355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Огнев » Зелёное, красное, зелёное... (Повесть) » Текст книги (страница 7)
Зелёное, красное, зелёное... (Повесть)
  • Текст добавлен: 13 марта 2019, 02:30

Текст книги "Зелёное, красное, зелёное... (Повесть)"


Автор книги: Владимир Огнев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

ИНТЕРНАЦИОНАЛИСТЫ

Здесь рукопись обрывалась. Край листа обгорел, дальше уже шли другие записи. Я досадливо отложил листы. Как жаль, что не сохранилось продолжение этого интересного рассказа!

И я попытался вспомнить по порядку: и первый день войны, когда мы пришли в военкомат, и свои воспоминания о детстве на Кавказе… Что я помню из этого? И как помню сейчас, если Саше представлялось, что я никогда не задумывался над серьезными вещами? А может быть, и верно: не очень я умел делать выводы. Жил, и все.

Воспоминания потянули меня в прошлое.

Да, все началось тогда, утром. Черный круг радио. Он застал нас на улице. Мы стояли у столба на углу возле динамика. Людей становилось все больше. Какая-то женщина вытирала глаза платком. Мы ходили с дядей Мишей на пристань за рыбой и возвращались с кошелками, полными свежей барабульки, прикрытой вчерашней газетой. После ночной путины часть улова тогда продавалась прямо в порту. Я слушал про вероломное нападение Германии, про бомбежки наших городов и машинально читал на газетном листе, пропитанном влагой от сырой барабульки: «…Объявляется прием на очное и заочное отделение… иногородним предоставляется…» Дядя Миша сказал:

– Даже не верится. Без объявления войны. Как папуасы… – Губы его дрожали.

Папа, тот всегда говорил, что они «полезут, в конце концов», а дядя Миша пожимал плечами: «Зачем им лезть? У нас же пакт».

Я отдал дяде свою кошелку и побежал к Саше.

Он уже слышал. Он сидел на табуретке во дворе, и Костя Челикиди остригал Сашины каштановые кудри. Мягкие кучки волос лежали на салфетке с петушками, которой была повязана шея Саши. Костя сопел и шмыгал носом, вытирая его локтем с каким-то яростным выражением, будто нос и был во всем виноват. После Саши сел под машинку и я, но она испортилась, и вторую половину головы Костя стриг ножницами.

Все молчали. Только Костя иногда говорил шепотом:

– Ну, гады, гады… – и сплевывал.

Потом мы пошли с Сашей к морю и сидели под скалой. Наконец Саша сказал:

– Пойдем. Там уже должны начать работу.

Мы встали и пошли в военкомат. Странно, но ни я, ни он не говорили об этом, а поняли сразу: надо идти в военкомат.

Да, все было так, как записал в дневнике Саша. Меня вскоре приняли в летное училище, а его забраковали. Саша все еще не верил в это и, забываясь, твердил, как хорошо было бы нам попасть в одну и ту же часть. Мне было грустно. Я трезво понимал, что расстаемся мы надолго, а может, и навсегда. И почему-то чувствовал себя виноватым, что был сильнее и здоровее его.

В тот день мы и сфотографировались. Обычно долговязый фотограф из курортторга скучал в Пушкинском сквере. Когда-то белые его брюки от фиксажа имели странный цвет с разводами. Город был маленький, и все уже переснимались, вставляя головы в круглые дыры на полотне, где были нарисованы богатырское тело с золотистым загаром (если снимался мужчина) или пышнотелая девушка с рыбьим хвостом (если хотела оставить по себе память женщина, даже если ей было столько лет, сколько моей бабушке). Наверное, поэтому и не все хотели оставить по себе память. Дядя Миша, например, говорил, что надо писать в районную газету про это бескультурье. Но все почему-то смеялись: им нравилась выдумка долговязого – бескорыстная и ненавязчивая. Ведь у нас была и другая возможность отразить свою физиономию: на Кубанской было настоящее фотоателье «Нарцисс», где можно было сняться на разные документы и где все стоило дешевле. Правда, в промкооперации снимали хуже, но зато без рыбьих хвостов и без огромных приставных бицепсов на фоне неба и чаек. Но в этот день курортторговский фотограф не скучал. Даже у него была очередь. Он был серьезен и не острил принудительно, как раньше; он даже снял полотно с ласточками и телом русалки, скатал бицепсы с чайками и жарким небом и фотографировал всех на фоне черного щита с плакатом Осоавиахима. Снимались мои сверстники. Снялись и мы с Сашей. Хотя мы как будто и приняли несерьезные позы, вышли на карточке очень серьезными, как взрослые.

Потом мы пошли с Сашей в подвальчик, чтобы попрощаться с Костей Челикиди, который сидел там с рыбаками с утра. В подвальчике было в этот день непривычно тихо. Только дядя Панас, рыбачий атаман, как всегда, философствовал. Война была главной темой разговоров. О ней говорили все, вполголоса, озабоченно. Казалось, что-то носилось в воздухе, и как ни старались люди не замечать этого, оно, это неуловимое нечто, вошедшее со словом «война», не оставляло нас.

Костя Челикиди не дал нам платить. Он поставил на бочку три стакана розового «Алиготе» и положил вяленую барабульку. Мы смотрели на барабульку и тянули холодное кислое вино. Первое возбуждение спало, и мы все молчали.

– Хорошее вино, – сказал Костя, заглядывая нам в глаза.

– Хорошее вино, – ответил вежливый Саша.

– А вчера не такое было, а, дядя Панас?

– Вчера я был на путине, – отозвался дядя Панас. Он сидел в углу под железным фонариком, тускло светившим в папиросном чаду. – Вчера я ловил рыбу. А теперь рыба будет ловить меня. Я знаю, что такое война. Война – это такая волокуша, чтоб ей… – Дядя Панас махнул рукой.

– Мы пойдем? – спросил Саша Костю.

– Так хорошо сидим, – сказал Костя, хотя мы стояли вокруг бочки, – даже жалко…

Мы помолчали. Костя сказал:

– А правда, хорошее вино!

Все думали об одном – о войне, но говорили о пустяках. В тишине слышно было, как льется вино из крана в черпак.

– Пять копеек, – сказал продавец.

– Хорошее вино, – сказал Саша.

– А вчера был не тот букет. Ты вчера откуда получал? – Костя обернулся к продавцу.

– Та самая бочка, – ответил тот.

– Заливай, – обиделся Костя, – он мне говорит! Тот керосин и сравнить нельзя… Он мне говорит!

– Не пей! – огрызнулся продавец. – Он меня пугает, ха!

– И не буду пить! – Костя залпом выпил стакан «Алиготе» и вытер губы рукавом синей куртки. – Пошли, хлопцы, пускай ему снится, что это вино!

– Выгребай, – лениво отозвался продавец, протирая стаканы полой халата. – Выгребай по фарватеру.

Мы поднялись по зеленоватым от сырости каменным ступенькам и неспешно направились к морю. Оно было в тот день синее-пресинее.

На пристани мы взяли ялик и, оттолкнувшись от деревянной сваи, обросшей рыжими водорослями, мягко заскользили по воде. Большая бухта сегодня была пустынна. Я греб, Костя и Саша разговаривали.

– А ты, Костя, что будешь делать? – спросил Саша серьезно.

– Я, Александр, буду бить этих паршивых фашистов и запивать настоящим «Алиготе». – Костя все еще не остыл.

Он свистел популярное танго, как бог. Одна рука Кости перевешивалась через борт и пенила воду. А Саша сидел задумчивый, как бы отрешенный. Я греб и смотрел на них.

Тогда мы не знали, как это получилось, но долговязый фотограф дал нам всего одну карточку, и мы не сразу придумали, как нам быть. Я уезжал в этот день. Тогда Саша взял ножницы и с улыбкой разрезал фото – себе взял мое изображение, а мне дал свое.

Мое лицо было пробито пулей и залито его кровью…

Мне передали эту половинку карточки вместе с дневником. А общая карточка нашлась позднее. Ее взяла у фотографа Лена.

Она хотела снова соединить нас вместе.

Я часто смотрю на Сашину карточку, на его удивленное лицо с большими глазами, чуть удлиненными. Чистое лицо с высоким лбом, с очень длинными ресницами, которые всегда придавали ему сходство с девочкой. Глаза он щурил, и фотограф поймал его на начале этого движения век. Казалось, Саша увидел что-то удивившее его и пристально хочет всмотреться, понять, успеть понять… Возможно, понять то, почему мы выросли интернационалистами и почему мы любим свою Родину.

В паспорте у меня написано: русский. Я не знаю, как это получилось. Родители мои украинцы. Отец мой ездил по стране, и мама называла его цыганом.

Сначала жили в Сочи. И во дворе, на Приреченской улице, я дружил с армяночкой Манушак. Я говорил по-армянски и по-украински. Из сочинских впечатлений в памяти осталось: солнцем нагретый квадрат двора, платан, под ним топчан, покрытый простыней, и Манушак, которой я ставлю «банки» – горячие голыши. У Манушак дергаются черненькие косички и дрожит попка в трусиках – белых в синий горошек. Голыши раскалены на южном солнце, но она терпит…

Помню еще шторм. Мы с папой ходили смотреть. Толпа людей. Все смотрят на море: «Видите? Вон они… Бедные животные!» Почему-то в море вынесло быков, и они трубили, как архангелы. Они были далеко от берега, а волны достигали балкона гостиницы, которая стояла на берегу, довольно высоком. С тех пор я знаю, что такое «девятый вал» и «двенадцать баллов».

Когда мы жили в Теберде, отец возил меня в горы. Ехали мы на двух лошадях втроем. Отец и Гаджибек-старший были в бурках. Я сидел в седле отца, вернее, на подушке, которую привязали перед седлом. Первое впечатление: страшно высоко. Запах пота лошади, тепло от нее и то, что края бурки мешали смотреть по сторонам. Потом меня укачало, и я спал, просыпался, видел качающиеся горы слева. Ехали мы по долине. Было еще сумеречно, и только вершины гор чуть светились зеленовато-розовым. На гриве лошади и на бляшках поводьев была роса. Я замерз и прижимался к теплому отцу. Потом всходило солнце, и мы остановились, потому что папа хотел, чтобы я увидел это «редкое зрелище». Хотя солнце, как известно, всходит ежедневно. Потом было очень тепло, а потом даже жарко. Мы лежали на бурках, пахло травой и цветами, летали пчелы. Горы были синие, и хотелось смеяться. Папа повел меня в ущелье, и мы купались в теплом источнике, кажется, это был нарзан. Пузырьки весело прыгали по телу, щекотали живот. Гаджибек не купался.

Помню, как мы ездили с мамой и папой на базар в Темирхан-шуру. И как я «потерялся». Горцы в мохнатых шапках кричали отцу «кунак», и хлопали по плечу, и обнимали, и куда-то уводили. Мама нервничала. Вокруг все шумели, блеяли овцы, на кострах тут же жарили мясо, на земле свежевали туши, под навесом лудильщик что-то напевал, а солнце жарко отражалось в медном тазу. Помню яркие черно-красные ковры, расстеленные на столах; кувшины, стоявшие на земле длинными рядами; осликов, которые кричали львиными голосами, хотя были маленькими и добрыми; на одном меня покатали Гаджибеки – старший и младший (он ездил с нами на базар и был очень послушным). Мама повеселела только тогда, когда папа вышел из дома на площади, примеряя папаху. Кунаки хлопали его по спине и кричали: «Джигит, вах, джигит!» Папа размахивал руками и кричал: «А ну-ка, закрой глаза! А ну-ка!..» Мама закрыла глаза, и папа дал ей какие-то серебряные висюльки, за которые мама его поцеловала при всех. В это время я увидел верблюда, о котором мне столько рассказывали. Я восторженно смотрел на его приседающую шею, маячившую высоко надо мной, на высокомерную нижнюю губу, поросшую редкой бородкой. На верблюде был покачивающийся вьюк из грязновато-полосатой ткани. Когда верблюд прошел мимо меня, Гаджибек-младший шепнул мне: «Айда!» – и пригнувшись побежал.

Я побежал за ним. Мы пролезли между рядами с горками плоского сыра, подлезли под столы с коврами и выбрались на узкую боковую улочку, где пахло чем-то пряным и горелым. Гаджибек вынул из-за пазухи два красных яблока и протянул одно мне. Потом мы залезли на глиняный забор и стали рвать зеленые персики во дворе. На нас залаяла лохматая собака, и мы, спрыгнув с дувала, побежали по улице. Улица была кривая и все заворачивала в одну сторону. Собака бежала за нами, и я, оглянувшись, упал. До сих пор помню страх, который я испытал, когда увидел над собой красную оскаленную пасть. Но Гаджибек закричал: «Аш!» – и бросился между мною и собакой. Не очень помню, как нас нашли, но навсегда осталось в памяти, как мы с Гаджибеком-младшим подружились «до смерти». Он заставил меня проколоть палец колючкой, сам сделал то же самое, и мы потерли ранку об ранку. «Теперь ты мой брат», – сказал он серьезно.

Потом мы переехали во Владикавказ, и я дружил с осетином, которого звали по-русски Ваня. Ему было лет двадцать. Он был шофером у папы.

Мы все время ездили с места на место, и я учился говорить то по-армянски, то по-осетински, то по-гречески… В Анапе половина товарищей моих были греки.

Я читал украинские книги. «Пишла киця по водыцю, тай упала у крыныцю…» Ее спасал кот. Он всплескивал руками над аккуратным срубом. Кот был с запорожскими усами и в вышитой рубашке.

Помню, в школе нам сказали, что в параллельном классе появился новый учитель черчения по прозвищу «Лекало». Так на того бегали смотреть. Говорил он, «как поет», что всех смешило. А учительница литературы нас пристыдила: «Это самое что ни на есть русское произношение. Московское…» Так, в четырнадцать лет я впервые услышал чисто русскую речь!

Раз как-то на пляже мы познакомились с курортным мальчиком. Мальчика звали Иосик. Я смеялся над его произношением беззлобно, но папа все равно меня отругал. Сначала я и не понял за что. Из разговора с отцом остался в памяти разве что этот смешной случай. Мы пришли с Сашей к Иосику, и я спросил:

– А где ваши подушки?

Тетя Сара, мама Иосика, удивилась. А я сказал:

– Черные… тысячники резали перины и подушки.

Тетя Сара стала хохотать и, смеясь, обнимала меня и целовала:

– Ай, милый мальчик, так то было до революции! И не «чернотысячники», а черносотенцы… Мне бы твои заботы! – Она просто заливалась от смеха. Наконец она вытерла слезы и сказала серьезно: – Такое время было. Но прошло навсегда. За наши подушки будь себе спокойный. И за перины тоже. Это же было до революции. Когда одних натравливали на других… Кстати, ты мне напомнил, что пора просушить перины. – И она хлопотливо забегала по дому.

Потом мы сидели в садике и ели варенье из айвы. И отгоняли ос. Иосик принес лото, и мы играли на пуговицы, как на деньги.

Встретились мы уже на фронте.

Так вот, я и хочу сказать, что Саша был не совсем прав. Наверное, я тоже все понимал про интернационализм.

ПАПА

Низ листа обуглен. Вверху – штриховой рисунок: голова девушки с челкой. Похожа на Лену. И слова поперек рисунка: …такой я ее и запомню. С подбородком на высоко поднятых коленях. С капельками воды на ресницах. С грустными глазами…

19 октября (утро).

Дождался я утра: военком сказал, что моя просьба уважена и я буду служить в армии как вольнонаемный, но форму (морскую) выдали. Без нашивок и знаков различия. Да разве в них дело! Когда я пришел в черной шинели, сапогах, бескозырке, тетя Лиза всплакнула, а Тобик долго обнюхивал меня и ворчал.

Сашу военным я не мог себе представить.

Не мог себе представить его и наедине с Леной. Мы всегда ходили к ней вместе. Я долго рассматривал Сашин рисунок. Лена казалась ему не такой, какая была она на самом деле. У него получилась какая-то Прекрасная Незнакомка с длинными ресницами и огромными глазами. А по-моему, ресницы у Лены были белесые и короткие. А родинку твердую на левом крыле носа он не нарисовал. Или он не замечал того, что ему не нравилось?

Правда, раньше она мне тоже казалась красивее.

Саша мне чем-то напоминал отца.

Мой отец, всегда энергичный, веселый, брался за самые невероятные предприятия с ходу и осваивал все новые и новые профессии. То ночами читал книги по сельскому хозяйству и через какое-то время организовывал сенозаготовки в Курсавке и Славянской; то зажигался рыборазведением и строил усовершенствованные садки в приморских лиманах; то писал проекты строительства мостов в горах Кавказа и получал добро на их осуществление; то, как я уже говорил, был начальником рыбного треста, винного завода. Он знал массу всевозможных вещей. Но, не успев довести дела до конца, увлекался новым.

Я помню, когда мы приехали в Анапу, он сразу взялся за рыболовецкое хозяйство. Терпения не хватило ждать помещения под контору, и, к ужасу мамы, наш недостроенный дом с утра наводняли огромные детины в робах, пропахших смолой и рыбой. Они громко хохотали, шутили, хлопали дверями, курили махру и учили меня морским ругательствам, которые были, на их взгляд, безобидны, как утренняя молитва в женском монастыре, но, на взгляд мамы, от них «вянули уши». Под контору выделили боковую комнату с окнами в сад. На стенах отец развесил какие-то схемы и чертежи, И стал ждать «замечательных личностей…»

Так я познакомился с Гришей и Костей. Они пришли вдвоем в новеньких фуражках с «крабами». Гриша Близнюк смущенно хмыкал и на все вопросы отца отвечал односложно: «Та конечно…», «Та как же…», «Та ни в какую…», «Та боже упаси…», «Та хиба ж можно…», «Та аж свист пойдет до Тамани…» Это была самая длинная фраза, и он был принят бригадиром. Костя сидел нога на ногу и изъяснялся более изощренно: «Чтоб моя мамочка перевернулась в гробу…», «Или я не буду Челикиди, если хамса пройдет в эту дырочку…», «Выпить на работе? Что я, турецкий подданный? Я скорее съем медузу!..», «Они у меня будут плакать как маленькие!..» Костя был поставлен на вторую бригаду. Дядя Панас – главный бригадир и папин заместитель одновременно – обещал наладить коптильный цех.

Оформление прошло быстро. Отец выставил четверть вина.

До поздней ночи рыбаки двух бригад пировали в нашем саду, сидя на украинских ряднах в полоску прямо на траве. Они учили нас петь «Кубань, ты наша родина». С рыбаками пришли их жены в ярких платках, с семечками, которые они грызли так лихо и так быстро, что я сидел как зачарованный, восхищенно глядя на их яркие рты и мелькание серой скорлупы.

В день пиршества дядя Миша осуждающе качал длинным носом: он удивлялся, как папа «оформляет штаты».

Мы поехали на ночной лов рыбы. Шел мелкий и душный дождик. Даже ночью было тепло, и вода пузырилась в свете фонаря, который стоял на носу фелюги. Я сидел около мачты на свернутых снастях, слушал поскрипывание и плеск за бортом, мотор тихо ворчал, темный горизонт сливался с морем, и казалось, что мы стоим на месте, а быстрые струи стремительно обтекают борта. Фелюгу тихо подымало и опускало на волне. Когда ветер переменился, стало пахнуть бензином, а когда мы подошли к берегу, из черной пасти ночи выглянул веселый язык пламени, на берегу горел костер. Мы сошли по сходням. Остановившуюся фелюгу у берега сильно качало. У костра я услышал мамин смех. Варили уху. Дождь перестал. Подул «морячок», теплый сырой ветер, и опять запахло водорослями, рыбой, смолой. Мама сидела у костра на перевернутом ящике. Рядом с ней на том же ящике примостился дядя Миша. Мама захотела купаться и со смехом побежала в палатку переодеться. «Давай, Федя!» – крикнула она отцу. И папа начал было снимать рубаху, пританцовывая вокруг рыбы, которую сгружали с фелюги. Он был счастлив, улов был отличным, его план удался, и рыбаки любили его, и все ему, как всегда, удавалось, и я и мама были с ним в момент его триумфа… Только дядя Миша, закутав свою тщедушную фигурку в штормовку Кости, которая была ему велика, мрачно качал головой.

– Во-первых, мы все простудимся. Потом, ребенку давно пора спать. Наконец, сначала надо заприходовать рыбу.

– А что? – удивленно спросил папа.

– Ты наивен, как ребенок, – со вздохом сказал дядя Миша.

Папа нахмурился. Потом внимательно посмотрел на дядю Мишу и, резко повернувшись, пошел прочь…

Мне было лет четырнадцать, когда у папы возникли какие-то неприятности. Он ходил куда-то, долго его не было. Мы не обедали, ждали папу. Мама ходила по комнате, трещала пальцами, чего я очень не любил. Потом заперлась в спальне. Я знал, что она плачет. Не удивился, когда услышал:

– Ты брал рашель?

Так называлась ее пудра. Я действительно отсыпал эту ее «рашель» для драмкружка. Мы ставили Чехова, и Флора просила меня принести розоватую пудру. Ей казалось, что под розовой не так просвечивает ее загар. Мама после слез всегда пудрилась. Мама вышла из спальни, как всегда, строгая и подтянутая.

– В таких случаях принято спрашивать.

– Я спрашивал, ты забыла.

– Если я что-то говорю, то не забываю, – повышая голос, сказала мама. – И вообще мне не нравится…

Но тут хлопнула калитка и послышались шаги по гравию дорожки. Мама не договорила. На ее лице появилась улыбка. Папины шаги мы знали. Он вошел бледный и серьезный. Посмотрел на маму и на меня и облегченно вздохнул.

– Идеалист… – сказала мама и стала вытирать глаза. – Неисправимый идеалист… Я разогрею… – Она пошла на кухню, а папа подошел к окну и почему-то задернул занавеску.

Я сказал:

– Мы не отмечали фронт.

Отец посмотрел на карту Испании, где черные и красные бумажные флажки на булавках показывали линию фронта, и сказал все еще рассеянно:

– Да, да… фронт…

Но потом тряхнул головой, улыбнулся и потер руки.

Папа взял один красный флажок на булавке, и еще, и еще один и нашел им нужное место на карте. Потом с силой выдернул черный флажок и нечаянно укололся – красная капелька осталась на зеленом поле. Папа пососал палец и, продолжая улыбаться, передвинул назад черные флажки.

Карту Испании чертил папа, а раскрасил я. Это была наша гордость. Карту приходили смотреть знакомые. Ахали, качали головой сокрушенно или радовались. Не было дня, чтобы флажки не двигались. У Гвадалахары, у Мадрида бумага была истыкана до дыр.

Папа и дядя Миша очень поссорились у этой карты. Папа кричал, что как только мы (он говорил о республиканцах «мы», и все тогда так говорили) укрепим силы, мы в месяц кончим войну, погоним Франко к морю и утопим его. А дядя Миша кивал своим длинным носом и усмехался.

– Идеалист… У них сила, они и прут.

На это папа отвечал, что главная сила – в идее и что потому мы непобедимы.

А дядя Миша все сводил на силу иную – кулака. Он так и говорил:

– Кулак. Железный кулак.

И показывал свой сухонький, маленький кулачок.

Мы с Сашей присутствовали при этих спорах. Мы молчали. А потом залезли на большую абрикосу и долго сидели в ветвях. Саша сказал:

– В сущности, оба правы. Но лучше ошибаться, как твой отец, чем быть правым, как дядя Михаил.

И я, помню, совершенно с ним согласился.

Мы распевали:

 
Я хату покинул,
Пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать.

Прощайте, родные!
Прощайте, семья!
Гренада, Гренада,
Гренада моя!
 

19 октября (ночь).

…Хочется в будущей повести рассказать о наших отцах. Вот рассказ мамы Бориса, который я запомнил.

Молодая Сторчинская, учительница, вместе с мужем, полтавским юристом, приехали к ее родителям, в деревню. Шел 1920 год. Ночью залаяли собаки, послышались выстрелы, проскакали с гиканьем всадники. Ночь озарило пламя. Кто-то постучал в дом стариков, где Сторчинская пряталась на чердаке. Сам юрист, проверив предохранитель, сунул револьвер в карман куртки. Дедусь, перекрестившись, открыл – дверь уже дрожала под ударами прикладов. Ввалилась живописная группа бандитов, с ними сам Левченко, атаман. Снял папаху смушки серой, смахнул ею чашки со стола, сел, уставясь печальными глазами на образа, пошевелил губами и спросил чаю, ни на кого не глядя. Дедусь перевел: «Бабо, горилки несы!» Тогда Левченко посмотрел на старика исподлобья: «А ты – православный, диду. Чого стоишь? Сидай». Дед сел, спокойно набил трубку. Сторчинский все так же стоял, в своей форменной куртке, держа руку в кармане. Левченко и его люди не обращали на Сторчинского никакого внимания. Кто-то из бандитов прошел в соседнюю комнату и стал снимать сапоги, стуча и ругаясь, видно, располагался на ночлег. Бабка принесла бутыль самогону, огурцы, поставила на стол, достала рюмки, протерла их вышитым рушником, подошла было к печи, глазами, чуть подняв веки, спросила деда. Тот гневно насупился, она понимающе вернулась на место у стола. «А это кто?» – хрипло спросил атаман, не поворачивая головы в сторону Сторчинского. Тот молчал. «Зять мой, из Полтавы». Левченко поднял свой налитый кровью тяжелый взгляд на Сторчинского, который так и стоял у двери, не вынимая рук из карманов.

Вдруг раздался выстрел, за ним другой, застрочил пулемет. Левченко с криком: «Опанас! Грицько! Сукины дети!» – выскочил наружу. Бородатый бандит, с сапогами в руке и наганом – в другой, появился из соседней комнаты. Сторчинский выстрелил, бандит выронил наган и сапоги и завопил, зажимая рану на плече. В это время, услышав выстрел в доме, юная учительница с грохотом скатилась с лестницы и, дверью ушибив мужа, вскочила в комнату, где дед пытался кочергой оглушить отбивавшегося ногами и вертящегося бандита. В открытую дверь незаметно вошел рослый красавец в кожаной тужурке с наганом в руке. Только услышав его хохот, все оглянулись, а дед перестал лупить бандита.

«Листровой!» – закричал дед.

«Кочергу поставь», – ответил тот весело.

Он подошел к Сторчинскому и пожал руку.

«Спасибо!»

«А ему за що?»– ревниво проворчал дед, все еще не остывший после боя.

Листровой, снимая шапку и кладя ее на стол рядом с начатой бутылью, сказал деду:

«Твоя хата видная. Знал, что Левченко к тебе станет. Вот Федя и вызвался. В случае, если б мы запоздали…»

«От басурман! А я так думав, по батьку с матерью соскучались», – обиделся дед. Он посмотрел на длиннокосую дочь свою, глаза ее смеялись.

Интересно, как это все запомнил Саша? А я читал его дневник и пытался вспомнить, когда же это мама рассказывала нам об отце и гражданской войне? И почему возник такой разговор? Странно, что я совсем не интересовался прошлым.

Вот он дальше написал: «Боря тогда нафутболился». Это другое дело. Это я помню.

Отец все время был в разъездах. В одной из поездок он купил мне настоящий футбольный мяч, настоящие гетры, белые в голубую полоску, настоящие щитки, настоящие бутсы!

В воскресенье я вынес все свое богатство на наше футбольное поле. Оно было «за валом», напротив дома, на «греческой стороне». Зеленая площадка имела одно неудобство – покатость в сторону улицы Крепостной. Мяч нередко летел в сторону калитки Челикиди, и тогда тетя Зина, подперев бока, выходила на улицу, и громкий ее голос слышен был даже на нашей улице. Кроме меня, все были одеты разношерстно. Различались команды весьма условно: одни были в выцветших майках, другие (по жребию) голыми до пояса. Мой, правый, край был самой высокой частью поля. Я бегал по бровке вала, и, если упускал мяч, мне приходилось скатываться в ров и оттуда выбивать его свечой. Когда приходил домой, валился с ног от усталости.

Я легко проходил по краю и навешивал на центр такие передачи, что Ваське Губану оставалась «детская работа» – головой направлять мячи мимо вспотевшего вратаря. Моя команда выиграла с большим счетом. На следующий день Васька попросил– «поиграть» – бутсы. Я бегал в красивых гетрах, но босиком. На третий день в моих гетрах играл Пеца – маленький юркий инсайд, – его часто «ковали», то есть били по ногам, и играть без щитков и гетр он просто отказывался. Игра была ответственная, противник – греческая школа с Черноморской улицы – был грозный, и я с сожалением расстался с гетрами. Во втором тайме Васька разулся и дал левый бутс Коле, по прозвищу «Кобыла», у которого сегодня не ладилось с его коронным ударом «пушечный крученый». Постепенно от моих доспехов ничего не осталось, но команде это пошло на пользу. Я бегал в чьем-то одном ботинке, перевязанном бинтами. В конце концов меня просто выгнали, и я сидел за воротами и подавал мячи вратарю. После игры, которую мы позорно проиграли, ребята ушли, не глядя на меня, и унесли мяч, мой мяч, который папа привез мне из Новороссийска. Тогда я не стерпел и, догнав ребят, попросил вернуть мяч. Они опешили, только теперь вспомнив, что играли в моих бутсах, щитках, красивейших гетрах, моим мячом. Пеца даже сел стягивать гетру с левой ноги, но я взял только мяч и пошел.

– Зачем тебе мяч, такому мазиле? – спросил Васька, капитан, не остывший еще после поражения.

– Тренироваться буду, – сказал я униженно.

…Вот всякую чепуху помню, а серьезные вещи просто из головы вылетают. Обидно даже.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю