355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Огнев » Зелёное, красное, зелёное... (Повесть) » Текст книги (страница 11)
Зелёное, красное, зелёное... (Повесть)
  • Текст добавлен: 13 марта 2019, 02:30

Текст книги "Зелёное, красное, зелёное... (Повесть)"


Автор книги: Владимир Огнев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)

АЗОРСКИЕ ОСТРОВА

Если бы войны не было, все могло сложиться иначе. Но к чему гадать? Когда играешь в шахматы, можно каждый ход проверить на доске вперед и назад. В жизни так не бывает. Да и просто никому не нужно это занятие.

Я жил один не потому, что Лена не дождалась меня с фронта. Просто была война. И я что-то потерял: доверие, что ли. Нет, не то. Я стал разборчивым, говорят мне. Смешно! Во мне что-то изменилось. Я стал думать о человеке, который навсегда свяжет свою судьбу со мной, как о невольной жертве войны. А это мешало мне оставаться самим собой. Всегда легкомысленный, теперь я стал таким казаться, а не быть.

Вообще чем больше я читал Сашины записи, тем более приходил к убеждению, что мы как бы постепенно менялись с ним местами. Понимаете, его серьезность и требовательность к жизни были качествами натуры, мои такие же качества – следствием возраста. Я стал старше его потому, что он навсегда остался девятнадцатилетним…

И странная мысль одолевает меня: я все больше становлюсь «Сашей». А он, живи он, становился бы мною? Наверное, нет. Процессы необратимы. Наверное, один раньше, другой позже, но все стремятся к одному, все реки текут в море…

Я снова всмотрелся в буквы дневника, в слова – резкие, твердые буквы с наклоном, бегущие по целине листа, в свою последнюю атаку…

Пока человек живет ясной и безоблачной жизнью, он способен отзываться только на то в мире, что само ясно и безоблачно.

Страшное, непонятное и жестокое может на миг придавить душу, ввергнуть в тоскливое состояние духа; но тучка соскользнет с солнца, и все вокруг снова сияет и радуется жизни, а тень от тучи убегает все дальше.

Да, видимо, люди и не могли бы жить, если бы все, что уходит, оставалось при них.

Но опыт не проходит даром. И что-то все равно остается в нас – и от безоблачной ясности и готовности к идеализму, и от горечи измен и утрат…

У меня всегда была избирательная память: все, что угнетало меня, забывалось быстрее и почти без усилий с моей стороны. Наверное, у меня была более здоровая или, вернее, более устойчивая психика. До сих пор, перенеся много горя, я помню все смешное, забавное, хорошее, как будто это было вчера; все же грязное, жестокое, подлое я вспоминаю только тогда, когда мне о нем напоминают.

После похорон одного школьного товарища я инстинктивно искал уединения. Я убежал тогда на берег моря, где никого не было, и плавал, нырял, смотрел открытыми глазами на подводный мир, колышущиеся водоросли, мерцание плавников маленьких милых рыбешек, и все во мне бесшумно смеялось, не умолкая. Я дрожал от нетерпения жить, радоваться, я был как одержимый, иногда сам пугаясь этой противоестественной радости сразу же после смерти другого живого, более того – близкого мне существа. Конечно, я очень стыдился себя, такого. Но мне много сил потребовалось в ближайшие дни, чтобы не выдать себя, особенно перед Сашей. Только недавно, прочитав о Моцарте, который после похорон любимой жены хохотал так, что его сочли сумасшедшим, я подумал, что в этих крайностях реакций на потрясение, по-видимому, сказываются не столько моральные качества личности, сколько нервно-психологические, защитные средства организма.

А может быть, физиология служит всего лишь прикрытием эгоизма? Ведь это факт, что нравственные муки, которые знал Саша и которые проходили легко для меня, когда они сменялись физическими, доставляли мне куда более сильные ощущения страха перед ними, чем это было с Сашей, который стоически переносил любую боль, страх смерти, не говоря уже о голоде, холоде и прочих тяготах быта.

…Я говорю, что остается опыт. И не только остается – он лепит нас, делает иными, чем мы были.

Опять же сворачиваю на книги наших учителей – великих писателей. Читал Шекспира, 137-й сонет. Удивился сходству героя с Дон-Кихотом:

 
«Как сердцу моему проезжий двор
Казаться мог усадьбою счастливой?»
 

Вспомнил, как смеялись мы все, когда один наш товарищ, армянин, ответил на вопрос о разнице между Дон-Кихотом и Гамлетом: «Дон-Кихот сначала все де-лает, потом думает, Гамлет – все думает, думает, ничего не делает…»

Как часто сравнивали и сопоставляли эти два гениальных образа. Например, наш Тургенев. Он тоже рассуждал о действии и мысли, хотел соединить аналитический скепсис и волю к действию, поступку.

А в сонете Шекспира есть общее и Сервантесу, и мыслям датского принца: любовь, которая всегда готова возвысить и очистить мир! Становясь старше, мы не просто меняем кожу, не переходим от Дон-Кихота к Гамлету, не меняем горячую веру на скепсис, поступки на раздумья, – нет, мы только трезвее видим жизнь, освобождаемся от пустых иллюзий, учимся различать «проезжий двор» и «усадьбу счастливую», но не прекращаем искать эту «усадьбу», стремиться к ней!

Эта мысль заставила меня усмехнуться. В юности кажется, что все, что случается с людьми, только к лучшему. Приобретается, но не теряется. И приобретается лишь ценное. А усталость? А тщетность усилий найти эту «усадьбу», которую нельзя же искать бесконечно?

Дальше шла совсем короткая запись:

«А все же интересно понять: почему с годами не расширяется мир нашей мечты, а, наоборот, сужается, становится реальнее, трезвее, практичнее?»

Я задумался. А ведь верное наблюдение! Достаточно рассказать вам одну забавную историю из нашего детства, чтобы понять, насколько прав был Саша.

Самая романтическая мечта нашего детства! О, это была величайшая тайна! На протяжении многих лет, видоизменяясь, она жила подспудно и упорно, и, откладывая ее, мы еще больше разжигали себя надеждой на ее осуществление в следующем году.

Это была мечта о… кругосветном путешествии.

Началась она рано, кажется, в третьем классе. Начитавшись Майн Рида и Жюля Верна, мы с Сашей решили удрать из дома и, только обогнув земной шар по экватору, вернуться домой.

Однажды на рыбной ловле в Кизилташском лимане, ку-да нас взял с собой Костя-грек, мы обнаружили старую лодку, полузатопленную, с пробитым днищем. Она лежала в камышах, давно засосанная илом. Мы уговорили Костю помочь нам вытащить ее и на попутном грузовике привезти в город. Полгода чинили, смолили ее, красили и перекрашивали. Помогали нам дедушка, Костя, Гриша. Назвали мы ее «Альбатрос». Сколько дней и вечеров провели мы за черчением карт, чтением навигационных книг, поисками подзорной трубы, компаса, брезента, запасного паруса!

Первая попытка бегства состоялась при полном штиле 13 июня 1935 года. Мачта наклонилась под боковым ветром, парус надулся, и, прежде чем мы успели что-нибудь предпринять, лодка опрокинулась. На дно пошел ящик с приборами, тщательно разграфленным бортовым журналом, запасом пресной воды на трое суток, удочками, прекрасными финками для борьбы с акулами и провиантом, состоящим из сухарей, сахара и вяленой рыбы.

Корабль с гордым именем «Альбатрос» потерпел аварию недалеко от берега, милях в двух. Правда, спасение подоспело по всем правилам морских кораблекрушений. Пыхтя бензиновой гарью, подошел рыбацкий катер, и знакомый нам Попандопуло, толстый грек с хитрым глазом и черной повязкой на другом, пробуксировал нас до берега, перерубив мачту и оборвав остатки паруса.

Он потребовал контрибуции, и мы, боясь излишней гласности, согласились на его условия: четыре субботы и воскресенья резать шамат для поплавков его волокуши. Работа не ахти какая трудная, но обидно было с утра до вечера строгать пробковое дерево чужими ножами, вспоминая свои новенькие финки с инициалами, выжженными лупой на ручках: «Б» и «А».

Второй выход в море готовили более тщательно: полгода. Помешала болезнь Саши – он заболел скарлатиной. Выйти в Средиземное море мы должны были в июле, не позже. Было рассчитано все, вплоть до пассатов и муссонов, которые должны были встретить нас в Атлантике. Правда, теперь речь шла уже не о кругосветке, а о том, чтобы достичь Азорских островов. Почему мы выбрали Азорские – боюсь сказать, чтоб не соврать, – не помню. Может быть, из-за Маяковского:

 
Я родился,
рос,
кормили соскою,—
жил,
работал,
стал староват…
Вот и жизнь пройдет,
как прошли Азорские
острова.
 

А только чем больше мы взрослели, тем короче становился наш маршрут. Весной 1936 года мы планировали уже дойти до Батума, так как нам объяснил Костя, что для выхода в Дарданеллы уже нужна какая-то виза. А кто нам даст визу? Так мы сократили рейс «Альбатроса» до Анапа – Мысхако (около Новороссийска)…

Пусть не удалось нам выйти в океан нашей детской мечты – не пристали мы к пустынному берегу, поросшему пальмами, не охотились на акул, не слышали рыка львов, не делили последнего сухаря, размоченного в дождевой воде, пахнущей ржавой банкой… Зато мы столько прочитали, столько видели во сне, столько пережили, копя сухари и ожидая вот-вот готовую наступить разлуку с близкими, что нам на всю жизнь должно хватить волнения и романтики!

И может быть, именно потому, что детство наше не было бескрылым и куцым в недоверчивости ко всему, до чего дальше, чем до магазина и танцплощадки, мы на всю жизнь сохранили чувство розового горизонта, какой открылся нам на рассвете 13 июня 1935 года, когда, стесняясь смотреть друг другу в глаза – так выдавала наше волнение бледность, – мы выходили в открытое море…

«ЛЕКОК-ЛЕПУПЬЕ…»

Июнь. 1942.

Война в разгаре. Мы в степи. Отступаем. Потерял вещмешок – ноты, рукописи, ложку. Тетину ложку. Дневник был в противогазной сумке. Тетя Лиза просила вернуть ложку… Талисман? Смешно. И в приметы я давно не верю. Мы отступаем, а я, наоборот, все больше верю в победу. Это у нас временные трудности. Мы сокращаем линию фронта, а потом ударим по ним. Проклятое солнце в зените. Скоро пойдем дальше. Привал. Хочется пить. Я уже хорошо научился переносить трудности. И стал суровее. Рад, что от моей мягкотелости ничего не осталось. Вчера расстреляли злостного паникера. Когда-то я бы умер от страха. А теперь видел это и знаю, что так надо. Война. Тут свои законы. Сейчас одно в сердце у всех – остановиться, остановиться надо. И если кто-то мешает из своих… Боже мой… Что я пишу?

Это записано карандашом. Почерк нервный, почти не Сашин. Даже почерк изменился. А я почему-то вспомнил его совсем мальчиком: как мы познакомились…

Улица со странным названием – Серебряная. Тихий зеленый дворик. Звенит жара. А из раскрытой двери, из-за чуть шевелящейся марлевой занавески до полу, доносится французская речь. Медленно, часто повторяя сказанное, растолковывающе: «Съэт-юн пуль мезанфан э са съэ ле кок…».

Мама говорит: «Ну, ну, ослик… Что же ты?» Я упираюсь ногами в калитку и не хочу идти, губы мои дрожат. «Фу, как не стыдно! Такой большой мальчик!» Расчет верный. Я перестаю упираться и покорно бреду к черной от горя занавеске. Она белая, эта марля. Но за ней мне чудится ночь. Входим. Так и есть: окна занавешены от мух. Свет падает только с улицы сквозь марлевую занавеску. Пока мама о чем-то говорит с тетенькой в очках, обмахивающейся раскрытым японским веером, я с открытым ртом рассматриваю веер – такое чудо я вижу впервые. Я еще очень мал, и мне простительна непринципиальность: я уже забыл, что не хотел входить в этот дом. Мне нравится веер, мне нравятся картинки, разложенные на столе.

За столом сидят несколько головок с большими глазами. Одна девочка. У нее громадный бант и веснушки, которые светятся даже в полутьме.

Меня гладят по голове. Я острижен коротко, волосы жесткие. Потому я терпеть не могу этих телячьих нежностей. Тем более, маленькое сердце мое чувствует некое лицемерие в этом жесте. Почему – не могу сказать, но лицемерие. Я стараюсь увернуться, но мама строго сдвигает брови, и я подчиняюсь. Тетенька машинально продолжает гладить мою голову, обещает маме, что я буду молодцом. Невиданная наглость! Я сам знаю, быть ли мне молодцом или нет. Но я терплю. Раз надо – надо.

Мама уходит, меня подсаживают на стул. Он высокий. Я болтаю ногами и нечаянно задеваю по коленке ногу соседа. Он худенький, красивый и бледный. Он морщится, но, видя мою растерянность, улыбается: мол, ничего, брат, и со мной так бывает. И он сразу мне нравится, этот мальчик. Только у него зачем-то бант на рубашке. В такую жару, да и потом мальчик все же! Но я готов ему простить даже бант. Я подмигиваю ему, но тетенька бесцеремонно поворачивает мою голову от соседа и говорит над самым ухом: «Съэт-юн тасс, съэт-юн тасс… Это чашка… Боречка, где у тебя чашка?» Голос у нее противно-сладкий. «У меня дома чашка», – отвечаю я, хотя я не такой уж дурак и знаю, что она имеет в виду. «Ха-ха-ха! – смеется тетенька и трясет своим толстым телом вверху живота. – Вот твоя чашка, Боречка. – Жирный палец с перстнем тычется в карточку, лежащую передо мной: – Съэт-юн тасс…» Губы у нее извиваются, как червяки, они накрашены, и я некоторое время смотрю на них не моргая. Тетенька расценивает это как признак особого внимания и снова гладит меня по голове. С каким удовольствием я укусил бы ее! Но она отплывает к девочке и поет уже над ее головой. Легкий бант колышется от дыхания тетеньки, и я смеюсь. Мой сосед смотрит на меня с восторгом. Это придает мне смелости: я смеюсь погромче и подмигиваю соседу. «Саша, не смотри на Борю. Смотри на меня, – шипит тетенька. – Э са съэт-юн балль… Это мячик». И она высоко поднимает картинку, где нарисован мячик. Он сине-красный, как у меня дома, и я вздыхаю.

У меня уже ноет шея. Сейчас я бы гонял свой настоящий, не нарисованный мячик, рубашка не стесняла бы моих движений. Я наклоняюсь к соседу и шепчу ему в ухо: «Саша, пошли играть». Он испуганно-восторженно смотрит на меня. Он не может переварить сразу такого количества смелости.

«Боречка, если ты хочешь пи-пи, скоро перерыв, детка…» Я не верю своим ушам. Я смотрю на девочку с бантом… Так унизить! Так растоптать мое мужское достоинство! Туман застилает мне глаза. Я должен отомстить этой ведьме, чего бы мне ни стоило. Подожди…

Но ждать не приходится: раздается колокольчик, тетенька говорит, что мы можем поиграть в садике. Я иду как слепой. Саша взял меня за руку и ведет в сад. Дети уже здесь и отнимают друг у друга песочницу. Девочка сидит на корточках и катает машину взад-вперед.

Я выдергиваю руку и иду в кусты. Исподлобья наблюдаю за детьми, они азартно что-то строят на песке, и это что-то рассыпается. Дети с завидной и непонятной мне инициативой снова начинают строительство. Мне грустно и легко, как сказал бы Пушкин. Мне жаль себя. Настроение убито, ничто уже не радует меня.

Звенит проклятый звоночек, дети бегут в комнату. Я выжидаю секунды три. «Боречка, мы начинаем!» – кричит ведьма. Я сажусь между лопухами и молчу.

Потом ложусь на живот и ползу в лопухи. Вслед мне несется: «Ля пуль э птит, ле кок э пти…» А я уже вылез на улицу, подняв доску забора. Я отряхиваюсь, как щенок, и, скорчив рожу по направлению дома, говорю, кривляясь: «Лекок-лепупье…» И вздыхаю полной грудью – я на свободе!

Как быстро пролетели годы. И этот худенький, красивый и вежливый мальчик сейчас лежит в степи и огрызком карандаша пишет эти размашистые, нервные слова.

О НЮРЕ, ПЯТИСТЕНКЕ И СПРАВЕДЛИВОСТИ

Ноябрь. 1942.

Бои день и ночь. Сталинград разрушен. Моя часть стоит южнее. Но зарево видно нам ночами. Небо днем закрывают самолеты немцев.

Подробно писать некогда, да и не могу. Ад описать нельзя. Данте сочинил ад, а мы живем в нем. Какое тут сравнение! У нас столько жертв, что люди меняются как на вокзале. Я жду пересадки на тот свет, как и другие. Но это я пишу так. Мы и не думаем о том свете. Мы воюем.

Два раза нас сбрасывали в Волгу, а мы снова здесь, на правом берегу. Кругом песок, как наш, черноморский, но мельче. Волга вся в столбах разрывов и водяных смерчей. Кажется, на каждый сантиметр падает огненная смерть. А мы живы.

Я оглох на одно ухо. Говорят, на днях нас отвезут на отдых на левый берег. Хочу поспать. Мы закопались в берег. Сегодня, вчера и позавчера, кажется, сколько себя помню, – атаки. Немцы выбили нас с кургана и поставили там минометы и легкие пушки. Мы ходили четырежды на них. В последний раз уже молча – сорвали голоса. У нас в батальоне человек тридцать. Ждем пополнения. Комбат ранен в обе руки. Я обязательно на-пишу о нем, когда все это кончится. Удивительный человек. Умный, смелый, человечный. Его зовут Никоненко, Павел Трофимович. Он был архитектором до войны, в Киеве. Говорит, после войны много работы будет. И вся жизнь, говорит, будет совсем иная, из нее все плохое уйдет, как гной из раны. Построим новые города и будем жить тихо-тихо. Светом разговаривать и цветовыми сигналами. Эту азбуку, говорит, в школах преподавать будут. Накричались люди, наслышались грома.

Я когда-то думал, что музыка теперь будет только рваная, вся на синкопах и диссонансах. А недавно услышали по приемнику Чайковского, Шестую… Нет, дурак я был! Еще нежнее, гармоничнее и… проще будем писать музыку. Тут у нас один грузин есть, сержант, он так хорошо поет «Сулико». Мы все подпеваем. А недавно Гигла (так зовут его) напел «Ласточку». Это армянская песенка, слова какого-то классика. Чудо, не мелодия!

Ночью вдруг передышка настала. Ни одного налета. И артиллерия молчала. И я услышал мелодию «Ласточки». В таком ажурном, что ли, сопровождении, что слезы навернулись. Записывать не стал, но уже третий день нет-нет да и слышу продолжение. Даже под разрывами. Забуду, отвлекусь и снова поет, звенит, как ручеек, расширяет русло, перекликается. Слышу сразу в оркестре, словно инструментировал уже…

Убили Перова. Это был самый старый, если так можно сказать, друг здесь – почти две недели воевали рядом. Он лежал рядом со мной в окопе, попросил закурить, я протянул ему табак щепоткой, не глядя, так как немцы близко, и в один рывок могли бы достать, чувствую, не берет. «Держи», – говорю. Глянь, а он лицом в бруствер ткнулся, воротник шинели кульком стоит, и туда земля с песком сыплется… По этому и понял. Снайпер снял. А накануне он сказал: «Александр, я смерти не боюсь. Мне страшно, как жена без меня останется. Она у меня неприспособленная». А я ему сказал, что это глупые разговоры, теперь все приспособленные. «Нет, – он говорит, – нет, моя Нюра никак без меня жить не сможет, я-то знаю…»

Перова убило, а письмо приходит. Я взял его у матроса, что нам еду привез с того берега, и долго с ним сидел, вертел в руках. Потом прочитал. Мать Перова писала, что Нюра ушла от них, продала хату-пятистенку, вышла снова замуж – «при живом-то муже» – и чтоб он, Перов, ее любимый сын, не очень убивался: «Плохой она человек была…» Я ответил матери, что сын ее пал смертью храбрых, подумал, и Нюре этой то же самое написал.

Борис сказал как-то, что творчество – радость, что, когда пишешь, становится просто неинтересно, что кто-то сделал гадость, а кто-то хочет ее сделать. Ах, если бы так! Нет, Боря, наверное, радость эта неполная. Какая-то Нюра, пятистенка и судьба Сталинграда, Родины, может быть, Европы, – что общего? Какие соизмерения? Никаких, конечно. Так всегда было и всегда будет – нюры неприспособленные, сутяжничества вокруг пятистенок, и Священные Войны, решающие судьбы целых народов, Революций… Не видеть малое, пошлое, стыдное? Смотреть поверх пятистенок?

А может быть, видеть все, все, как есть?..

Снова вспомнил его маленьким. Мы уже ходили в школу. Школа далеко. Я захожу за Сашей, и мы идем вдоль его улицы к морю – школа Первая Образцовая им. Пушкина в самом «Курзале», только отгорожена железными прутьями и фигурной решеткой по ним.

Откуда такая роскошь, никто не знает: на решетке гербы, короны, львы, птицы с двумя головами из одной шеи. Здание маленькое, есть даже проходные комнаты-классы. Зато окна громадные и все выходят на широкую террасу, выложенную цветной каменной плиткой – мозаикой.

Маленький двор и огромный парк. На уроке можно видеть море, правда, самую кромку, – у горизонта. По ней в два часа дня и без четверти пять незаметно появляется пароход с как бы приклеенным дымком и долго передвигается справа налево. Это рейсы «Грузии» и «Чичерина» Одесса – Батум. В три десять – во время перемены – в обратном направлении так же невесомо проплывает и гудит «Украина». Она словно приветствует нас, и мы дружно кричим, и прыгаем, и бросаем тюбетейки и панамки в воздух.

Так мы и познакомились с Сашей вторично. Прозвенел старый желтый звонок в руках сторожихи тети Зины (жены Кости Челикиди), а мальчик с бантом на заплатанной рубашке все продолжал подпрыгивать, пытаясь достать с ветки акации свою панамку. Я узнал его: «Француз!» Вмиг был я на дереве, сбросил ему панамку и лихо спрыгнул вниз… но попал в руки директора. Он был высокий, очень сутулый, с висячими усами и седым «бобриком». Ходил Эрнест Кириллович в просторной блузе из полотна, в каких рисуют художников, носил пенсне на шнурочке и панаму. Эрнест Кириллович поймал меня в воздухе и осторожно поставил на землю.

– Как твоя фамилия? – строго спросил он, сдвинув свои кустистые седые брови.

Я ответил.

– В каком классе?

– У Евдокии Ивановны, – ответил я, хотя полагалось, видимо, сказать: «В первом „А“».

– Иди на урок, а после урока зайди ко мне. Ты знаешь, кто я?

– Еще бы, – ответил я рассудительно.

Мне показалось, что директор усмехнулся.

Саша все время стоял в сторонке, не шел на урок.

– Хочешь, мы вместе пойдем к нему? – спросил он шепотом, когда мы пошли к двери класса.

– Еще чего, – ответил я, хотя на душе у меня было паршиво. Это был первый день, 1 сентября 1930 года.

– Ну, я пошел, – сказал Саша, продолжая переминаться. – Я тебя сразу узнал.

– Я тоже, – просто сказал я, сам себе удивляясь, что не «держу форс», то есть не прикидываюсь равнодушным и развязным.

– Я в «бешке», – словно извиняясь, сказал Саша, кивнув на дверь своего класса.

– Ничего. – Я был щедр сегодня.

С тех пор мы ходили вместе, а потом и перевели к нам Сашу. Хлопотал я. С тех пор все у нас было на двоих и поровну. Вместе строили мы планы и на будущее…

Но оно само распорядилось нами, как ему было угодно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю