355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Огнев » Зелёное, красное, зелёное... (Повесть) » Текст книги (страница 8)
Зелёное, красное, зелёное... (Повесть)
  • Текст добавлен: 13 марта 2019, 02:30

Текст книги "Зелёное, красное, зелёное... (Повесть)"


Автор книги: Владимир Огнев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

КАК МЫ МЕНЯЕМСЯ

Как изменился папин товарищ, я узнал, когда стал старше. Перед войной папа был директором завода, где делали вино и в одном цехе – безалкогольные напитки. Последний цех этот был папиной особой гордостью. Папа ездил в Тиф-лис к знаменитому мастеру Лагидзе, и, хотя все говорили, что старик никому своих секретов не выдаст, папа изучил на заводе способы и составы вод и начал выпускать лимонад «Анапа», который летом имел грандиозный успех.

Слава о лимонаде дошла и до Листрового, который решил наладить поставку напитка для своего завода. Но папа ему отказал, так как для Анапы воды было «в самый обрез». А мама говорила дяде Мише, что «собака зарыта в другом месте».

– Федя хочет его проучить. Он зазнался и живет, как Навуходоносор.

Я запомнил эту историю по странному слову, которое трудно было понять. Правда, в то время я даже знал, кто был этот Навуходоносор, но в детстве и даже в юности к истории относишься, как к чему-то настолько далекому, что никак нельзя соединить с настоящим.

Пришел день, и Листровой приехал к папе объясняться. Папа сказал, чтобы никто не совал нос в «мужской разговор». Мама накрыла на стол и тоже ушла. Сидели они в саду, и я помню, что мама кормила шофера во флигельке, который к тому времени был пристроен к сарайчику. Обедали с ним и мы с мамой.

В саду слышался громкий разговор, и мама нервничала.

Листровой уехал рано. Папа пошел к морю, ничего не сказав. Но вечером, успокоенный и тихий, он сидел с мамой в саду.

– Это к лучшему, Оля. Рвать надо с корнем…

– Интересно, а мы тоже меняемся? – Мама говорила грустно. – Ну разумеется, не так, как Листровой, но меняемся ведь?

– Со стороны виднее, – сказал папа.

– Спокойной ночи, – сказал я и пошел спать и больше ничего не слышал.

А жаль. Теперь мне очень хотелось бы дослушать многие их разговоры.

Почему в детстве растешь эгоистом? Взрослые все время думают о главном. Им трудно. Если бы дети не пропускали мимо ушей многое, о чем говорят взрослые, может быть, потом им было бы легче жить…

А впрочем, для чего было бы тогда детство?

Но если так, то почему не у всех было детство, не у всех была юность?

20 октября (утро).

Наблюдаю людей на войне. Как отляжет от сердца– на отдыхе, между боями, а то и сразу же после боя, – смех, шутки. Везде найдется балагур. И вот что открыл для себя: балагур этот почти наверняка… самый умный и серьезно относящийся к жизни человек. Просто он, наверное, лучше других понимает, что человек на войне шлифует себя, свой характер, оставляет самое лучшее и стоящее в себе. И, будто боясь, что страх может помешать такой работе очищения, переключается сам и других отвлекает от страха.

И еще интересно: как проходит страх. Это как болезнь. Раз, два, три, четыре раза – кажется, никогда не привыкнешь. А потом – второе дыхание. Со мной, по крайней мере, так. Не сглазить бы, но я уже не так боюсь. Спокойно делаю свое дело, а мысль о самосохранении живет тихонько где-то сама по себе. Главное, она не мешает мне больше.

Может быть, потому, что на войне все время живешь без потолка над собой, природа окружает тебя всеми красками. Никогда так не чувствовал красоту неба, особенно в переходные часы: перед восходом, сразу после захода солнца. Когда долго на море нет немцев, начинает казаться, что их уже и не будет, только одно море и небо. Раньше шторм на море все-таки казался угрозой, а теперь страшнее штиль. В шторм безопаснее в войну.

Интересно, что сейчас делает Борис?

Немцы подходили к Симферополю. Меня наспех научили держать штурвал и нажимать гашетку. В войну многие летчики проходили ускоренный курс. Я сделал свой первый вылет уже в ноябре, незадолго до того, как наши войска начали эвакуацию с Керченского полуострова.

Я летел правым ведомым у Башьяна. Левым – старший сержант Петров. Мы поднялись в семь утра с аэродрома. Ветер был встречный. Сильный. Пролетели плавни, большой лиман. Прямо по курсу была Керчь, потом легли на курс норд-вест. Здесь мы и перехватили немецкие истребители. Они шли на мыс Зюк, а за ними на другой высоте шли три звена бомбардировщиков. Они ежедневно бомбили Керчь, Багерово, Камыш-Бурун.

Стоял ноябрь, в проливе бушевал шторм, висели холодные туманы. В воздухе полное превосходство немцев, а наши аэродромы далеко, мы могли крутиться минут 10–15 над зоной непосредственных боевых действий, не больше – не хватало горючего.

Увидев нас, истребители разошлись в стороны и потом стали охватывать нас по два звена с каждой стороны. Башьян скомандовал не обращать внимания на их маневр и идти против курса бомбардировщиков, но с запасом высоты. Наша цель была – разбить, рассеять клин тяжелых машин, а «мессеры» хотели увести нас в сторону. Я сообразил, что на встречном курсе, если нас не успеют сбить до того, как мы сойдемся с бомбардировщиками, «мессеры» нам не опасны – они не смогут стрелять, рискуя зажечь свои «юнкерсы». Но чувствовать, что мы в мешке, тоже не сахар. Башьян взял на себя центрового, я атаковал левого под углом градусов в сорок сверху. Ясно видел огненную трассу по корпусу и левой плоскости, но он, сволочь, не загорелся, а я долго не мог почему-то выйти из пике, заела ручка. Внизу я видел ранний в этом году припай – тонкий ледок вдоль берега и горящий самолет на самом берегу. Это Башьян свалил своего. Когда я выровнял машину, на меня камнем упал «мессер» и дал короткую очередь. Мотор мой зачихал, и тяжелые клубы повалили из него; я рванул самолет вверх, ничего не видя в клубах едкого дыма, перевернулся через крыло и, потянув за собой длинный шлейф, стремительно понесся к земле. Чудом не взорвались баки, чудом я остался жив. Обгорел самую малость. Сел я прямо на позициях наших войск. Солдаты строили укрепления.

В том бою Петров, незаметный, до того вечно все путавший, сбил второго «юнкерса» и спас жизнь Башьяну, когда в хвост ему заходил «мессер». Он подбил истребителя врага и посадил его, прижав сверху к нашим позициям. Но мне сказали, что и я принес пользу: бомбардировщики повернули назад и сбросили бомбы беспорядочно в Азовское море, а мой подопечный «юнкере» не дотянул и упал в море. Это видел наш разведчик. Значит, я его тоже подбил? На это Башьян ответил лаконично и уклончиво: «Надо надеяться». Я был не удовлетворен таким ответом: «А точнее?» – «Может, просто вышло горючее».

С тех пор у меня на счету появились и «хейнкели», и «мессеры», и даже «рама», которую я свалил над Марфовкой, в Крыму. Но первый бой запомнился до мельчайших подробностей. Он мне казался самым коротким и бестолковым, но Башьян говорил, что это не так, что я верно выбрал позицию, угол атаки, что глаз у меня верный и из меня выйдет толк, – он это с первого боя понял. «И посадил ты классно, – говорил он, – это главное. Тут особая выдержка нужна». Но я-то знал, что делал все автоматически и даже не успел испугаться: так был расстроен, что «юнкере» не загорелся.

Мы ни разу не встретились с Сашей на фронте. А могли бы… Я вспоминал 16 ноября 1941 года. Ночь, день, ночь… До 18-го сколько мы спали? Часов по пять в сутки не приходилось. Вылет за вылетом. Мы знали, что пусть немцев будет в десять раз больше, мы будем вылетать им навстречу, мы будем идти на таран, будем резать им хвосты винтами, будем жечь их.

Я любил рассматривать старую карточку, где мой отец, в бекеше, перепоясанный ремнем, с наганом и саблей, со звездой на папахе, стоит на фоне какого-то размалеванного садочка. У него лихо закрученные усы и смеющиеся глаза. Он тогда уже, видимо, смеялся над позой и садочком, но чувство юмора не мешало ему видеть главное – и звезда на папахе, и лента наискосок нее пригодятся: надо, чтобы сын помнил, как выглядел отец.

Мы менялись… Все меняется вокруг нас.

Но что-то и остается. А если б не оставалось, стоило ли жить, гоняясь за новым днем?

КАК САША ПОНИМАЛ МУЗЫКУ

20 октября (ночь).

Очень холодная осень. Топить нечем. Сегодня я принес с наших развалин двери и расколол их. Тетя Лиза плакала: «Как кости свои рубаю», но продолжала колоть щепочки на растопку старым медным секачом, я узнал его.

Вспомнился – далеко, далеко это было – уютный вечер в доме Сторчинских. Горит лампа, идет дождь за темным окном; на большом столе груды капусты, она пахнет свежестью, как будто море пришло в комнату; мы подаем с Борисом тугие кочанчики, а мама его и тетя Лиза шинкуют капусту и, отодвигая, сваливают в под-ставленные крутобокие бочки. Тетя Лиза стучит большим острым ножом, а мама Бориса – секачом. Он тяжелый, цельномедный. И звук стоит у меня в ушах: так-так-так, и секач: да… да… Соглашаясь друг с другом, они работали, в согласии и жили.

А потом запевала мама Бориса, а тетя Лиза вторила ей. И уже из другой комнаты подхватывали дядя Миша и Сторчинский – хор, куда там современным эстрадам! – и за полночь, забыв уже капусту, убрав ее в угол, за стаканами наливки из терновки или вишни или за вином, медленно прихлебывая его из граненых стаканов, пели песни.

Открывались окна, ночь светила луною, блестели отсветом мокрые листья в саду; в перерывах между песнями тихо скреблась ветка старой абрикосы о край железной крыши да капало с труб в подставленные тазы (на юге берегут дождевую воду, после нее волосы пушатся, хотя и пахнет она всегда железом).

Дети тети Лизы давно спят, привалившись рядышком тут же. Песни они слышат с детства и спят под них, улыбаясь.

Может, потому у моего народа и души романтичные? Песня греет душу, лечит раны и бередит их. Как я люблю песню украинскую! Никогда не стыжусь я слез, закипающих в горле, если услышу «Закувала та сыва зозуля» или «Чому я нэ сокил…»

Если и суждено мне стать писателем или композитором, только песня – музыка ее гармоническая, слова ее лаконичные, простые и мудрые – сделает меня художником…

По крайней мере, с нее начинается все.

Слово я ставлю на второе место. Музыка подымает слово, как отец подымает сына над толпой, чтоб он видел далеко. Слово без музыки волнует только тогда, когда оно начинает подразумевать музыку. На этом держится поэзия.

Иногда повтор в прозе – начало такой музыки. Я хочу сказать этим, что музыка не только в нотах. Она – в стройности. Слов, звуков, чувств, мыслей, образов, отношений между людьми…

Гармония была раньше музыки. Музыка сама выросла из первоначальной гармонии. Представить не могу, чтобы два человека, которые чужды друг другу, могли, например, сложить песню. Созвучие начнется с ощущения понимания и родства. Великие произведения рождаются от любви. Если бы Шекспир не почувствовал Ромео и Джульетту, он не создал бы ни Гамлета, ни Макбета, ни Шейлока. Толстой и Достоевский искали каждый своего бога, но он был один – любовь к людям, страстное, нестерпимое желание им добра.

Музыку же я ставлю раньше слова потому, что она непосредственно выражает гармонию, то есть согласие. Так материнское чувство, пусть оно слепо и неразумно внешне, самым непосредственным образом выражает любовь. И ничто не сравнится с силой и могуществом этого чувства.

Воспоминания нахлынули на меня, сбили с мысли. Я долго лежал в ночной тишине, положив дневник на одеяло.

Музыка… Она доносилась каждый вечер из городского парка. И другая, отдаленная, – из санатория имени Крупской. И еще более отдаленная – из парка «Курзал». Летом долго звучали оркестры. Южная ночь была полна звуками далеких труб. Под нее я засыпал, и она снилась мне, как что-то красивое, чему не было названия, как обещание счастья.

Спал я в саду, под раскидистой абрикосой, у стены дома. Иногда я просыпался от крика котов или свиста и шороха летучей мыши, которая в лунные ночи отбрасывала причудливо-стремительные тени. Долго трещали цикады, звук их доходил отовсюду – из-за кустов сирени, со стороны недалекого колодца, из зарослей жасмина, что рос вдоль забора. И потом, это было уже после того, как смолкали далекие трубы оркестров, порывы ветра доносили песню. Ее пели женщины, которые шли с виноградников. Потом и она становилась все тише, и снова, будто очнувшись, громче вступали цикады. И я засыпал. Вырос я в музыкальной семье. Пели хорошо и мама и отец. Но о моих успехах в этой области я уже рассказывал. Костя Челикиди не привил мне священной любви к музыке. Я неосознанно любил музыку, но способностей у меня не наблюдалось. И все-таки, помню, мне купили пианино. По случаю – уезжал кто-то. В первые дни я выколачивал на нем нехитрые мотивчики, подбирал, как говорится, знакомые мелодии. Потом меня отвели к Марии Викентьевне – старушке, у которой была застарелая астма и привычка пить валерьянку при каждой фальшивой ноте ученика. Можете представить, сколько ей пришлось выпить валерьянки за годы наших занятий! Начали мы, конечно, с гамм, а через два года я играл – ни шатко ни валко – «Лунную сонату» (первую часть), «Сентиментальный вальс» Чайковского и какую-то мазурку Шопена, видимо самую легкую. Было мне тогда лет восемь. Приходил я к Марии Викентьевне с пляжа, в самую жару. У нее было темно и прохладно. Я сидел в одних трусиках; черная моя спина была еще накалена, и поэтому мне нравилось, когда Мария Викентьевна клала на мои торчащие лопатки свою холодную ладонь:

– Боречка, не сутулься. Прямее. Так.

Когда мне купили инструмент, житья мне не стало.

– Теперь мы удвоим усилия, Боречка. Тебя и так все обогнали.

Удвоили усилия мы так: домой мне задавали ужас сколько. Но я нашел радикальный выход. Саша, который занимался у нее с семи лет и играл отменно, сказал мне, что Мария Викентьевна тоже имеет слабости. Она запоем читает детективы. В Анапе уже нет таких, которые бы не прочитала Мария Викентьевна. Дома у нее библиотека не умещается, старые книги лежат в сарае. Он говорил это серьезно, без всякой задней мысли. Но меня тут же осенила мысль: я почти был уверен в успехе…

Ночью, когда все уснули, я, превозмогая зевоту, вынул из-под подушки фонарик, черную полумаску с резинкой, которая была мне необходима для того, чтобы не быть узнанным, и пошел по улице, прячась в тени заборов.

Во дворе Марии Викентьевны росла айва, ветки которой лежали на заборе. Минутное дело подтянуться на руках, и по дереву перебраться на крышу сарая. Спрыгнуть беззвучно, как индеец, тоже пустяковое дело. Я сидел на корточках и пережидал, пока луна, так некстати вышедшая из-за туч, не скроется снова. Потом отодвинул железную щеколду и вошел в сарай, прикрыв за собой дверь. В сарае пахло мышами и пылью. Очень хотелось чихнуть, но я потер переносицу, и все обошлось. Включив фонарик, обнаружил, что книги действительно лежат горой вдоль одной из стен. Они были покрыты старой клеенкой. Я осторожно вынул несколько томиков, одинаково ветхих, и, сунув их за пазуху, таким же путем вернулся домой.

Спать расхотелось. Но заниматься книгами я не стал. Операция прошла благополучно и почти без приключений.

Почти – потому что, возвращаясь, я испугался, взглянув на свою раскладушку: там кто-то лежал, укрывшись с головой. У меня отнялись ноги, но тут же я вспомнил, что сам придумал эту горку из одеял на случай, если бы мама вышла проверить, не замерз ли я.

На следующий день книги были разложены на столе, появился клей, ножницы, шило и дратва с толстой иглой…

Мария Викентьевна прижимала книгу к пышной груди с большим широким жабо, и слезы дрожали на ее ресницах.

– Я всегда чувствовала, что ты необыкновенный мальчик. Ты просто еще не раскрыл себя!

Любопытство мучило ее, и урок прошел как-то слишком быстро. Мария Викентьевна была рассеянна и часто смотрела на большие часы с выскакивающей кукушкой. Кукушка явно была со мной в заговоре и куковала насмешливо. Я впервые ушел без домашнего задания.

На следующем уроке у Марии Викентьевны блестели глаза. Она держала книгу на коленях и, дирижируя такт, продолжала смотреть в нее. Правда, когда я брал фальшивые ноты, она по-прежнему морщилась и отрывалась от чтения, но в остальном у меня наступила вполне сносная жизнь: уроки она забывала, была рассеянна, часы занятий явно имели тенденцию постепенно сокращаться.

Через три дня Мария Викентьевна снова прижимала к груди новый детектив.

– Ты – милочка, ты – отзывчивый и добрый мальчик. Как тебе удается доставать такие книги?

– Я еще много достану, – скромно потупившись, пробормотал я.

На этот раз мы как-то и не занимались. Едва я начинал играть, как Мария Викентьевна говорила:

– Странно, странно, я где-то это читала…

И задумчиво вперяла взор в окно. Там стояла коза и объедала акацию, но моя учительница смотрела и не видела.

– И потом, это похоже на «Убийство на чердаке»! Конечно же! Он подозревает ее, а она – его. Но почему роман называется «На дне океана»? Разве в Венгрии есть море? А, Боречка?

– Мы этого не проходили, – сказал я, чувствуя, как у меня пересыхает во рту.

– Конечно, нет, – смущенно сказала Мария Викентьевна, но на всякий случай добавила с надеждой: – Впрочем, тут так все запутано, что голова идет кругом. Так, так… Она пришла к нему в восемь часов… Калитка была открыта… Ты взял бемоль, бемоля там нет… Он взял молоток и вышел на цыпочках… Пиано, пиано! Не надо бить по клавишам… Но он не мог ударить ее ножом! Откуда нож у него? «Палуба была скользкой…» Какая палуба, почему палуба? Я с ума сойду…

Мария Викентьевна положила книгу и ушла в соседнюю комнату в поисках валерьянки. Я взял книгу и увидел, что мой метод, удавшийся мне в прошлый раз, на этот раз дал трещину. Я склеивал разные главы и страницы из разных романов безо всякого смысла. Я зарвался. Я схалтурил.

Но остановиться я уже не мог. Еще пять раз я доставлял Марии Викентьевне радость узнавания давно прочитанных детективов и глубокое горе, когда она не могла свести концы с концами.

Сам того не предполагая, я вырыл себе могилу.

В один прекрасный день, придя к учительнице музыки, я увидел фантастическую картину. Еще не доходя квартала, почувствовал запах гари и летящую сажу. Открыв калитку, я все понял. Посреди двора был разложен огромный костер. Саша носил пачки книг из сарая, а Мария Викентьевна с видом Наполеона, скрестив руки на пышной груди, с покрытым сажей бантом и с высоко поднятой головой стояла у костра. У костра инквизиции. Она жгла то, чему поклонялась.

Так я отучил мою учительницу от чтения детективов.

Но так я и перестал заниматься музыкой.

Я пришел домой и сказал, что не могу. Не могу, и точка. Слишком много напряжения и смекалки требовала эта игра на фортепьяно. И хотя я знал, что искусство требует жертв, но для меня жертвы казались чрезмерными.

А Саша – другое дело.

КАК САША ПОНИМАЛ НОТЫ

Хотя мы и были с Сашей неразлучными друзьями, мы, оказывается, многое воспринимали по-разному. Это видно хотя бы по тому, что помнил он и что – я.

Я помнил кожей, запахами, фактами.

Он помнил мыслями, идеями, воображением, фантазией.

Наверное, это разная память.

Но я с интересом и каким-то новым чувством углубился в чтение дневника. Как будто я читал не Сашины записи, а какого-то чужого человека, от которого можно было ждать самого неожиданного…

Я люблю каждый звук рояля, но по-разному. Если бы кто-нибудь прочитал эти строки, меня бы высмеяли или сочли сумасшедшим. Попробую записать для себя то, что чувствую, когда нажимаю поочередно клавиши.

До (первой октавы) – ощущение твердости. Это голос командира. Непререкаемость.

Ре – серая птица вроде воробышка. Неуверенность. Недосказанность. Неопределенность. Вызывает раздражение, хочется освободиться от чувства неполноценности. Сумерки, время суток, которое особенно не люблю.

Ми – очень сочный звук. Ясный, трубный. Напряженность силы. И влажность в нем. «Виноградный» звук…

Фа – коричневый звук, приглушенный, плюшевый, как игрушечный медведь. Вызывает ощущение замотанного шарфом горла, насморка.

Соль – самый простой, солнечный, суховато-короткий звук. Все ясно и просто, звонко и беззаботно.

Ля – самый мягкий, певучий, «мокрый» и женственный, немножко стыдный, как губы, которые хочется поцеловать…

Си – самый резкий, истеричный, нервный, сине-фиолетовый, сиреневатого оттенка. Неспроста в такой гамме написан «Демон» Врубеля.

Разные и полутона. Из них до-диез – воинственный; ми-бемоль – глубокий и полный обертонов, бархатный, как шмель, с букетом роз: такой же пряный и долгозвучащий в воздухе; си-бемоль – очень красивый звук, благородный, как рыцарь, полный удивительного достоинства.

Мне всегда хотелось понять, с чего начинается музыка. В симфониях звуки спорят и соглашаются, строятся в темы, а эти темы рассыпаются, как солдаты под натиском неприятельского огня. Но потом они снова смыкаются в ряды. В музыке есть и убитые. Их всегда жалко. Есть раненые. Когда повторно появляется тема березки в Четвертой симфонии Чайковского, последняя нота лейтмотива искажена и ее боль передается нам: почти физически чувствуешь, видишь – сломана ветка, стекает сок, листья обмякли и вот-вот коснутся земли…

В музыке ничто не пропадает – из радости получается горе, а из него рождается надежда. Те же звуки, попав под дождь каких-нибудь альтовых тремоло, уже заштрихованы грустью, и туча контрабаса закрывает их, и уже солнечные валторны все реже проглядывают сквозь свист ветра флейт и листьями несутся желтые всплески гобоя, и гром турецкого барабана сопровождает молнии скрипок, и море тубы и виолончелей раскачивает волны и накатывает их на берег… И все смолкает и наступает тишина ожидания.

Музыка начинается в природе. Звучит зеленоватая Венера в зеленоватой же заводи послезакатного неба. Пульсируют солнечные блики на утренней воде, когда она мерцающе неподвижна и сквозь нее виден ход краба, идущего боком, и неслышно звенят пузырьки воздуха от его дыхания…

Капает капель с сосульки. Она висит на краю крыши. Ее видно мне из окна. Она чуть голубоватая и совсем прозрачная. Я болен. Выходить нельзя, но уже встаю. Капля падает на край кирпича и иногда промахивается – виноват ветер. Тогда звук звонкий – она попадает на край желоба. Цинк резонирует как камертон. Я слушаю стук капель часами. В нем скрытая жалоба и свой ритм. Мне кажется, что между вторым и третьим ударом по кирпичу, если за первый принять падение капли на желоб, есть небольшая пауза. И я вдруг вспоминаю строки:

 
«Та-та… – капнет и вслушивается:
Все ли он один на свете?»
 

Никакого «та-та», разумеется, нет. Это я просто забыл слово, которое там стоит. Но капли, что падают во время вынужденной паузы, очень мне нравятся. И много раз повторяю эти строки и вместо «та-та» как бы подставляю звук капель с сосульки. И понимаю: сад «вслушивается» – нужно дать ему время прислушаться, отсюда и пауза. И мне хочется, чтобы в стихах не было слова, которое я так к месту забыл…

Вот прочитал эту запись, а вспоминается свое.

Мы на крыше Сашиного дома. Летняя ночь – ясная, тихая. Звезды. Мы смастерили телескоп и смотрим на луну. Она в телескопе еще более туманная, но немножко крупнее. Саша видит на ней какие-то «странные фигуры, которые все время меняют очертания», а я – глаза уже слезятся – ничего не вижу.

– У тебя же лучше зрение! Смотри внимательно – справа вверху диска! – Он сердится, нервничает.

И я верю, начинаю верить, что мы сделали открытие. Увидел Саша, но он говорит:

– Мы сделали открытие.

Я волнуюсь, стараюсь представить, какие последствия ожидают человечество и нас в результате сегодняшнего открытия. Мы некоторое время молчим, погруженные каждый в свои мысли. Наконец Саша говорит:

– О чем ты думал?

– А ты?

– Я спросил первый.

И я рассказываю:

– Нас вызывают в Москву. Мы едем сами, хотя родителям тоже хочется присутствовать при докладе. Я делаю сообщение. Ты показываешь карту Луны… Штернберг встает и говорит…

– Штернберг умер.

– Ну, другой профессор… И вот мы едем по улице Горького на Красную площадь, и люди с балконов бросают цветы и листовки. Помнишь, как после «Челюскина»? А ты?..

– Я представил, как строится лунолет, как мы летим на Луну… Как открываются каналы нам навстречу, поглощают лунолет и закрываются снова… И тьма, и музыка, прекрасная музыка, и мы с тобой становимся взрослыми и не сразу узнаем друг друга… Зажигаются какие-то лампы зеленым, красным и снова зеленым светом. Мы выходим на поверхность по винтовым лестницам. Ступеньки, как клавиши – у каждой звук свой… На Луне звенит все – ветер поет, дрожит небо и лучи, как павлиньи перья. Земля далеко-далеко… Зеленая. Мы плавно и легко летаем над Луной. И голоса… мамы, ну, Лены… доносятся в наушниках тихие, далекие…

– А потом нас встречают на Земле.

– Нет, это уже не интересно, – почему-то со вздохом говорит Саша.

Память услужливо вылавливает еще одну картинку нашего детства.

Мы катаемся на коньках. Это огромное событие. Лед в Анапе! У нас же нет зимы, в лучшем случае снег выпадает на два-три дня. А тут завернул холод, да какой! На море – припай. Это значит, море замерзло у берега метров на триста. Все мальчишки Анапы скользят по тонкому, пузырчатому, зеленоватому льду. Под ним видны водоросли. Кое-где они прилипают снизу, и это очень красиво. Кто-то уже провалился, но здесь, на пляже, мелко. Смех, скрежет и свист коньков. У многих их нет, катаются прямо на подошвах, на привязанных чурках.

У меня– «снегурки». Я даю один Саше. Мы, подпрыгивая, катаемся, на одном коньке каждый. Разрумянившаяся толстушка Флора, крест-накрест повязанная серым пуховым платком, просто бегает за нами. Саша – рыцарь. Он садится на лед и снимает конек вместе с ботинком. Он надевает его на Флору, а сам, поджав ногу, стоит на берегу, как аист, опираясь на грибок, потом садится на скамейку и держит разутую ногу в руке. Потом он сидит на корточках над полыньей и знаками зовет меня.

– Слышишь?

Вода звенит отколовшимися льдинками о край полыньи. Лед истончился, и солнце переливается в нем при каждом толчке волны.

– Слышишь?

Глаза его полны восторга, он весь дрожит от холода и счастья.

И мне кажется, что через много лет пахнуло на меня дыханием того зеленовато-красного от солнца, радужно-соленого льда, холодом подледного моря, донеслось звонкое теньканье льдинок и шепот:

– Слышишь, ты слышишь?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю