торопился понять по-своему, то есть поверхностно, мама с годами превратила в ревность. Ей стало казаться, что папа просто мало любит ее. А он не мог любить иначе.

Долго, очевидно, шла эта невидимая миру борьба воль, стремлений, характеров, пока не настала очередь папе почуять что-то неладное, не совсем ладное в их отношениях. Он не мог не понять маминого превосходства. Мама была учительницей, она оставляла глубокий след: не одно поколение ее учеников вышло в люди – людьми… Ее знали и любили рыбаки и служащие, военные и колхозники, матери, деды и братья ее бывших учеников. Папа к старости растерянно увидел, что вокруг него все осыпается: авторитет удачливого организатора, здорового и веселого мужчины, которому все давалось легко; слава оригинального рационализатора и экспериментатора, о котором ходили легенды; человека, умевшего очаровывать подчиненных, щедрого, расточительного, широкого человека. Он нервничал, не понимал сам, чего хочет.

Когда я приехал в Анапу после войны, мы пошли с ним на Высокий берег. К маяку. Город еще не совсем отстроился, и вечером казалось, что мы идем по незнакомому месту, хотя все угадывалось, все было полно щемящим смыслом.

В тишине ранней осени была какая-то грустная прелесть. Акации туманно желтели в сумерках. Мы шли по нашей старой улице, и стук шагов раздавался особенно одиноко.

– Слышишь, папа? – спросил я, уже угадывая море.

– Слышу, сынок, – тихо отозвался отец. – И очень он тебе мешает?

Я горько усмехнулся. Да, протез. Конечно, он скрипит довольно противно. Как же я забыл? Все повторялось. Но теперь спрашивал о море я. А отец уже не думал о нем. И мне вдруг стало очень жаль отца – доброго, сердечного, щедрого.

Маяк был новенький, глазастый, как стрекоза. И никакого чуда не было. Море лежало спокойное и равнодушное.

Я внимательно посмотрел на отца. Он стоял сгорбленный, седой, неподвижный. Я спросил неожиданно для самого себя:

– Почему ты плакал тогда?

Он удивленно посмотрел на меня. И ничего не ответил. В море боролся с волнами мальчишка. Он плыл к берегу, но его относило. Мальчишка хохотал. Отец махнул рукой и весело сказал:

– Выплывет! – Потом повернулся ко мне: —Ты о чем-то меня спрашивал?

– Мы приехали из Сочи. Ты повел меня сюда, к маяку. Был шторм. Я был маленький, но помню – ты плакал…

Отец подумал и ответил внятно и спокойно, даже чересчур спокойно:

– В Сочи был художник, бедный, неудачник какой-то. Он мне казался жалким. Я смеялся над ним. Он написал мамин портрет. Мазня. Я думал, и мама не относится серьезно к нему. Но по дороге она сказала, что… что он одержимый человек, что только такие люди умеют любить. И что счастье этой оставленной девушки, что ее так любили. Меня это огорошило тогда, понимаешь?

– Понимаю, – еле слышно говорю я.

Если бы он знал, как много я теперь понимаю! Не дай ему бог узнать!

ГОРЬКОЕ ВИНО, ИЛИ КАК СТАНОВЯТСЯ ВЗРОСЛЫМИ

Анапа. 1945 год. Я уже два дня на родине. Обхожу стороною улицу, где стоит маленькая дачка Ивановых. Лето. Тетя Лиза, старенькая – глаза на мокром месте, рассказывает мне, как немцы угнали в Германию дядю Мишу, как румыны унесли на полотенцах пианино, как их загнали наши в море, когда наступали, и как они, несколько сотен, стояли по колено в воде на пляже, под солнцем, с поднятыми руками и кричали, что они сдаются, сдаются…

Она сохранила письма генерала авиации Башьяна, который «жив-здоров», чего и мне желает и зовет «в прекрасный Ереван, который весь розовый от розового туфа новых кварталов»; она записала для меня адреса моих друзей по авиаполку, с которыми я воевал; она порадовала меня, что младший Бойко, бывший санитар, работает вторым секретарем райкома партии…

Она рассказала даже о том, как Тобик бросился на офицера-немца, как тот застрелил его из пистолета. И как она отобрала нашу террасную дверь, которую какой-то предприимчивый хозяин пытался было приспособить вместо калитки, подняв с развалин нашего дома…

Дача Ивановых была всего в двух кварталах от нас.

Утро. Я иду на автостанцию. Провожают меня Гога и тетя Лиза. Заворачиваю за угол Черноморский и прямо навстречу мне идет… Лена.

Я узнал ее сразу, с первой секунды, даже не рассмотрев как следует: белый сноп выгоревшей челки, широкий замах сильной руки, крепкие ноги в тапочках, простой ситцевый сарафан… Голова закружилась. Я прислонился к стене дома и снял почему-то фуражку, поправил офицерский погон, вытер лоб… А она приближалась, широко открытыми глазами глядя на меня, на протез, и глаза ее наполнялись слезами радости… Потом она побежала.

Она обнимала меня и плакала. Она больно придавила мне шею. И я задыхался от ее тепла, от запаха кожи ее обнаженных рук, от мокрой щеки, которая терлась о мою небритую щеку.

– Лена!

В следующую минуту все было другое. Рядом с нами стояла Алиция Станиславовна, которой принадлежал этот голос – предупреждающий и чуть испуганный.

А за нею – высокий, черноволосый парень, который держал за руку мальчика.

Мальчику было года три. У него были глаза Лены – прямые и откровенные.

Сталинград (без даты).

…Тополя светятся в темноте, всей массой листьев и кронами – волнообразно, и с шумом волны наклоняются под сильными порывами ветра. Свет – из окна станции. А вокруг ночь. Душная южная ночь. И душный ветер.

Это воспоминание. Тоннельная. Ночь. Я провожаю друга. Кто он – неважно. Важно это ощущение предгрозья, налетающей бури, сухого шума листьев. Ожидания.

Почему вспомнилось?

Сейчас тоже была ночь. Пишу утром, а ночь еще во мне, в крови. И такие же тополя, только еще суше, пыльнее. И мотыльки на свет. Но свет мертвый, затененные фары.

И девушка с ветром борется. Шинель надута, как парус, светлые волосы относит на лицо, а руки заняты – держит носилки. Ветер пыльный и резкий с порошей пополам. Руки у девушки без перчаток, холодные.

Я передаю ей документы Захарова, перепачканные кровью. Она отпускает одну ручку носилок, я подхватываю, берет документы, прижимает их нежным подбородком, перехватывает снова ручку; меня зовут с грузовика, пора ехать. Санитарный фургон трогается.

Голова Захарова все еще качается в моих глазах, как она качалась на моих коленях недавно, пока мы не встретили санитарный эшелон.

Колени сквозь штаны мокрые и липкие. Я боюсь вытереть кровь: кажется кощунством. Но это пока. Там, в грузовике, в кузове, я их вытер, конечно.

Все произошло как-то совсем уж глупо, мимоходом. Мимоходом разворотило голову Захарову. Он пока не умер, но ясно – умрет. Вот тебе и «загадал…»! Я вспоминаю глаза Захарова, удивленные глаза – они оказались голубые, – голубые вопрошающие глаза над отечными щеками.

Это было вечером. Уже одна звезда горела. Не Захарова, видно.

А девушка нежная, молоденькая, шинель в накидку все съезжала с худеньких плеч. И подбородок нежный. А на нем следы крови от документов Захарова. «Мария, – сказал шофер фургона, – поехали, что ли?»

И опять воспоминание, острое как нож.

Это было в Анапе, в моем детстве.

Под ярким солнцем шла сумасшедшая Мария. Гречанка Мария. Она шла голая, в длинных черных волосах красный цветок. Волосами она закрывала грудь и придерживала их руками. За ней бежали злые мальчишки и с криками: «Мария! Мария!» – бросали в нее камни. Она шла прямо и только морщилась и вздрагивала, когда в нее попадал камень. Красивые ноги ее были у щиколоток в белых носках пыли, а выше – чуть-чуть светлее смуглоты спины. Я с ужасом смотрел на нее и на мальчишек. Ужас был смешан со стыдом и болью.

Вдруг один из мальчишек, забежав вперед, с яростью швырнул камень, и Мария остановилась, подняла руки к лицу, запоздало защищаясь. Я зажмурился, как будто увидел солнце…

Рассыпавшиеся волосы обнажили женскую грудь, которая продолжала медленно колыхаться. Так с зажмуренными глазами я и бросился на ее обидчика.

Помню соленый вкус крови во рту, губу, горевшую долго, и слезы стыда ночью.

И первые стихи.

Тогда я хорошо помню, был стыд не за поругание живого тела, не от жестокости моих сверстников – стыд за себя, по-воровски увидевшего красоту, стыд за опалившую меня на всю жизнь красоту женского тела.

Кровь на лице женщины… Мария, Мария…

Но это нежное лицо санитарки Марии, холодные пальцы, волосы, которые пахли ночью, югом, сиренью, хотя была резкая пыль пополам с порошей… Может, это любовь зовется так – Мария?

Мария, бедная Мария…

И я вдруг так сильно захотел, чтобы кончилась эта война, пусть Священная, пусть Справедливая, пусть Отечественная! Я так сильно захотел испытать одно-единственное ощущение – взять холодные нежные пальцы в руки и дышать на них, и прижать их к шершавым, огрубевшим губам, и чтобы волосы, сносимые ветром, касались моего лица… И чтобы это длилось вечность!

Он сжег последние свои наброски, ноты, бросив все это в костер. Мне рассказал Никоненко, который видел его последним.

Часа в четыре дня, в туманный, сырой день, когда небо сплошь затянуто тучами и ветер несет как бы случайные снежинки, редкие, бесприютные, они виделись в последний раз.

Где-то играла гармошка, кто-то смеялся – рассказывал Никоненко. Они стояли с Сашей у машины. Он возвращался в Сталинград, комбат оставался навечно – его «списали», ранение было тяжелое.

Неподалеку горел большой костер, у которого грелись бойцы перед отправкой. В него и швырнул Саша какую-то пачку. Случайно. Потом, отнесенные ветром, отдельные листки поднял кто-то, обратив внимание на нотные значки. Но и их выбросили. Саша был лихорадочно возбужден, обнял Никоненко осторожно, сунул в карман халата мой адрес, сказал, что никого у него, кроме меня, не осталось.

Никоненко ждал жену свою Веру из Кустаная, где она жила в войну. Но письма ходили плохо, его выписали, а он все не мог дождаться ни приезда жены, ни ответа. Она уже просто ехала к нему. Никоненко разминулся с ней и поехал в Кустанай. Вещмешок был с ним.

Вера собиралась после войны вернуться на родину, но вернулась не сразу. Болел Никоненко, потом ездили в Киев. А потом забрала мужа к морю. Так Сашин дневник попал наконец на родину. Вера принесла тетрадь моим старикам.

Вот самая последняя запись.

(Без даты).

Дождались!

Дождались наконец! Наступаем. Пятый день наступаем. Могучий поток – танки, самолеты в небе, едва успеваем, немец бежит. Навстречу нам другой поток – пленные. А как играют «катюши»! Против нас стояли румыны и итальянцы. Обмороженные, оборванные. И странно слышать речь бывших римлян, когда они лепечут оправдания…

Я допрашивал румын по просьбе начштаба полка. Они немного понимают французский. Один маленький, худенький румын напомнил мне Геру. Где он, кому врет, милый лгунишка?

Так легко, так хорошо мне теперь! Я дышу другим воздухом: знаю – мы победим. Мы чувствуем перелом, мы знаем: что-то сломалось там, у Гитлера. Он уже не страшен. Когда враг перестает быть страшным – это уже его поражение.

Как жалко, что Борис далеко и не чувствует этого!

Я написал ему наобум – в Баку.

Скоро, скоро мы кончим эту тяжелую войну и я начну писать как одержимый. Только теперь я буду иметь право сказать людям так, чтобы они не могли и сомневаться, что я имею для этого основания. Все, что я писал – и музыка и проза моя, – все должно было сгореть. Только сейчас я и они, милые, хорошие люди вокруг меня – братья! Только сейчас получил я право на песню.

Впереди все новое – жизнь, надежда, любовь. Начинается жизнь!

Неужели я увижу море?

Моря он не увидел.

Он упал в песок, промерзший зимний песок калмыцких степей. Он бежал в атаку и кричал «ура». Он упал, подогнув ногу и отбросив автомат. Так рассказывали мне, со слов очевидцев, супруги Никоненко.

Вот и все о моем друге. О его короткой жизни. О судьбе, которая уже в самом начале так много обещала.

И о том, какими мы были.

И еще раз встает передо мной тот теплый вечер тысяча девятьсот сорок шестого. В старой беседке, увитой виноградом, сидят со мной мои старики и друзья, уцелевшие и новые.

Мама, совсем седая, приносит граненые стаканы и моет их под краном водопровода тут же у входа в калитку. Дурманяще пахнет «изабелла». Мотыльки бьются о лампочку, осыпая пыльцу. Отец дрожащей рукой – тоненько позвякивает стекло – разливает молодое, туманное вино.

Я смотрю на Ваську Губана. Доброе, широкое лицо, пшеничный чуб, гимнастерка расстегнута, планок – не сосчитаешь. Полковничьи погоны. Он остался в армии. Командир дальнего гарнизона.

Тихо спрашивает про Флору. Я качаю головой: не пришла. Но вот скрипит калитка и по каменным плиткам меж кустами сирени стучат каблучки… Такая же, как была: толстушка-хохотушка с карими глазами, ямочками на щеках и веснушками – все при ней осталось! Веселенький сарафан и толстые губы в трещинках. «Вина ей, вина!..»

Гога-спасатель – теперь военком местный; все такой же славный и компанейский парень, глаза полузакрыты – томится, глядя на стаканы.

– Встанем, – говорит папа. Он торжествен. На нем украинская вышитая рубашка, сквозь разъехавшиеся края вырезного воротника буйно лезет жесткая седая поросль.

Все встают.

Никоненки берут стаканы первыми.

Пьем мы стоя. Молча.

Я хочу сесть, но отец говорит строго:

– За Сашу.

И я задыхаюсь от глотка.

– За Гришу. Он пал героем. Четыре ордена.

«И четверо детей», – думаю я. И пью до дна.

– За Николая Николаевича Иванова. Инфаркт в День Победы…

Долго нам стоять за этим столом. И «Рислинг» кажется горьким.

И потом я перевожу глаза на маму. Седая, строгая, в очках, перевязанных черной ниткой, глаза за стеклами почти бесцветные от слез, которых я никогда не видел.

Мама улыбается мне спокойно и уверенно, как всегда.

Я смотрю на отца, когда-то красивого и полного, с уверенными жестами и ослепительными зубами.

Война…

Отец говорит всем, а глазами – мне:

– Ничего. Все позади. Мы еще поживем!

И в глазах его те старые, забытые искорки.

«Выплывет!» – радостно отозвалось во мне.

И я смотрю на Никоненко, вижу его твердый подбородок, умную усмешку стальных глаз, достоинство и уверенность его осанки. Он кажется не инвалидом, а человеком, начинающим большую и долгую жизнь.

Я не могу рассмотреть себя. Но себя я, кажется, начинаю видеть по-новому.

Взрослым.





    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю