355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Огнев » Зелёное, красное, зелёное... (Повесть) » Текст книги (страница 1)
Зелёное, красное, зелёное... (Повесть)
  • Текст добавлен: 13 марта 2019, 02:30

Текст книги "Зелёное, красное, зелёное... (Повесть)"


Автор книги: Владимир Огнев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)

Владимир Огнев
ЗЕЛЕНОЕ, КРАСНОЕ, ЗЕЛЕНОЕ…
Повесть







О МАЯКЕ, КАЛЕЙДОСКОПЕ И ГОРОДЕ АНАПЕ

Когда я был маленьким, папа купил мне калейдоскоп. Пальцы медленно крутят трубку, она пахнет клеем, а звезда из красно-зеленых ромбиков вдруг рассыпается и перестраивается в ярко-синюю и фиолетовую комбинацию такой сложной формы, что я уже и не помню. Сколько там было искорок и огня – словно море под солнцем… Но разве такая картинка последняя? Их там казалось бесконечное число. Дух захватывало. Хотелось подстеречь тот момент, то неуловимое мгновение, когда вот-вот, еще полсекундочки – и дрогнет картинка, будто смялась, и… посыпалось! Похоже, мы, бывало, разбегались, играя в казаки-разбойники…

Анапу я увидел так.

Сначала мы шли с папой по темной улице и дул холодный ветер. Акации стояли голые как прутья веника и совсем мне не понравились, хотя столько рассказывали про эти деревья. Пока мы шли к высокому берегу, я зевал, спотыкался и ежился под ветром, который папа называл не ветром, а норд-остом. Звезд в тот вечер не было. Приехали мы машиной к дому, который я и рассмотреть не успел, и только разгрузились, как папа взял меня за воротник курточки и повернул в сторону моря.

– Слышишь?

– Примус, – сказал я.

– Сам ты примус, – обиженно сказал папа. И вздохнул. – Мы с Борей пойдем посмотрим маяк. А вы тут распаковывайтесь сами, мы скоро.

«Вы» – это были моя мама и одна знакомая бабушка, которая сначала называлась «хозяйка», а потом куда-то подевалась, сказала, что от мужчин ждать помощи нечего. Мама молча протянула шарф. Я замотал его вокруг шеи и пошел за папой. Он шагал широко и говорил:

– Из таких нелюбопытных детей обязательно вырастают скучняги и зануды. Ну, а теперь слышишь?

Теперь я действительно слышал шум моря и догадался, что про море и шла речь. Всю дорогу – и в поезде от Владикавказа, так раньше назывался город Орджоникидзе; и на пересадках, когда меня поили чаем на узлах; и на холодных сквозняках Краснодарского вокзала, где дуло от дверей, «как на Северном полюсе»; и в машине, когда она выделывала петли, спускаясь с горы и поднимаясь на гору, а эта чужая бабушка, которая ехала с нами «ликвидировать собственность», просила бога «забраты ии до сэбэ», – все это время я только и слышал от папы: «Потерпите, а вот когда мы приедем к синему, теплому морю…», «А вот у теплого, ласкового моря…»

Но, во-первых, и в Сочи, откуда мы приехали во Владикавказ, море было не холодное, а я его видел. А во-вторых… И вот это теплое и ласковое и такое-сякое море что-то себе бурчало под нос и дуло холодным ветром, и на небе было черным-черно, а от меня хотели восторгов. И я сказал наивно:

– Слышу. У тебя сапоги скрипят.

Некоторое время мы шли молча. И вдруг я увидел чудо. До этого я, наверное, смотрел под ноги и потому не сразу заметил, что прямо перед нами стоит гигантская башня. Она чуть светлела на черном небе. За ней ревело море, уже вовсю, не стесняясь; а башня вдруг сверкнула ярким пламенем и обдала нас зеленым, сказочно-красивым светом; а потом это зеленое побежало по крышам домов, по деревьям, и мы остановились, и я схватил отца за руку и увидел край пропасти и кипящую зеленую воду моря, которая длинной змеей, перекручиваясь и выпуская пену, убегала, сколько глаз хватало, от берега. И потом ударил гром, и вода у берега вскинулась светло-зеленым веером, и в носу защемило от запаха моря – свежего, пронзительного, яростного запаха, которому я еще не знал сравнений!

…И вдруг стало темно и тихо, и башня повернула к нам свое огромное зеркало, сверкающее алмазными гранями стрекозиное глазище, и обдало жарким красным цветом, и побежало алое пламя по домам, деревьям, вспенило жгутом море, и опять ударил гром, и вскинулось море, еще выше, чем первый раз, и я на секунду увидел папино лицо…

– Ты плачешь? – сказал я удивленно. – Ты боишься?

Лицо отца было сморщено, и по щекам текли струйки.

Потом стало темно, и я услышал:

– Это морская вода.

И снова мир стал зеленым, темным, громово-красным…

По-моему, маяк похож на гигантский калейдоскоп. Так я тогда подумал. И потому, что про море и акации мне рассказывали сотни раз, а про маяк ни одного слова, наверное, поэтому маяк, а не море поразил меня на всю жизнь.

Я думаю теперь, что самое сильное переживание бывает тогда, когда ты не готов к нему.

Вот, например, война. Или: почему отец плакал тогда как маленький?

Может, и он не был готов к чему-то, может быть, не море хотел он мне показать в тот осенний вечер, а хотел как-то оправдать свое желание побыть одному. Ведь я был маленький, а маленькие не мешают взрослым думать про свою жизнь.

Но бывают в жизни и маленьких и больших какие-то особые, что ли, дни и минуты, которые врезаются на всю жизнь, как что-то очень важное, имеющее смысл такой, какой мы под это подставляем по своему настроению или по своему опыту жизни. Я могу и пояснить. Зеленое, красное, зеленое – это сигнал анапского маяка, его шифр. Потом уже, гораздо позже, я узнал, что каждый маяк мигает своим сигналом, чередуя цвета, как морзянка свои тире и точки. Об этом написано в толстой книжке для моряков, которая называется «Лоции».

Цвета зеленый и красный ничем как будто и не отличаются от других, скажем, синего или желтого. Но мне кажется, на всю жизнь от того памятного вечера, когда я увидел маяк, у меня осталось чувство зеленого и красного как особенно волнующего чуда. Зеленой была трава, листва, иногда – море. Красным было пламя, флаги и праздники, иногда – море…

Еще позже, чем «Лоции», я прочитал книгу о живописи художника Делакруа. Он там пишет, что чистый цвет получается у художника при сопоставлении нескольких цветов. А еще позже кто-то сказал мне, что до Делакруа этот секрет знали русские иконописцы.

Чистый цвет – это правда о жизни.

И теперь, когда я думаю обо всем, что я пережил и как прожил свои сорок шесть лет, я понимаю, что жизнь похожа на большую-большую палитру, где много красок и каждая, наверное, нужна была, чтобы я научился видеть, понимать, чувствовать мир. Были дни, черные как ночь, серые, как ветки осенних акаций, зеленые, как детство, и красные, как война.

Мама рассказывала мне, что первые шаги я сделал сам. Была открыта дверь в сад. Я встал сначала на четвереньки, потом на ноги и пошел к светлому прямоугольнику из темной комнаты. Я шел на свет солнца…

Я спросил, какого цвета были у нас стены и что я мог видеть в проеме двери. Стены были темно-красные, ответила мама, а из комнаты я мог видеть кизиловые кусты и зелень орешника. Было лето.

…Зеленое, красное, зеленое – таким был мир моего раннего детства. И я вышел из него однажды навсегда.

И не вернуться назад. Ни в раннее детство, ни в позднее, ни в юность, ни даже в молодость… Ого, сколько позади! Собрать свои воспоминания бывает так же трудно, как по отдельным краскам понять, что такое нарисовано на картине.

А я попробую все-таки. Ну пусть не подряд, пусть поначалу и не так гладко пойдет дело: ведь у меня неладно с памятью. Отбило ее на фронте. Контузия не такая чтобы страшная. Начну вспоминать, сосредоточусь, – ох, как четко все вырисует память! А стоит чуть расслабиться – потерять нить, скажем, или устать, – и готово: сутками, бывало, не могу вспомнить, на чем я остановился. Но ладно. Что ж тут поделаешь, стоит начать… Тем более, что теперь уже все реже у меня с памятью заскоки. Вот у меня и на уроках так бывало. Теперь, правда, прошло. Я ведь забыл сказать, что я учитель истории. Первое время, придя в класс, я всегда спрашивал ребят:

– Так на чем же мы остановились?

И ребята считали, что это просто так я спрашиваю, а сам прекрасно знаю. А я и вправду не помнил. Потом я стал все записывать, закладочки делать и прочее. А то прямо беда. Хуже всего, что я – историк. Ведь что такое история? Наука о прочной памяти, правда? А если все забываешь: куда папиросы сунул, где указка лежит, кого я спросить должен неожиданно, чтоб он не хитрил – есть такие ловкачи, что спроси его сегодня, назавтра наверняка не выучит, если все время лоб трешь, чтобы вспомнить самое простое, – какая же гарантия, что вспомнишь, кто в Риме двенадцатым цезарем был или в каком году закончилась вторая Пуническая война?

– Так на чем мы остановились?

Вот именно: на чем? Почему я начал с маяка, про зеленое и про красное – хоть убейте, не вспомню…

Но это уже не от контузии. Просто все связно рассказать о себе трудно. Даже писателям. А я учитель, не писатель.

ПРО СНЫ

Может, я забыл бы и этот сон, если бы не карточка, которая стоит у меня на столе. Сейчас темно, но я все равно вижу ее, даже если закрою глаза…

Саша – мой лучший друг. Он погиб под Сталинградом. И после его гибели остался дневник. Вот эта толстая серая папка, которая со мной, можно дотянуться. Долго вез комбат Никоненко мне груду листов, из которых большая часть безвозвратно потеряна, а то, что осталось, перепутано, отрывочно… В дневнике была и карточка.

Я читал и перечитывал дневник. Вот и сейчас взял его с собою. С вечера я снова думал о дневнике.

…А сон повторялся годами. Когда, где было его начало? Наверное, там, тогда, в госпитале. Потом, через два десятилетия, некоторые детали стерлись; все реже, все случайнее вспоминался он ночами, и только сейчас я проснулся с тем состоянием сердцебиения и остротой чувства, которые заставили меня снова пережить этот сон как явь.

Сначала было море – без берегов. Потому что нельзя было назвать берегом ту часть суши, на которой находился я. Это был песчаный островок, его на глазах заливала вода со всех сторон. Волны шли большие, океанские, и непонятно было, как они не накрывали меня. Прямо передо мной волны уменьшались, как будто сворачивались, и всегда у самых носков сапог откатывались назад. Но каждая новая волна была все выше, и я судорожно старался отбежать назад, хотя понимал, что сзади также уменьшается, тает на глазах полоска песка. Небо было страшное, как на рисунках Дорэ из Библии, шум и гул стояли такие, какие никогда мне не доводилось слышать наяву. Просыпаясь, я всегда сравнивал видимое во сне с картиной всемирного потопа, такой, какой ее рисовало воображение людей… Главное – пока хватало зрения, было одно море. И за ним ничего не угадывалось. Какое-то чувство подсказывало, что суши на земле уже не оставалось. И это, а не то, что вода зальет островок, было страшнее всего. Но так сон начинался. Это начало, как мне кажется, шло из детства, из темных глубин подсознания, из хаоса. Продолжение сна подключилось к нему позднее.

Когда волна – третья, седьмая, не знаю, ни разу не удалось мне зафиксировать это сознанием, хотя сон был четок как галлюцинация, – готова была накрыть меня и я знал, что на этот раз она не свернется, я страшным усилием воли взмывал в воздух и летел над разбушевавшейся стихией. Полет этот был едва ли не самой страшной частью сна. Я то падал в океан, потому что изумрудная стена с белыми прожилками, казавшаяся монолитом, стремительно надвигалась на меня, то перед самой пучиной, непонятно как, оказывался высоко, и море рокотало далеко внизу, и это было почему-то еще страшнее, так как я уже тогда ожидал, что начну падать снова. Это не было похоже на карусель, нет! Момент взлета был неощутим, попросту его не было, хотя такое невозможно представить. Было только многократное падение, каждый раз доводящее до безумно-реального ощущения свистящего, увеличивающегося в скорости падения, которое напрягало нервы так, что, когда я наконец просыпался, мне долго не удавалось отдышаться – все тело болело, руки дрожали, сердце колотилось с перебоями…

Так было и сейчас. Я нажал кнопку настольной лампы, она стоит рядом, на тумбочке, подождал, пока свет отгонит последние следы сна – продолжающийся гул моря (или это шумела кровь в голове?), пока уймется неприятная дрожь в руках. Потом я глубоко вздохнул несколько раз и встал. Выпил воды, погасил свет и, прежде чем лечь, отодвинув штору, постоял у окна. Ночь была лунная, тихая. Да, это – море. Шумело море – холодное, Балтийское. Большие сосны отбрасывали резкие тени. Море было за лесом, за дюнами, рукой подать. В одном домике горело оконце. Я открыл форточку, и свежий воздух потянулся в комнату тугой струей.

Лежа в постели, я долго следил за полосой света на потолке, потом она погасла. Видимо, луна скрылась в туче. Кто-то прошлепал по коридору, и снова стало тихо.

– Бригитта, – сказала сонным голосом хозяйка и еще что-то по-латышски.

И мне сразу стало покойно и легко на душе. Настоящее постепенно возвращалось ко мне. Я улыбался своим мыслям.

Вчера был праздник Лиго, старый латышский праздник, вроде Ивана Купалы. Всю ночь горели костры на песчаном берегу и слышались песни. Днем красочное шествие протянулось от Дубулты, через Майори, где я остановился суток на трое… Процессия шла в Дзинтари. Девушки в веночках, дети в маскарадных костюмах, впереди ехали герольды в средневековых костюмах и трубили, созывая на праздник. За ними – фаэтоны, пожарные повозки с краснолицыми пожарниками и машины старых марок. И чего только не было! Толпы веселых курортников стояли вдоль тротуаров. Самолеты сбрасывали цветные листовки, стоял гул, хохот, а кто-то кричал, что скоро будет выходить из воды красавица Дайле… Все побежали на пляж. Поспешил и я. В толпе играл оркестр. Все взгляды были обращены в сторону моря. И вот показались яхты – одна, другая, цветные паруса надуты ветром. Почти детское волнение охватило меня. Я тоже ждал чуда. Десятки добровольцев, бронзовотелые юноши, бросились в холодную воду и поплыли навстречу яхтам. Но постепенно все возвращались ни с чем. Толпа гудела, все спрашивали, что случилось, но многие смеялись. Старый латыш объяснил мне, что так надо.

– Не всякому дано встретить Дайле… Только самый достойный… Каждый год она выходит на берег. Для счастья…

Но вот в море послышался гул мотора, и зеленая плоская амфибия, рассекая воду залива, пошла к молу. Толпа бросилась к тому месту, где уже причаливал огромный нарядный катер. Крики восторга, оркестр, цветные шары в голубом небе. Вот и я увидел в расступившемся коридоре людских тел прекрасную Дайле. Она была в длинном, немного замоченном платье, белокурая, с распущенными по плечам роскошными волосами русалки. Дайле немного поморщилась, пробуя ножкой воду, но потом решительно шагнула в море, пошла по мелководью навстречу ликующим людям. Ей закричали «ура!». Она улыбалась. По обе ее стороны шли прекрасные юноши. Она вышла на сушу, и тут я понял, что это Вия Артмане, популярная киноактриса. Я выбрался из толпы и пошел домой.

Я очень хотел в Москву. При одном воспоминании о доме становилось радостно, хотелось петь, дурачиться… Давно этого не было. Ну что ж! Хорошо, что хоть сейчас возвращалась ко мне буйная радость жизни!

В Риге я был на защите диссертации моего друга. Он уговорил меня поехать в Майори посмотреть Лиго. Но его вызвали телеграммой в Таллин на какую-то там сессию, и я остался один в милом, гостеприимном домике его однокашницы и ее дочери Бригитты.

Но эта ночь только началась. Сон нагнал меня где-то в полночь. Боже, как это умудряется наше подспудное «я» за какие-нибудь два часа накрутить такую ленту! Да еще из давнего-давнего прошлого.

Как это нередко бывало, уже через несколько минут сон отошел куда-то в глубь сознания и осталось только любопытство: я лежал и пытался вспомнить какую-то новую деталь сна, какое-то звено, ранее не замеченное мной… Да, да… Когда я летел (я так и подумал – «летел»), внизу, среди волн, внезапно обнажилась длинная полоска суши, как всплывающая подводная лодка, и тут же вокруг нее образовался тонкий витой шнур белой пены… И сразу же, по какой-то странной и неумолимой логике, обнажилась четко работающая ночная мысль, и сквозь туманные очертания ставшего воспоминанием сна проступило другое воспоминание…

 
Как ночью обнажалась мысль!
Безукоризненно, как стон,
Как белой пеной с трех сторон
Внезапно окаймленный мыс!
 

Как хорошо наложилось это сравнение поэта на четкий рисунок моего сна. И как бесспорно само уподобление отчетливости ночных мыслей образу окаймленного пеной мыса в чистом морском воздухе!

Эти стихи любил Саша…

Вот уже двадцать восемь лет я живу отдельной жизнью от жизни моего друга. От смерти моего друга. И все, что осталось от него, – это груда мятых листов, дневник юноши. Он прятал тетрадь ото всех, даже от меня: он был очень застенчив. Но я должен рассказать об этой тетради, потому что он был лучшим из нас, а надо, чтобы люди знали о тех, кто в восемнадцать, а то и в семнадцать лет стали солдатами; у кого не было юности, а было мужество; о тех, кого мало осталось, но кто непонятно как, а угадывает человека своего поколения – по пеплу в глазах, даже когда глаза смеются, по седине висков и по нерастраченным чувствам, которые всегда бунтуют.

Вот уже двадцать восемь лет один из нас упал лицом в песок, подогнув ногу, отбросив автомат… И так же, как тогда, двадцать восемь лет назад, степной ветер свистит по-калмыцки, шевелит его волосы, заносит сухим песком полы шинели.

Заносит годами, но не может занести.

ПОСЛЕДНИЙ БОЙ

Говорят: «песок забвения»…

Да, наконец-то я вспомнил, что хотел сказать о связи моего сна с фотокарточкой, которая стоит на столе. Песок… Песок рыжего цвета был в стеклянной трубочке часов. Потому они и назывались «песочные». Вода в ванне была чистая, горячая. Я стоял в кабине, отделанной белыми кафельными плитками, и ждал, пока выйдет санитарка Маша. А она держала в правой руке стопочку с оранжевым порошком, а левой пробовала воду в ванне. Потом высыпала порошок, энергично размешала воду и вышла, задернув полиэтиленовую занавеску на больших кольцах. Вода в ванне стала зеленой, запахло хвоей. Я лег в ванну, ощущая блаженство тепла, покоя. За стеной, журча, стекала вода – кто-то вынул затычку. В соседней кабине послышалось басовитое покашливание. Потом я услышал голос Маши:

«Песочек пересыпался? Рановато вы». – «Пересыпался песо-чек», – добродушно отозвался бас. Я посмотрел на стену и увидел, как быстро, поспешно, хотя и тоненькой струйкой, сбегает песок через узкое осиное горлышко песочных часов.

И у меня перехватило горло. Это было не так давно, во время так называемой процедуры хвойных ванн в санатории. Я смотрел на бегущую струйку, дымящуюся, тоненькую струйку песка, а думал о непрочности жизни… И о Саше, который лежал на песке холодный, недвижимый. И мне почудилось, что и моя жизнь постепенно утекает тоненькой струйкой песочных часов. Я подумал, что не замечаю времени, а оно уходит вниз. И никто не возьмет мою жизнь и не повернет ее так, чтобы песок снова собрался в верхней части – покойный, рыжий, только притаившийся для движения.

И вот сейчас, лежа с открытыми глазами среди мерцающей тишины, я понял, что чувство уходящего времени, пережитое мною тогда, было прямо связано с получением Сашиного дневника. Его привезли мне в то утро, и он подспудно уже владел моим подсознанием. И мой сон был тоже продолжением той же ленты, которая все продолжала раскручиваться назад…

И прямо от песчаного мыса, окаймленного пеной, побежала тоненькая нить воспоминаний к моему последнему воздушному бою.

Я смотрел только на него, на его длинное осиное тело, помеченное черным тупым крестом с белой обводкой. В моем прицеле оно качалось сверху вниз и обратно. Я шел на сближение с «мессершмиттом», зная, что, если не собью его сейчас, с одного захода, значит, наша игра будет сыграна вничью. Ничто не сможет изменить результата. У него не было патронов, он расстрелял их. Теперь он надеялся на запас скорости. Здесь у него было преимущество, и он знал это. Он знал также – я чувствовал это по его ходам в последние минуты, – что горючее у меня на дне бака. И он заманивал меня в открытое море, которое дважды, когда я пытался зайти на немца в пике, надвигалось на меня зеленой крутой стеной с белыми прожилками. Даже в азарте боя я успел подумать, что оно похоже на камень, название которого я почему-то не смог вспомнить в ту первую долю секунды… Я шел на немца сейчас под прямым углом на равной с ним высоте, и ничто, никакое чудо не могло спасти его: я точно рассчитал скорость сближения и угол атаки, если только он не успеет нырнуть вниз или вверх до того, как я нажму на гашетку. И если я успею после короткой, последней очереди проскочить мимо «мессера», а не в леплюсь всей массой своего «ЯКа» в рыжий осиный бок с черным тупым крестом. Крест надвигался, вырастал, и наконец я нажал на гашетку. Палец онемел от усилия, с которым я продолжал давить на нее, хотя пулемет уже заглох, дело было сделано: я успел взмыть над вспыхнувшим и блеснувшим на солнце колпаком кабины – я прошил ее, перечеркнув по диагонали, – и теперь шел на крутой разворот, чтобы последний раз убедиться, что «мессер» сбит, и постараться дотянуть до берега. Если минуту назад главным было – «достать немца», теперь главным было – достичь песчаной косы, со всех сторон окаймленной белою пеной… На вираже я успел заметить, что дымный факел «мессера» потянулся туда же, только намного ниже меня. Я почувствовал, мой мотор стал давать перебои. Как умирающий человек, он судорожно ловил воздух, содрогаясь всем телом, зная, что борьба напрасна, но не в силах покориться неизбежному исходу. Я терял высоту – главное, что могло спасти меня. Море надвигалось снизу, изумрудно-темное с белыми прожилками, местами почти черное, как оно и называлось… Я опять подумал как-то механически, подводным ходом мысли, что забыл название похожего камня, очень простое, которое странно было забыть… До косы оставалось с полкилометра, когда внизу взметнулся высокий столб огня – догорал самолет… И почти в то же мгновение мой мотор замолк. Сильный боковой ветер мешал маневру, теперь я впервые почувствовал, что спланировать на песчаную косу, где чернели остатки «мессера», почти невозможно. Страшная усталость овладела мной и странное безразличие. Самолет накренило, волны и пена были видны отчетливо; вода, теперь нестерпимо синяя, почти фиолетовая, надвигалась на меня. Я зажмурился…

Когда я пришел в сознание, было темно. Я, скорчившись, сидел в кресле, сильно накренившись. Сначала мне показалось, что идет сильный дождь и я промок. Следом сразу же пришла мысль, что колпак кабины закрыт и я не мог промокнуть. Но стоило мне попытаться привстать, чтобы, потянувшись руками вверх, приподнять и отодвинуть колпак, я вскрикнул от резкой боли в ноге и снова потерял сознание. Придя в себя, я ощупал ногу, залитую кровью, и, осторожно отодвинув колпак, осмотрелся. Плеск черной воды вокруг, круто задранное вверх левое крыло с едва различимой в темноте звездой, белая пена, с шипеньем отбегавшая от недалекого берега, где темной бесформенной грудой лежало то, что когда-то было самолетом врага, запах жженого железа вперемешку с соленым бодрящим запахом моря – все это объяснило мне мое положение: я упал недалеко от берега, немного не дотянув до косы. Кабина снаружи была мокрой, я понял, что только отлив спас меня. Море шумело все ровнее и тише. Много воли понадобилось мне, чтобы пересилить боль, попытаться, перевалившись через край кабины, проползти по правой плоскости по горло в воде навстречу берегу. Вода, когда я нащупал песчаное дно, доходила мне до подбородка, если стоять на одной ноге, опираясь на прут антенны, служившей мне неверной палкой: сталь гнулась, и я трижды, пока добрался до берега, опускался на дно, чтобы утишить боль… На песчаном берегу я полежал и снова заковылял, волоча правую ногу и опираясь теперь на корягу, выброшенную морем.

Там, где мыс переходил в холмистую гряду, я стал различать во тьме какое-то строение. Оттуда послышался лай собаки, почуявшей меня. Лаяла она с подвывом. Низкие тучи все так же проносились по небу, море шумело. Мне стало совсем плохо, я чувствовал, что теряю сознание, меня тошнило. Боль в ноге, на время онемевшей в воде, была нестерпимой от соли. Вначале я не понял, что ранен и в голову; теперь болели все порезы на лице и на голове, и порой казалось, что они болят даже сильнее, чем нога. Но я уже бывал ранен и знал, что это плохая примета – нога сломана, и не в одном месте, она волоклась как что-то липкое, мягкое, чужое. Казалось, что, если бы ее отцепить, оставить на песке, боль сразу же прошла бы, идти стало бы легче.

Собака рвалась с цепи. Я слышал, как звенит цепь, как скрежещет кольцо на проволоке. Но идти не мог. Лег на бок, вытянув беспомощно ногу, и стал ждать, пока меня найдут. Песок щекотал щеку, холодный и шелковистый. Собака лаяла все тише, я снова впал в беспамятство.

…Сначала мне снилась мама. Она гладила меня по щеке и говорила: «Боже мой, такой большой мальчик, и боится собаки…» Она качала головой укоризненно, и мне, как всегда в детстве, становилось от этого стыдно; что-то стеснилось в груди, защекотало в носу, и было почему-то жалко себя – страх, испытанный от ощущения своей беспомощности и незащищенности, не проходил. Мама продолжала гладить меня по щеке и по носу, было щекотно и странно; и я подумал во сне, что причиной этой странности было то, что мама никогда не ласкала меня, когда была недовольна мной. И вообще она не любила «лизаться», как другие матери. Я очень любил ее. В ней было все – и море, и небо, и тепло. А разве море, небо, солнце только ласкают? Нет, они могут хмуриться, гневаться, жечь. Но они остаются морем, небом и солнцем. И никто не может заменить их. Я знал это давно, но сейчас, во сне, мне было не только щекотно от прикосновений маминых пальцев – мне казалось, что именно они спасут меня, эти тихие касания, похожие на дуновение ветра, когда лежишь на песке, разомлев от моря и солнца, щекою на песке, а он струится под ладонью, покалывает тоненькими иголками в шею, щекочет щеку, поднимаясь как бы на свои песчиные цыпочки…

Собака была черная, с оскаленными клыками, один из которых, справа вверху, как бы отделялся от розово-черной десны, с нее стекала слюна. Мама куда-то исчезла, я только слышал ее голос, далекий и невнятный, заглушаемый лаем черной собаки. А та приближалась, голова ее с оскаленной пастью росла, и вдруг из пасти метнулся тугой сноп огня, и я услышал пулеметную очередь: дуду-ду-ду-дудуду… «Собака немецкая… немецкая овчарка…» – сказал кто-то во мне, но одновременно и вне меня, потому что слова отдавались, словно эхо: «…арка, арка, арка…» Собака подошла ко мне, а я лежал и не мог встать, как ни напрягался, – тело было ватным, бессильным. Теперь я увидел, что собака была очень большая. Она потопталась около меня и вдруг села на мою ногу. Я закричал и проснулся.

Боль в правой ноге пульсировала уже в бедре, глухо отдаваясь в поясницу. Солнце окрасило края дюн; рыбачья хижина в зарослях олив была освещена его лучами. Собака – худая как скелет – совершенно осипла от лая, она едва слышно свистела и подвывала. Только теперь я понял, что никого в хижине не было, собаку забыли отвязать, и она погибала, как и я, на пустынном берегу.

Я оглянулся на самолет: он был на две трети под водой, снаружи торчала лишь левая плоскость и самая верхушка винта – вода прибывала.

На мысу чернела бесформенная груда металла, покореженного и развороченного при ударе.

Море было розоватым. Дальше от берега на нем прочерчивались белые прожилки, которые иногда вспыхивали под лучами подымающегося солнца… Мрамор, камень этот называется мрамор…

Я чувствовал, что у меня начинается жар. Руки почти не подчинялись мне, но я пополз, закусив губы, волоча ногу, распухшую за ночь. Она продолжала кровоточить. След бурый, местами расплывающийся (там, где я останавливался отдохнуть), тянулся за мной от самой воды.

Когда до собаки оставалось уже совсем немного, я обессилел. Дворняга с черно-белой шерстью, вся в репьях и песке, прилипшем к ее спутанной мохнатой морде, ползла ко мне навстречу, повизгивая и пытаясь продвинуться хоть на сантиметр, – веревка была натянута как струна, проволока, протянутая от дерева к хижине, провисла под кольцом, собака хрипела.

В это время я услышал звук мотора «юнкерса», за ним– второго. Третий был не слышен пока, но я знал – они летят звеньями. Это было их время. Значит, около пяти. Да, в небе, чистом и безоблачном, со стороны моря заходили на бомбежку три самолета. Собака тоже почуяла их. Она перестала сучить передними лапами и легла, опустив морду. Только шерсть ее встала на костлявом хребте и морда оскалилась. Вдруг она резко перевернулась и стала кусать цепь, которая соединяла ошейник с веревкой. Она пыталась перегрызть железо, хрипя и скуля, оставляя кровавую пену, судорожно дергаясь все более часто, по мере того как нарастал рокот и гул «юнкерсов».

Начавшийся бой наших перехватчиков я только слышал. Голова была тяжелой, шея бессильной, я лежал, уткнувшись лицом в какую-то фанеру, брошенную на песке, недалеко от рыбачьей хижины. Пахло вяленой рыбой, солью. Наверно, пролили рассол, потому что запах шел от песка, на котором я лежал.

Солнце стояло уже высоко, когда меня подобрали санитары. Они рассказали мне потом, что с воздуха были замечены разбитые самолеты и отдельно тело летчика. Я спросил про собаку.

– Странная история, – сказал санитар, – рядом с вами лежала мертвая собака. Голова ее была окровавлена, а цепочка разорвана, я решил, что вы убили ее, что она бешеная…

Неужели, подумал я, сила жизни так велика, что животное перегрызло цепочку? Но этого не может быть… И почему она была в крови? Мне показалось бессмысленным и чудовищным предположение, что собака перегрызла себе жилы… Но если она обезумела от жары, голода и одиночества, что мешало ей растерзать беспомощное тело человека?

Мы ехали вдоль моря. Под колесами автофургона был песок, и казалось, что я лечу на самолете, ровно, на одной высоте. Так же ровно, на одной высоте, звенело в голове и тупо дергало ногу, будто кто-то пробовал через равные промежутки оторвать ее, передыхал и снова дергал…

– Где это мы? – спросил я. – У Тамани?

– Нет, – отвечал санитар. – Справа – Анапа.

– Анапа! – закричал я. – Куда же вы меня везете? Подождите!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю