355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Огнев » Зелёное, красное, зелёное... (Повесть) » Текст книги (страница 5)
Зелёное, красное, зелёное... (Повесть)
  • Текст добавлен: 13 марта 2019, 02:30

Текст книги "Зелёное, красное, зелёное... (Повесть)"


Автор книги: Владимир Огнев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)

МОЙ ДЕДУШКА

Дедушка приехал вечером, когда я спал, а утром, посидев на его коленях, я предложил показать «наше море». Вел я дедушку за руку, очень гордый, что впервые довелось вести взрослого, который все норовил свернуть не туда. Было мне лет шесть, видимо. Наконец мы пришли к морю.

Никого еще не было, кроме женщин, убиравших граблями «камку» – морские водоросли, ночью выброшенные во время прилива. Сильно пахло йодом. Мы спустились по пологой тропинке недалеко от порта. Дедушка разделся, и я с любопытством рассматривал невидимый до этого крестик на шнурке. Дедушка перекрестился и пошел в воду. Плавал он хорошо. Купаньем в море остался доволен, а на обратном пути купил мне трубочку с заварным кремом.

Дедушка умел делать разные интересные игрушки из дерева. Он выстругал мне корабль, сделал настоящую саблю. Маме он соорудил маленькие скамеечки специально для варки варенья (мангалы низкие, варенье варится долго, и варили его много).

Вспомнилось: дедушка держит лестницу, которую он только что сделал, а я лезу на крышу сарая. Мне немножко страшно, но я что-то пою тоненьким голоском, чтобы заглушить страх перед высотой, и наконец берусь руками за край черепичной крыши. Наверху иду осторожно. Красная черепица уложена рядами, одна заходит за другую. И вдруг я издаю радостный клич «сиу» (тогда я играл в индейцев): между черепицами лежит мой старый, любимый мяч. Пролежал он два года, я про него забыл, а он нашелся, выцветший на солнце! Но снизу меня просят не отвлекаться – у меня серьезная работа: я принимаю от мамы листы с абрикосами и сливами, разрезанными и развернутыми, как два нуля, соединенные серединками, как бабочка, готовая взлететь. Сейчас абрикосы имеют ярко-оранжевую сердцевинку, а завтра потемнеют от солнца, сморщатся и над ними весь день будут кружиться осы и пчелы. Листы железные – противни из печки, а также картонные, края которых сшиты нитками и загнуты. Я располагаю листы по всей крыше и, медленно пятясь, ищу лестницу, долго шарю ногой, нахожу перекладину, спускаюсь. Ноги чуть-чуть дрожат. Руки липкие.

Помню, что, когда мне попадало, дедушка всегда мягко просил маму не сердиться на «дытыну».

Где-то, с размывами памяти, помню и мою поездку на Украину, когда мы с мамой и папой «возвращали» дедушку (он был тогда первый раз у нас в гостях, а потом приехал уже насовсем, умирать…).

Ночь, первое впечатление от паровоза – огни, пар, закрывший вагоны, гудки и огни, бродившие по пахнувшим краской доскам купе; сквозь сон – лязг буферов, свистки, невнятный говор человека с фонарем, в котором горела свечка, огромная его тень, зябкость оттого, что спал полуодетым, покачивание поезда и тепло от солнца, разбудившего утром, радость от сидения на столике, прохлада стекла, за которым бежали яркие перелески, грохот на мосту, синь реки, вербы, голос отца, растроганный и потеплевший: «Боже мой, Украина…».

Помню дорогу в Диканьку – сено под боком, звезды, которые дрожали сквозь слипающиеся ресницы, запах лошадей, свежий и бодрящий, крик ночной птицы, лес, неожиданно надвинувшийся ночью и так же неожиданно оставшийся позади, запах дыма, лай собак, улица, обсаженная тополями, сонная суматоха во дворе, огни, один за другим вспыхивающие в хате, сон на лавке под овчинным тулупом («Бо дытына намерзлась, бидна»), смех мамы в другой комнате, откуда падала полоска света сквозь не плотно прикрытую дверь, и голоса – знакомые и незнакомые… А утром запах свежеиспеченного хлеба – «паляныци», которую бабушка, кругленькая, розовенькая, как паляныця, доставала ухватом из печи; вышитые полотенца над образами, строгими и темными; лампадка, светившаяся малиновым огоньком; лохматый Полкан, добрый, как все вокруг, и «старый, старый, як дид сивый»; парное молоко в глиняном «глечике»; кружки с цветочками и мята на полу, от которой щиплет в носу и хочется чихать…

У дедушки было много медалей. Он доставал их из сундука и тер песком до блеска. При этом он становился строгим и спина у него была прямая.

– Та-а-а, – бабушка махала рукой в его сторону, – рассився, старый! Выпить захотилось?

Она связывала смотрины регалий с серьезной выпивкой. Чутье у нее было безошибочным.

Когда дедушка выпивал, он не буянил, не терял дара речи. Наоборот, он становился философом и рассуждал на общие темы. Трезвый только улыбался в белые усы свои и что-нибудь делал. Руки у него были золотые. Но об этом я уже говорил.

Когда я жил (недолго, к сожалению) в Диканьке, мы спали с дедушкой в шалаше на бахче. Брал он меня и на пасеку, но оставлял у старого дуба на опушке леса. Я наблюдал издали, как роится улей, как дедушка в сетке, накинутой на голову, вынимает летки, чистит пчелиные аккуратные домики, в которых впору бы жить гномикам. Мы ходили с ним и на ярмарку, и дедушка все мне объяснял: что пахнет «дегтем», что баба голосит не потому, что ссорится с дяденькой, а потому, что «побыла глечики», что «черевички – гарнесеньки», но «панска обувка – сапоги на ранту» и т. д.

Потом он непременно покупал мне петушка на палочке и пряник, который едят с гречишным медом, не то пекут на гречишном меду… Возвращались с ярмарки вечером при звездах, и я лежал на сене, а дедушка курил люльку и пел, не разжимая рта, так что получалось: «Ум-ум-умумуу-уму-у-у…»

Сладко, сладко пахло сено.

А потом бабушка с дедушкой – оба – в Анапе. И у бабушки опухли ноги, она лежит.

А дедушка тихо и незаметно умирает. Позвал маму, улыбнулся, погладил руку, сказал: «Спасибо, донечку. Боричку уведить, хай вин не баче…» Мама заплакала, а он перекрестил ее и попросил свечку в руку. «Как уснул», – вспоминала потом мама. Вслед за ним умерла и бабушка. Так же тихо и просветленно, будто переезжала на новое место.

Дедушка был бахчевик и незадолго до смерти принес с базара большой красивый арбуз. Так мы его и не успели попробовать. В два дня дедушки не стало. А я арбуз этот выкатил из погреба и почему-то разбил о камни. И потекла светлая арбузная кровь. Может быть, потому, что запомнились слова отца: «Не надо было ему разрешать такую тяжесть подымать с его сердцем».

Похоронили мы стариков рядом, как они просили.

«ПОРА КОНЧАТЬ ВОСПОМИНАНИЯ…»

Так мне сказал мой школьный товарищ Гога, когда мы с ним встретились в Анапе после войны. Он провожал меня на станцию вместе с тетей Лизой и говорил, что теперь мы начинаем новую жизнь и, значит, надо думать о будущем. Я тоже так считаю. Но нет-нет и задумаешься о прошлом. Там все, все начала.

Передо мною дневник Саши и его карточка. Кажется, что она светится в ночной темноте. Шумит холодное Балтийское море. Шумят за окном сосны.

«Пора кончать воспоминания…»

А я только начинаю. Опять, по второму кругу, перечитываю груду листов, спасенный дневник моего друга.

Когда-то прочитал я стихотворение Анны Ахматовой о человеческой памяти. Там говорится, что, мол, даже близкого тебе человека время делает медленно, но постепенно чужим. Если он умер. Ну, может, я и огрубляю, но только чуть-чуть. Сначала в этот дом памяти ходишь часто, потом все реже, а потом, через много лет, даже страшно и не хочется идти туда, так как, мол, все там настолько чужое тебе, что и не верится: неужели ты жил в этом доме? Помню, я очень рассердился на Ахматову за это стихотворение. Я назвал его отступничеством и предательством. Но проходят годы, и что-то подобное происходит с моей памятью о друге. Что-то постепенно стирается, я теряю почву под ногами, силюсь чувствовать то же самое, что чувствовал четверть века назад, когда закончилась для меня война, но чувства «предали» меня… Что же это? Может быть, я возмутился тогда стихами поэта именно пегому, что он и обо мне сказал правду?

Может быть, восстанавливая образ Саши, я пытаюсь опровергнуть какой-то жестокий закон жизни?

А может быть, зрелый человек не хочет уходить от того, что навсегда остается для него самым прекрасным и полным надежд – от детства? И, протестуя против времени, удаляющего его от детства, он цепляется за любой повод?

Наверное, и это, и многое другое стоит за моим упорным желанием восстановить жизнь моего друга, его судьбу. Наши судьбы.

Что мы знаем о человеке, который живет рядом? Нам кажется, что мы знаем все. А это – другая планета. Мы смело и решительно вторгаемся в чужую душу, меряя ее своими мерками (ведь другие мерки нам не даны!), мы мыслим большими категориями, многими душами, как одной душой… А тут – и того сложнее. Саша мертв, и не может сказать: стойте, остановитесь, ради бога! Вы все равно поймете все так, как вы понимаете, а не так, как понимал я! Остановитесь! И я словно слышу Сашин голос.

Я посмотрел на часы. Они показывали четверть пятого. Стихло Балтийское море. Окно стало зеленым. Ветер уже не налетал на верхушки сосен. Они застыли в каком-то напряженном ожидании. Я достал из тумбочки пачку, перевязанную серым шпагатом, откинулся на подушку, придвинул лампу.

Я разорвал шпагат, развернул плотную обертку.

На листке в фиолетовую клетку бледные, размытые строки – чернильный карандаш.

Как с того света… Я держу в руках потертую пачку листков, тронутых огнем, молью, а еще больше временем – необъяснимым запахом тления, которым трачено все, что живет дольше, чем живет хозяин.

27 июня 1941. АНАПА.

«Вначале было слово». А я думаю иначе. Вначале была Война. С нее начинается все. До этого я жил неосмысленно, хотя много читал. Теперь я стал сразу взрослым. Я хотел учиться в консерватории и в ИФЛИ. Писатель Р., который отдыхал в Анапе, сказал о моих рассказах такое, что мне стыдно даже писать в дневнике… «Откуда у вас эта рукопись? У него громадное будущее, у Вашего друга! Познакомьте меня обязательно». А я сказал, что друг живет в другом городе. Это было 21 июня. Несколько дней назад, а как будто в прошлом веке.

Вчера я проводил Бориса. Он тоже стал другой. Не такой легкомысленный. Когда его остригли под машинку, мне даже жалко его стало: такой он был не похожий на себя, неуверенный какой-то. Конечно, он виду не показывал, даже дурачился. Мы пили вино, потом катались с ним и Костей на лодке. Борис стал дразнить Костю, что его не возьмут в армию, тот очень расстроился. Мне было неловко за Бориса. У меня нет более близкого человека, чем он, но иногда он меня обижает своей нечуткостью и прямолинейностью. А чаще он добрый, милый, веселый. Только все-таки легкомысленный. Не знаешь, что он выкинет.

Он ушел на смерть, а я сижу здесь и грызу локти. К Лене идти страшно. И вообще все запуталось…

Когда мы сидели на берегу у нашей пещеры, Боря сказал грубость: «Ну, теперь ты один… Тебе и карты в руки». Как он мог так сказать? Тем более, я не могу теперь пойти к Ивановым. И потом – он все время влюбляется. Если бы он не был мне другом, я бы его возненавидел за такую несерьезность. А так – все как-то прощаешь. Хотя прощать, конечно, нельзя. Не понимаю я этого. Летом он возле Лены. Не отходит. Смирный какой-то при ней. А уедет она, каждый год в кого-то влюблен. Делает глупости невероятные…

«ГЛУПОСТИ НЕВЕРОЯТНЫЕ»

Дальше запись была оборвана. Я был несколько смущен таким началом. Неужели я производил такое впечатление на Сашу? Какой же я был на самом деле? Глупости невероятные… Может быть, это? Мы учились в восьмом классе. Был уже конец сентября, но жара стояла июльская, и мы изнемогали на уроках. Окна на нашем четвертом этаже были открыты. На перемене по длинному коридору прогуливались старшеклассницы. И среди них Кира из 10 «А». Я был влюблен в нее уже вторую неделю, но как я ни вертелся перед ней, что бы я ни предпринимал, лишь бы привлечь ее внимание, она словно бы смотрела сквозь меня. Я не скажу, что делала она это с умыслом, просто ей как-то не приходило в голову посмотреть на меня внимательно, отметить хотя бы про себя, что мальчик, который вчера принял мяч на волейбольной площадке так, что пролетел три метра ласточкой и отбил мяч у самых ее ног (удивительно стройных ножек в узеньких туфельках!), был тот самый, что позавчера, как бы случайно, зашел в 10 «А» на руках, чем вызвал восторг и визг всех девочек, кроме Киры, которая лишь на минуту оторвалась от книги и снова с равнодушным видом уставилась в страницы учебника. И вот в этот душный день, встретив Киру на перемене и покраснев, я совсем ошалел. Между группой девочек и мной было небольшое пространство. Оно сокращалось, Кира могла пройти мимо, и я судорожно осмотрелся. Надо было сделать что-то необыкновенное. Сейчас, или никогда. И я вскочил на подоконник. Слева внизу гомонил двор. Краем глаза я видел, что мой рискованный шаг не остался незамеченным. И я… шагнул на карниз и медленно пошел по нему, придерживаясь правой рукой за кирпичи кладки. Шум во дворе стихал. Не глядя, я знал, что свидетелем моего подвига стала уже вся школа. До следующего окна я дошел благополучно, хотя ноги начинали дрожать. Однако переступить левой ногой так, чтобы она встала в проеме окна, оказалось делом необыкновенно трудным: малейшая потеря равновесия – и я полетел бы на гладкий, утрамбованный сотнями ног двор. До сих пор помню, как у меня звенело в голове, как тошнота подступала к горлу и потемнело в глазах. Руки стали потными, солнце нещадно палило голову, а я стоял, казалось, целую вечность, уже раскаиваясь в своем поступке. Мертвая тишина сменилась ропотом и нарастающим шумом.

«Надо принести простыню», – говорил кто-то.

«А где Сашка?» – Ребята знали, что мой друг не мог оставить меня в беде.

«Он побежал на этаж». – Это голос Флоры, нашей соученицы. В прошлом году я был влюблен в нее. И мне подумалось, что ее голосом сказала сама судьба… Кира, Кира!

Саша уже протягивал руку, стоя на подоконнике. Я осторожно взял ее левой рукой и, стоя лицом к стене, прижимаясь носом и щекой к горячему и шершавому кирпичу, стал передвигаться по карнизу… Когда я соскочил в коридор, там было полшколы. Директор молча показал мне на дверь своего кабинета. Под стенгазетой стояло два стула. На одном из них сидел мой кумир и читал книжку. На мгновение Кира оторвала взгляд от страницы и, придерживая пальцем то место, где остановилась, спросила, зевая: «Это тот самый дурак?» Кто-то ответил ей, что тот самый.

А может быть, Саша имел в виду другой случай? В октябре у нас еще тепло. Уроки физкультуры мы проводим на пляже. Мы бегаем, прыгаем в длину, играем в ручной мяч и, разумеется, плаваем. Это было в седьмом, когда толстенькая Флора, в черненьком купальничке, морща курносый носик и кокетливо хохоча, убегала от меня в воду. Наш физкультурник – волосатый верзила армянин, по прозвищу Хачик-держи-нос, ибо он был обладателем уникального «сморкательного аппарата», – учил нас плавать «стилем».

Хачик плавать не умел, он приехал из горной Армении, потому что у его тещи был костный туберкулез и врачи советовали анапский песок. Но теорию Хачик знал хорошо. Он заставил нас, а потом девочек лечь на песок в ряд и отрабатывать движения. Нам, черноморцам, это было весело! Потом мы побежали в воду и стали на старт. Штрафники стояли по плечи в воде и держали ленточки старта и финиша. Шла стометровка. Я плыл в паре с Флорой, для которой делалось исключение – она всегда плавала с мужской группой. Когда мы вынырнули из буруна поднятой пены у финиша, где стоял Васька Губан, закоренелый второгодник и задирала, оказалось, что Флора на полкорпуса опередила меня. Васька держал секундомер в вытянутой руке и нахально улыбался, подмигивая посиневшей рожей. Это был позор. Неужели отдельные занятия Хачика, которые он проводил с Флорой после уроков на пляже, пошли ей на пользу? Я попросил повторить заплыв. Хачик снисходительно согласился. И здесь произошло нечто непредвиденное. Когда мы стояли на старте и ждали, пока Хачик махнет рукой, Флора сказала: «Нырнем мимо Васьки и пройдем под водой до шлюпки, видишь, на якоре? Мне надоел этот Хачик». Я молчал, не веря своим ушам. Оторваться – это было то, о чем я мечтал, не зная, как это сделать. «Или слабо?» – Флора смешно наморщила носик и поправила прядку рыжих волос под шапочку. «Идет», – сказал я. Когда до Васьки оставалось метра четыре, я нырнул. Под водой неподалеку от себя я увидел толстые ножки Флоры. Красиво работала! Я шел за ней, не рискуя выйти на поверхность первым. Мимо ее тела, из-под рук, плавно расходящихся и сходящихся, проплыла стайка мальков, потом я увидел тень от лодки, якорную цепь и светлые пяточки Флоры у самого носа. Я протянул руку и нечаянно коснулся ее ноги. Она была очень гладкая и холодная. Меня ударило током, как будто это был скат, а не курносая Флорка, которая мне почему-то нравилась. Когда мы оказались по ту сторону шлюпки и, держась за борт, смотрели друг на друга, тяжело дыша, Флора сказала: «А ты хорошо ныряешь».

Лицо ее, круглое, с рыжими веснушками и мокрыми толстыми губами, сияло, ямочки на щеках дрожали, в карих глазах сверкали звездочки. Звездочки были совсем рядом.

Вдруг мы услыхали истерические крики Хачика: «Спаситель! Спаситель!»

Флора прыснула со смеха. Лодка заколыхалась, и со дна ее поднялся Гога-спасатель. Голова его была завязана выцветшим красным платком.

«Гога, без паники», – сказал я. Он был мой приятель.

Гога встал на ноги и сонно посмотрел на меня. В его взоре была нега. Потом он перевел свои полузакрытые очи на Флору и представился:

«Гога. Будем знакомы».

Флора кокетливо хихикнула. Мой друг взял в руки мегафон и, подморгнув мне, повернулся в сторону берега.

«Эй, на берегу! Что случилось?»

«Утонили! Утонили!» – надрывался Хачик.

Я не выдержал и выглянул из-за кормы. Хачик стоял в воде по пояс. Он был в соломенной шляпе и размахивал полотенцем. Вокруг него ныряли ребята.

«Спокойно! – гаркнул Гога-спасатель и тихо предложил: – Сейчас будет маленький цирк и я заработаю медаль. Шухер! Плывите аккуратно, чтоб вас никакая собака не заметила».

Гога стремительно выбрал якорь и налег на весла. Мы, держась за край борта, скользили со стороны открытого моря. Потом спасатель остановился и, сложив весла, нырнул. Он проплыл мимо нас, нырнул еще два раза и залез в лодку. Хачик надрывался по-прежнему. Гога еще подгреб и снова нырнул.

«Пора? – спросил он меня. – А то твоя барышня синяя».

Флора не могла унять икоту, но продолжала смеяться. Вдруг мы заметили, что лодку относит и нас могут увидеть. Мы снова нырнули. Но едва я показался на поверхности, как Гога стукнул меня по голове и погрузил в воду. Я успел заметить, что он «спасает» Флору, так как он держал ее за волосы, сорвав шапочку. Я нырнул возле шлюпки и тут же почувствовал, что и меня кто-то ухватил за вихры. Глоток воздуха был мне сейчас необходимей любви к Флоре. Но в пене, поднятой спасателем Гогой, я увидел Ваську Губана и Сашу, которые, заметив меня, рванулись наперерез Гоге. Тот боролся за приоритет отчаянно. Втроем они вполне успешно могли отправить меня на тот свет, так как каждый хотел прийти на помощь раньше другого.

Короче говоря, меня откачивали уже на берегу. Первым, кого я увидел, был Хачик, точнее, его все еще дрожащий от страха живот. Любопытные расступились, я сел и сквозь зеленый туман увидел Флору. Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами, в которых были слезы, Я был счастлив. Хачик-держи-нос шумно высморкался и сказал:

«Флора, ты останешься после уроков. Придется подработать прием спасания».

«Глупости невероятные…»

Итак, я был легкомысленным. Интересно, как бы сегодня вспоминал эти «глупости» Саша? Неужели он навсегда остался бы таким же рассудительно-неуязвимым?

«СТРАННЫЙ МАЛЬЧИК»

Сколько помнил Сашу, он читал книги. Читал за завтраком, когда я заходил за ним в школу, по дороге рассказывал мне прочитанное, на уроках умудрялся читать, держа книгу под партой или прислонив ее к спине Васьки Губана. Тот странно терпеливо относился к этой причуде Саши. На переменах, когда мы гоняли мяч или играли «в отмерного», прыгая друг через друга и отмеряя длину прыжка носком ботинка, отчего носы наших башмаков всегда были ободраны, Саша читал книгу, примостившись на заборе, как нахохлившаяся птица. Он читал даже тогда, когда мы просили его посудить в волейболе. Он сидел на заборе со свистком в зубах и, перелистывая страницы, точно вел счет. Юлий Цезарь, и только!

Был он молчаливым и застенчивым.

Учился так неровно, что учителя диву давались: то поражал неожиданным красноречием и знаниями, которые порой смущали преподавателей, слыхом не слыхавших о новых открытиях в астрономии или физике, то, начав решать задачу, оставлял страницу почти пустой и бледный, с отсутствующим, равнодушным выражением лица сидел, подперев голову рукой. И ничего при этом он не творил, а просто находило на него что-то, что – он и сам не мог объяснить даже мне, лучшему другу.

В пятом классе он увлекся рисованием; в седьмом был лучшим химиком, ходил в прожженной кислотой куртке; в десятом все думали, что он будет астрономом. Но самое удивительное было в том, что к литературе он относился вовсе странно. Уроков не учил. Не понимал самых простых вопросов, сочинения писал так, чтобы от него отвязались: каким-то суконным языком. Правда, в младших классах учителя хвалили его за выдумку, яркие сравнения, неожиданность фантазии, особенно когда писали рассказы по картинкам. Но раза два его высмеял учитель, кажется, это было в пятом классе, и Саша переменился: мыслей своих не высказывая, повторял как попугай, что слышал от учителя, и сам морщился. Он даже вздыхал облегченно после ответа, так ему было неприятно все, что касалось литературы. О том, что литература была его подлинной страстью, о том, что Саша сочинял музыку и любил ее, мы узнали случайно.

Как сейчас помню этот день. Васька Губан сидел с противным мальчиком, которого мы все не любили. Фамилия его была Коломейцев. Он был маленький, вертлявый, с ушами как лопухи. Смеялся он неестественно, суетился, всем делал гадости, а потом божился, что последний раз. И прозвище ему дали поэтому «гад буду». Так вот, этот Коломейцев выкрал из портфеля Сашин дневник и на перемене, встав на парту, громко зачитал что-то о сонате, которую написал Саша, и плане повести. Мы не сразу поняли, о ком и о чем идет речь, и спохватились только тогда, когда Саша, бледный, с перекошенным лицом, бросился на Коломейцева. Саша не умел драться, но тогда мы едва его оттащили. Коломейцев был растерзан и вывалян в пыли, лицо его было расцарапано; он тер шею и всхлипывал, а Саша с блуждающими глазами все порывался к нему. Потом Саша потерял сознание. И я долго ждал его возле учительской, где он лежал на диване. Вызвали врача. К вечеру у него поднялась температура и лицо покрылось красными пятнами. Болел он что-то около недели, а когда пришел в школу, его нельзя было узнать – так осунулся. На что уж мы были жестокими, но все делали вид, будто ничего не случилось. Коломейцева «подготовил» Васька Губан. Накануне возвращения Саши он поманил Коломейцева пальцем и без предупреждения отправил в нокаут. Потом поднял, поставил на ноги и велел хорошо запомнить «разницу между вертикальным и горизонтальным положением человека». Коломейцев запомнил. Он деловито взял промокашку и приложил ее к разбитому носу. А Васька, на которого почему-то произвело неизгладимое впечатление то, как Саша отстаивал свою честь, стал чем-то вроде постоянного и неназойливого Сашиного адъютанта – ходил за ним по пятам в некотором отдалении, но при первой опасности был тут как тут.

Взрослые называли Сашу странным мальчиком. Он был очень замкнутым. Друзей у него, кроме меня, не было, но все относились к Саше с уважением. После того случая с дневником мы долго смущались, когда он появлялся среди нас, немного загребая левой ногой, сутулясь и сверля нас удивительным взглядом своих темных серьезных глаз. Он был близорук и всегда щурился. Смеялся он как-то неумело, коротко, словно спохватившись, мгновенно прерывал смех, и лицо его становилось розовым. Вообще он легко краснел, часто смущался. Но нельзя сказать, чтобы он был оторван от нас. Во всех почти наших затеях и играх он принимал участие, но делал это будто по обязанности, без азарта. И всегда старался держаться незаметно.

Я привык к его странностям и чудачествам давно, и мне это не мешало. Я чувствовал и то, как он любит меня. Не знаю даже за что. Но дня не проходило, чтобы мы не видели друг друга. Была одна загадка в поведении Саши. Почему он скрывал от меня, что писал рассказы, сочинял музыку? Почему он никогда не признался мне – ведь у нас не было тайн друг от друга? Все больше я склоняюсь к мысли, что главное препятствие для Сашиного самолюбия было то, что меня считали будущим писателем.

Сам я об этом не думал, вообще серьезность не была моей сильной стороной. Я сочинял пьески о шпионах, в школе их ставили, но мне нравились не сами пьесы, я тут же забывал их, а то торжественное настроение, тот холодок в груди, когда накануне утренника в коридоре школы прибивали плакат с объявлением. Мне нравилось видеть свою фамилию на афише. Когда я сочинял следующую пьеску о пионерах, которые разоблачают очередного шпиона, я сначала представлял себе, эффектно ли будет выглядеть название, написанное чертежным пером на оборотной стороне контурной карты. Пьесу ставили, я сам играл главную роль, придирчиво следя, чтобы в гриме я выглядел старше и мужественнее, а когда после выстрела из деревянного пистолета, торопясь упасть одновременно с ударом доски за кулисами, я лежал на пыльном полу, то думал лишь о том, как после спектакля будут блестеть глаза у худенькой осетиночки из параллельного «Б», за которой я следил краем глаза и во время спектакля. Мне нравилось нравиться – так бы я определил свою тягу к искусству, если уж быть до конца правдивым.

Так вот, я думаю, Саша или не понимал, что моя «слава» – липовая, или же понимал, но считал, что, выйди он в центр внимания, это было бы не по-товарищески.

Как бы там ни было, а Саша был странный мальчик.

Он жил в каком-то своем мире. Мире красивых снов и фантазий. Мне было недосуг читать многое из того, что уже пересказывал мне Саша. А слушать его рассказы о прочитанном я любил. У него получалось так, будто все это с ним самим случилось. И рисовал он обстановку точными словами и жестами, перенося и меня в свой мир, населенный благородными и смелыми людьми. Иногда я ловил Сашу на том, что он переиначивает книги или фильмы, которые и я знал. Но каждый раз получалось так, что либо я не понял, либо не заметил какой-то детали, а он, Саша, именно в ней и видел суть дела. Позже я научился не прерывать его, получая даже особое удовольствие от того несоответствия, которое получалось между виденным или слышанным и тем, как его подавал в рассказе Саша.

Обычно мы сидели вечером при луне в нашем саду на теплом, нагретом за день большом плоском камне, лежавшем под забором. Камень был белый, а сад темный и таинственный. Иногда мы слышали, как шумит море.

Я почувствовал, как горько мне вспоминать то время, как не хватает мне Сашиного плеча – теплого плеча в белой, застиранной рубашке с заштопанным локтем, теплого белого камня, свежести притаившегося сада, шума моря, Сашиного хриплого, чуть приглушенного шепота.

13 сентября 1941.

Вот уже три дня и три ночи, как мы с мамой ночуем не дома. У соседей в сарае. Дома нет. Ничего нет. Воет Тобик – худой, еще более черный. Луна большая, красная. Развалины черные.

И по ним не угадать, какой был дом. И он кажется чужим домом.

Страшное сравнение, но я вспомнил, как мы всей школой хоронили Толю Р. Он лежал в гробу как живой, пока мы, прощаясь, подходили к нему, еще разгоряченные, еще с улицы, где все было жизнью. Но там, на кладбище, когда кто-то шепнул мне, чтоб я помог подать крышку и я поневоле глянул на Толино лицо, меня поразила произошедшая перемена – это был совсем другой человек, чужой мне! Я шел домой и думал об этом, лежал в кровати и думал об этом.

И сегодня вечером, когда взошла луна, я понял, что это свойство всего, что умирает, – становиться чужим.

Может быть, и этим жизнь борется со смертью? Самозащита…

Но ты, Лена… На войне я понял, что любовь моя выдумана, вычитана из книг. Она держалась на моей фантазии и ожидании будущей настоящей любви, думать о которой я боюсь.

Пусть луна делает эти развалины чужими. Пусть война отодвинула и в новом свете представила мне мою любовь. Завтра взойдет солнце и мой дом предстанет мне таким, каким я запомню его на всю жизнь, и он будет сниться мне до старости (если я доживу до старости). Разве образ дома станет чужим? Никогда.

Образ живее жизни – вот что я хочу сказать. И любовь моя, рожденная во мне самом, останется живой навсегда, потому что не Лена и не кто-нибудь иной, а образ моей любви будет жить во мне, наполняясь разными ликами, пока не найдет ту, ожидая которую я так волнуюсь.

Это место дневника я перечитал дважды. Значит, между мною сегодняшним и тем, совсем юным, Сашей была какая-то глубокая связь: мы оба, только в разном возрасте, задумывались над этой тайной памяти, которая сродни… измене?

14 сентября.

Конечно, это глупости, но мне кажется, что образ жил до меня, мой образ, а я нашел его так, как когда-нибудь найду любимую женщину. Но кто нарисовал мне так отчетливо то, что я люблю?

Я говорю не о цвете волос и не о линии носа, а о чем-то едва уловимом. Недавно в порту, где грузились солдаты, я увидел девушку в шинели и аккуратных сапожках. Пилотка сидела на ее голове лихо. Я видел ее всего секунду. И помню только родинку на щеке, белые зубы, да челку темного цвета, да походку, когда она, поправляя ремень, быстро пошла вверх по сходням, а я не могу ее забыть до сих пор, и встает она передо мной как живая.

Я гоню это наваждение: стоит распуститься, дать видению обрести еще несколько привычек и жестов, и я пропал – она оживет, как статуя в руках Пигмалиона.

А если она займет то место в моей душе, которое, хотя и спокойно, все спокойнее, занимает Лена?

Вообще я боюсь наваждений образа, который не поддается регулировке. Иначе все перепутается, и люди перестанут отличать явь от фантазии и снов. Наверное, я просто много думаю. Надо отвлекаться делом. Сейчас мне редко выпадают такие часы, когда можно до конца додумать что-то или дорисовать образ. Но достаточно просто освободить внимание, как наплывает это…

октября.

Позавчера убило маму.

октября.

Люди приходят, говорят, уходят. Самое ужасное, что я могу есть…

9 октября.

На ее могиле нашел Тобика. Он вилял хвостом и скулил. Я, наверное, сойду с ума.

10 октября.

Записался в команду добровольческого катера связи. Завтра идем в Крым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю