![](/files/books/160/no-cover.jpg)
Текст книги "Мой папа убил Михоэлса"
Автор книги: Владимир Гусаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
...Из наших костей
Поднимется мститель суровый.
И будет он нас посильней!
Суворов подхватывал и с лицом величественным и суровым кружил по "парламенту" как по камере.
Привезли молодого парня из Жиздры. Лицо у него было бледное, измученное и красивое. Он рассказывал, что в колхозе совершенно нет хлеба, у бабы от голода пропало молоко, нечем ребе-ночка кормить. Я плакал от этих рассказов, а он совершенно спокойно говорил:
– Всех вождей надо перевешать на кремлевских зубцах...
Потом в палату привели худощавого мужчину, он прижимал к груди несколько надкусанных кусков черного хлеба. Спрятав хлеб в тумбочку, новенький зарокотал:
– Дубровлаг... Воркутлаг... Речлаг...– при этом он объяснял, чем один "лаг" отличается от другого. Страшнее всего "Речлаг" – номера везде, переписка два раза в год, многие спят, прико-ванные к тачкам.
Он оказался Владимиром Сергеевичем Геништой, инженером-связистом из Новосибирска, потомком композитора Геништы (написавшего романс "Черная шаль"). Через два года после окончания войны Владимир Сергеевич, отец двух девочек, явился в местное МГБ и сказал:
– Заберите меня, убейте! Я ненавижу вас всех, ненавижу советскую власть, не могу жить...
Работник МГБ посмотрел на него с интересом и спросил:
– Вот у нас тут недавно был товарищ Маленков. Если бы у вас было оружие, как бы вы поступили?
– Всадил бы все пули в него, а последнюю в себя.
Чекист пожурил Геништу за глупое безответственное поведение, сказал, что нельзя так распус-каться, ведь он хороший инженер и объективно является честным советским тружеником.
– Вот вы думали, придете сюда, мы вас тут же и заберем. Так пусть ваш собственный опыт докажет вам, что мы арестовываем действительных врагов, а не таких путаников, как вы.– Затем в весьма спокойных и благожелательных выражениях эмгебешник убедил Владимира Сергеевича забыть об этом инциденте, взять себя в руки и жить спокойно.
И в самом деле, выйдя из здания МГБ, Геништа почувствовал облегчение и решил примириться с советской властью. Через два месяца его забрали и дали двадцать пять лет за намерение убить одного из руководителей партии и правительства. Сначала он попал в Москву, в конструкторское бюро МГБ, но потом был сослан в Воркуту, в шахту. Там его вскоре вызвал оперуполномоченный и предупредил:
– Геништа! Ты там что-то насчет Катынского леса распространяешься, имей в виду – даже здесь двадцать пять лет прожить трудно, а мы можем создать тебе условия похуже.
Владимир Сергеевич усомнился, чтобы могло быть хуже, но "кум" его на этот счет успокоил – есть такие места, где намного хуже... Геништа внял предостережению и с тех пор старался помалкивать. Но с нами он, конечно, поделился своими соображениями: в Катынском лесу десять тысяч польских офицеров расстреляли не немцы – нет.
Я усомнился в его гипотезе – с какой стати мы должны реабилитировать фашизм? А митрополит? А Алексей Толстой?
– Ха! Алексей Толстой! Автор романа "Хлеб"! А митрополит? Что ж... За ним миллионы беззащитных православных, как покинуть их ради нескольких тысяч поляков, католиков? Да и как вы себе представляете их подписи? Не знаете, как это делается? Это совершенно не гитлеровский почерк! Гитлер в это время наступал.
– Что ж, по-вашему, немцы не расстреливали?
– Немцы расстреливали, и фашизм преступен. Но вспомните немецкую практику: Майданек, Дахау, Освенцим, Бухенвальд: волосы туда, золотые коронки сюда, жир на мыло, зола на удобре-ния – методичность и аккуратность! И имея такие прекрасные правила, вдруг ни с того ни с сего расстреливать и зарывать поляков? Гитлер уничтожал евреев и цыган, а остальных использовал "целесообразно" – из русских он создал целую армию. Сталин, это верно, из немцев Поволжья ничего не создал... И потом, зачем гитлеровской пропаганде было браться за столь сомнительное дело – строить костел у могилы, нейтральных журналистов приглашать, пусть зависимых, но все же свидетелей, шведов, например? Небось, в Освенцим шведов не приглашали! Нет, это работа Сталина – нет, это работа Сталина – нет сил доставить товар на Колыму, значит, уничтожить! Так и в Риге было, и в Минводах, и в Брянске, везде, где политических не успели эвакуировать...
Геништа много и интересно рассказывал о Власове и его армии.
– Их идеологи рассчитывали, что Россия не вечно будет гитлеровским протекторатом.– Сам Геништа решительно осуждал власовцев: – Нет, нужно разделить судьбу народа, а не полагаться на иностранные штыки. Я уж не говорю о том, что бы принес России фашизм, но и американцы, которым теперь многие обязаны своим процветанием, России могли бы подарить только уничто-жение большевизма, а этого мало. Нельзя! Нельзя формировать систему за спиной оккупантов, даже самых бескорыстных. Вспомните большевистскую мораль семнадцатого года: разлагать армию – она-де защищает капиталистов и помещиков. Ну, армию разложили, а войска Вильге-льма и поперли!.. Нам нужна теперь не революция, а эволюция, и она неизбежна. Иосиф I что-то заметно дряхлеет – такую жалкую речь произнес на съезде. Говорят, два удара с ним уже было, подождем третьего.
Как всякий лагерник, Геништа знал множество баек и легенд. Героем одной такой легенды был шеф тифлисских жандармов полковник Полозов:
– Жандармский корпус, как теперь ясно, был создан с единственной целью – погубить Россию. Но все его усилия были бы тщетны, если бы не полковник Полозов. 28 ноября 1894 года привели к нему группу налетчиков, схваченных на месте преступления – при попытке ограбить казначейство, причем экспроприаторы воспользовались огнестрельным оружием, и с обеих сторон были убитые. Полковник Полозов не был бюрократом и, дабы избежать суда и следствия, решил списать всю группу "в расход" – как позднее выражались защитники трудового народа.
– Махарадзе. 25 лет. Православный.
– Очень хорошо. Расстрелять. Следующий!
– Кандалия. 28 лет. Мусульманин.
– Мусульманин? Отправить к Магомету.
– Петросян. Грегорианец. 20 лет.
– Что-то морда знакомая... Туда же!
Наконец, вводят последнего. Нескладный, рыжий подросток, рябой и рахитичный, с испуганными бегающими глазками и пальцами, тянущимися к носу. Полковник обратил внимание на форму Тифлисской духовной семинарии.
– Ты что же, семинарист? Фамилия!
– Джугашвили...
– Джугашвили? Не Виссариона ли Ивановича сынок? Да! Хорош, нечего сказать, сынок у церковного старосты – с бандитами связался! Этому вас в семинарии учат?
– Больше не буду...
– Это ясное дело, что не будешь... Разве только на Иуду в аду нападете да тридцать сребрени-ков у него отымете...
– Как прикажете с семинаристом, ваше превосходительство?
– Надавайте сопляку по шее и гоните к е.... матери!
Семинариста вывели, за домом послышались свистящие и хлюпающие звуки, топот ног, и все стихло... 30 ноября ректор Тифлисской духовной семинарии распорядился исключить Джугашви-ли Иосифа Виссарионовича за неблагонадежность.
– Ну и Полозов! Вот болван!..– вздыхает Сережа Шевченко.– Что же ты наделал, идиот!.. Бедная Россия – все-то у тебя казнят не того, кого надо...
– Вот и мы с напарником,– говорит Геништа,– на воркутинской шахте таскаем-таскаем носилки, а как совсем выбьемся из сил, стонем: "Эх, Полозов, Полозов!.." Стонет Колыма, голод-ная и обмороженная, стонут серолицые обитатели Бутырок и Централки, истерзанные жертвы Лубянки, дистрофики Норильска и Экибастуза, командармы и профессора, крестьяне и рабочие... Полозов! Как ты мог, как ты смел не расстрелять этого плюгавого семинариста, этого рыжего рахита в самом начале его пути?! Понимаешь ли ты, что от этого удара Россия уже не оправится!..
– Англия! Посмотрите – она пережила распад величайшей мировой империи и без единого выстрела! – говорит Геништа в следующий раз.
Без единого выстрела? – я задумываюсь. В сущности, да. Страна-победительница, она видоизменила систему и обошлась без войн. Французы зашились во Вьетнаме и Алжире, голландцы в Индонезии, а в Лондоне по-прежнему, как пятьсот лет назад, у Букингемского дворца идет развод королевского караула...
– Вопреки непреклонным законам истории,– читал Геништа.
Нет, я не мог согласиться. Капитализм обречен. Союзники нашей кровью победили Гитлера. Сталин не вечен, а дело Ленина бессмертно.
– Вы меня не поколеблете! – кричал я.– По своим убеждениям я коммунист!
– А я и не надеюсь тотчас убедить вас,– миролюбиво отвечал Владимир Сергеевич.– Но что-то отложится. Бессмертных дел не бывает, даже английские традиции не вечны.
Общение с ним сделалось для меня необходимостью и счастьем, хотя подчас мы оба нервничали, один раз он накричал на меня – я будто бы подтвердил, что он еврей, а он никак не мог с этим согласиться – что за жизнь у еврея, тем более в лагере. Он уже хотел жить и, насколько я мог заметить, боялся и начальства, и лагерников, хотя человек, который "тискает романы", в лагере всегда уважаем и оберегаем. Блатные любят послушать "айвенгу". Он и нам без конца рассказывал что-то, читал стихи, многое я слышал впервые. Он помнил все съезды, все выступ-ления, некоторые цитировал на память, и часто повторял слова своего дяди-"военспеца":
– Вы не представляете себе, какой террор развернут большевики со временем.– Дядя гово-рил это еще во время гражданской войны.
– Почему же не развернули в двадцатых?
– Руки еще были коротки...
Надо сказать, что по отношению к Ленину Геништа все-таки испытывал некоторые сентимен-ты – основатель первого в мире социалистического государства однажды спас его от порки. Мать взялась уже было за ремень, но тут кто-то крикнул: "Ленин приехал!" – и все побежали на станцию. У вождя сломалась машина и он ждал пригородного поезда, используя вынужденную задержку для беседы с местными жителями.
КОМИССИЯ
На комиссию меня вызвали, продержав в институте больше трех месяцев. Председательствовал директор института Бунеев. За столом сидели Введенский в сереньком колпачке, доцент Лунц, "королева Марго" и мой следователь в форме майора, теперь я узнал, что он майор.
Я стал говорить, что не знаю, почему меня хотят посадить в тюрьму. Просто я – как мог – выражал тревогу за судьбу революции. И вообще, я скромный человек, хоть и играл Ленина, а жил в общежитии, не требовал, чтобы меня на руках носили.
Майор лениво заметил, что актер я средний, и никто никогда не собирался носить меня на руках. Тут Бунеев вдруг заорал:
– Пьянчуга! Что ты в дневнике писал? Какая-то ахинея – гробы, черепа, а гадостей, гадостей всяких сколько!
– Но это же отроческий дневник...– залепетал я.
– Отроческий? Как будто ты сейчас лучше! Ты и сейчас не лучше! Отравиться пытался! Все это одно кривлянье! На сцене надо играть, а не в жизни! На сцене-то не очень получается...– И неожиданно спросил: – Ты любишь советскую власть?
Я совершенно растерялся, забыл все свои монологи и только хлопал глазами, на которые уже наворачивались слезы. Меня отпустили.
Немного придя в себя, я подошел к врачу – литовке с печальным взглядом – и сказал:
– Какой же этот ваш Бунеев профессор? Настоящий держиморда. Наорал на меня из-за дневника, который я вел в седьмом классе. Сам-то он в этом возрасте – неужто "Анти-Дюринг" сочинял?
– Вы еще вспомните Бунеева добрым словом...– ответила врач.
Я понял, что моему пребыванию в "Сербском" так или иначе пришел конец. А я так привык к его палатам, к "парламенту", в котором постоянно выступал и который мыл за пяток папиросок-гвоздиков (иногда нянька совала добровольцам лишнюю котлетку). Работа была несложной – выгнать всех из уборной, спустить воду в унитазах, выплеснуть ведро воды на пол, а потом собрать тряпкой и не пускать никого, пока не просохнет. Если кто рвался, я норовил окатить водой, и игра эта нас забавляла. За три месяца, проведенные в институте, я значительно пополнил свой репертуар – в основном за счет Геништы, и теперь мне предрекали легкую жизнь в лагере (если я туда попаду). В это время к нам поступил замкнутый, серьезный парень, сибиряк с еврей-ской фамилией и красивым лицом. Послушав, как я "выступаю", он без обиняков объявил мне:
– Я тебя насквозь вижу – ты, чтобы спастись, на колени брякнешься, сапоги лизать будешь, вопить: помилуйте!
О себе и своем деле он не рассказывал. Я чувствовал, что мое беспрерывное "пение" его здорово раздражает, но остановиться не мог – хотя меня и поили исправно и "краснушкой" и хлоралгидратом, но ужас при воспоминании об одиночке в подвале пересиливал все лекарства и я "трекал" почти без сна.
– В лагере не захотят держать сына бывшего секретаря ЦК,– сказал К. Е. Шнейдерман,– лагерь – беспроволочный телеграф, да и ты шумный. В больнице и тебе будет спокойней, и этой банде – сиди без зачетов...
Когда медсестра Алла вела меня "с вещами", я взгрустнул и сказал, что в институте мне было хорошо.
– В больнице еще лучше будет,– шепнула она.– Там кино и волейбол.
ЭТАЖОМ ВЫШЕ
На улице стояла настоящая зима, и я здорово продрог в "воронке" в своем ресторанном костюмчике, распоротом по всем швам. Привезли туда же, откуда взяли, на Малую Лубянку, но на этот раз поместили в общую камеру №17 с окном под потолком – в окне можно было видеть сапоги караульных. По сравнению с моим прежним положением, это было явное "повышение". А самым приятным было то, что меня встретила приветливая физиономия Шевченко. Отношение к заключенным здесь тоже было совершенно иное. Моясь в душе, я исполнил почти весь свой репертуар, начиная от
Я карахтер свой не нашел...
Мама, зачем ты меня ражж-жала,
Лучше б я на свет не взайшел!..
(Из "Интервенции" Славина)
и до
За обойденного, за угнетенного,
Встань в их ряды!
Иди к обиженным, иди к униженным,
Там нужен ты!
Вертухай прослушал все беззлобно и, по-моему, даже с удовольствием. Правда, когда я пропел:
И кончая песню
На всю орем мы Пресню:
Керзону-лорду – в морду,
А Рыкову – привет!
– дверь приотворилась, и он спросил с некоторым опасением:
– Ты что поешь?
– А я других песен не знаю и знать не хочу! – ответил я нагло.
Кроме меня и Сережи, в камере находились пожилой татарин и молодой мордвин. Между собой они разговаривали по-татарски. Татарин был настоящий дедушка, но похвалялся, что и теперь, на тюремных харчах, без кумыса и конины, мог бы обслужить трех девочек, на худой конец – одну три раза. Мордвин был так изможден, что о женщинах не вспоминал. Срок у обоих двадцать пять лет – за то, что побывали в немецком плену.
Геништа рассказывал, как в западные лагеря для перемещенных лиц приезжали кагебешники для душевных разговоров, даже водку выставляли. Случалось, бывший военнопленный сомневал-ся, стоит ли ему возвращаться на родину – "могут посчитать меня изменником, я у немцев был в команде по разминированию. А что делать? Единственное спасение от голодной смерти, а подорвусь на мине, так хоть без мучений..." Но добрый чекист-патриот откупоривал бутылку и успокаивал:
– Вася! Какой ты изменник! Это судьба миллионов, это стихия, водоворот, родина никогда тебе не напомнит об этом!
Привозили с собой плакаты: стоит старик в море ржи, рука с косой бессильно опустилась, другой он, как козырьком, прикрывается от солнца и вглядывается вдаль. Под плакатом подпись: "Вернись, родимый, мы ждем тебя из фашистской неволи!"
Был номер "Правды" – беседа Сталина с иностранным корреспондентом: "Ни один волос не упадет с головы вернувшегося пленного, об этом советское правительство заявляет со всей ответ-ственностью". Долго потом вернувшиеся искали этот номер в лагерных подшивках, да что-то не нашли. Нет его и в Ленинской библиотеке. Не там, видно, он хранится...
И татарин, и мордвин были теперь привезены из лагеря для "свидетельствования" и наслаждались отдыхом.
Жизнь в камере была вполне сносной. Мы с Сережей играли в шахматы доска нам была положена, а фигуры мы лепили из хлеба. Правда, после прогулки мы их уже не находили и прихо-дилось делать новые. Из всех наших соседей один, В. Черепанов, был явно сумасшедший, он все время кричал, что повесится, не выдержав голода, хотя получал хороший паек. Вертухаи смея-лись, глядя на его жирные щеки, трясущиеся от возмущения. Обычно кто-нибудь из обитателей камеры не выдерживал его крика и, стукнув по затылку, заставлял замолчать, но вскоре он снова принимался скандалить.
Как-то под утро в камеру ввели белобрысого шахтера из Сталиногорска. Рассказал: вечером взяли со смены, ночью везли на легковушке с двумя приятными собеседниками по обе стороны.
– За что?
– Не знаю... Может, в деревне кто концы отдал... Наварил я как-то самогону для праздника
– себе и гостям, гуляли только родственники, из мужиков – тесть и кум, они на меня и стукнули. Отсидел я год, вернулся, опять наварил самогону и их позвал – мол, невдомек мне, кто на меня показал. Врезал обоим трехлитровкой по башке – для памяти, а сам в Сталиногорск на шахту подался...
– Нет, друг, не то говоришь. Поищи контрреволюцию.
– Какую-такую контрреволюцию!
– Самогоном Лубянка не интересуется. Может, в шахте что случилось?
– Недавно врубовая машина два дня стояла...
– Вот это вернее – диверсия, экономическая контрреволюция...
– Так не по моей же вине она сломалась...
– Это там разберутся. Техническая экспертиза будет.
До завтрака "рабочий-крестьянин – диверсант-самогонщик" продолжал поминать кума, в десять был вызван "без вещей", а вернулся только в три бледный, осунувшийся, убитый.
– Что предъявили?
Он с трудом стал перечислять статьи, среди них была 58, 1-6.
– Друг! – радостно воскликнули татарин и мордвин.– А в плену ты не был?
– Был. Так разве я когда скрывал...
Товарищи по несчастью усадили свежего "изменника" в уголок и стали поучать:
– Правды не доказывай, что следователь скажет – соглашайся. Правды тут еще ни один не доказал, а будешь сердить следователя, в гиблое место угодишь. Смотри только, чтобы никого не прихватить, на удочки не попадайся.
Теперь все трое часами сидели и шептались "по-семейному", объединенные своим преступлением – не сделали, как самураи, харакири, не застрелились, как финские снайперы-"кукушки". В панике, без командования, без патронов, покинутые и деморализованные, оказывались в плену ротами, батальонами, полками. В плену жили не как французы, бельгийцы, англичане и американ-цы, кормившиеся посылками Красного креста, и даже не как рабы – к рабам, как правило, отно-сились лучше. Зато теперь могут сравнивать гитлеровские лагеря с советскими, радуясь порой, что в своем дольше протянешь и команды понятнее... Не были они ни полицаями, ни старостами, таскали носилки в каменоломнях, но и этим "объективно" помогали врагу. Сменив брюквенный суп на баланду, самые выносливые (оставшиеся в живых) в качестве тех же рабов трудятся – но уже не на Гитлера, а на Сталина. "Предателям" не помогало ни участие в лагерном восстании, ни пребывание в партизанском отряде, главная улика всегда была налицо – остался жив. Они слагали стихи:
Если я погибну,
Родина, в бою,
Партия согреет
Старость, мать твою!
Или:
В годы опасности Родина-мать
Шлет сыновей за себя умирать.
Много б она благородней была,
Если б сама за детей умерла.
ТАГАНКА – ВСЕ НОЧИ ПОЛНЫЕ ОГНЯ
Вызвали "с вещами" и опять повезли куда-то на "воронке" – все в том же костюмчике, замерз ужасно. Привезли в какой-то Дворец культуры, сунули в бокс – ни есть, ни пить не дают... Пропел все песни, прочитал все стихи... Выдохся и замолчал... Откуда-то будто слышится низкий звук баса-геликона... Может, мерещится... Вывели, опять просматривали задний проход, мяли и прожаривали одежду, изучали ботинки, сфотографировали на вертящемся стуле в профиль и фас – по всем правилам тюремного ведомства – и снова заперли в боксе. Принялся стучать в дверь – сначала открыли, потом уже не открывали. Глазка нет. Стал равномерно биться головой в дверь в надежде хотя бы потерять сознание... В конце концов открыли, выдали ложку, миску, одеяло и отвели в камеру с двумя длинными железными нарами – если каждые для двоих, то коротковаты, а для одного лишек остается.
Чернявый парень проснулся и стал расспрашивать: кто, откуда, какая статья. Я отвечал осторожно и сбивчиво.
– Ну и напугал вас Герасимов! – презрительно бросил новый сосед.
Утром выяснилось, что сам он вырос в лагерях и тюрьмах, чувствует себя здесь как дома, на воле у матери-дворничихи его не прописывают, как рецидивиста, но в глаза советским людям он может смотреть честно и прямо, поскольку он уголовник, а не какой-нибудь "фашист", вроде меня. Звали его Николай Казаков, по прозвищу "Черный". Был он в это время свидетелем по "политическому" делу. Дело заключалось в том, что блатные во главе с неким Шахматовым терроризировали всю камеру, отбирая пайки и посылки у "мужиков" ("мужики" – растратчики или имевшие "левые" доходы). Доведенные до отчаяния "мужики" стукнули "куму", будто Шахматов за картами обронил:
– Придут американцы, Ёську повесим, чекистов перебьем...
Действительно, ни Ёська, ни чекисты в этой среде большим авторитетом не пользовались. Завели дело. "Свидетель" Казаков упирался:
– Ничего такого не видел, не слышал, играл в карты...
Когда я изложил Николаю свое дело, он долго размышлял, а потом вынес мне оправдательный приговор:
– Мало что ты кричал – он этого не слышал, значит, вреда ему никакого...
Черный с утра до ночи был занят делами блатняцкой общины – мастерил "уду", "пулял" ее, распускал носки для веревок, отдирал дранку от урн, сочинял "ксиву", стучал в стены и, сложив ладони рупором, трубно кричал. Соседи отзывались. Через уборную Колька общался с "законниками", умудрялся получать курево и даже белый хлеб, маргарин, сахар.
И бесподобно пел. Вообще все голоса были поставлены либо под Утесова, либо под Бернеса, но с цыганским надрывом. Песни были душещипательные. Обожая красочные словеса, Колька и от меня перенял одну:
Бананы ел,
Пил кофе на Мартинике,
Курил в Стамбуле
Злые табаки,
В Каире я
Жевал, братишки, финики...
Его песни тоже звучали красиво:
Ах, дайте мне комнату отдельно,
Я ширмой ее отгорожу...
Ах, дайте мне стакан отравы,
Я выпью ее и умру...
Я включился в "самодеятельность", исполнив по батарее отопления "Пускай проходят века, но власть любви велика", и был награжден шумной овацией "пацанов" и воров.
С подъема до отбоя неслась перекличка:
– Да здравствует дедушка Калинин! – вопил простуженным голоском Коля "Кутузов", и весь корпус подхватывал:
– Урра-а-а!
– Да здравствует товарищ Шверник!
– Кара-ууул!
Благодарные сердца пацанов и блатных помнили дедушку Калинина и славили восьмой год подряд за амнистию сорок пятого года. А при Швернике амнистии не было, хотя сорок седьмой год был, вроде бы, достаточным поводом для нее. Задолго до указания партии блатные чествовали Ленина именно в день рождения, а не смерти, как прочие советские граждане. 22 апреля под сводами Таганки неслось:
– Да здравствует дедушка Ленин!
– Ура-а-а! – подхватывали детские голоса.
Впрочем, у них был предшественник, пожелавший Ленину не туманного "здравия", а самого что ни на есть здоровья через тринадцать лет после смерти, и с бокалом в руке провозгласивший:
– За здоровье Ленина и ленинизма!
Тюремная администрация заботилась об идейной закалке и морально-политическом уровне блатных подростков. Специальные воспитатели носили им журналы с картинками. В лагерях им давали возможность учиться, и они отъедали вполне приличные "будки", издеваясь над "фашиста-ми", "анархистами" ("анархисты" те, кто не признает воровских законов), да и над охраной тоже – ведь они "психованные", отчаянные, им все прощалось, даже политическая незрелость. В Таганке я не раз слышал звонкий голосок:
– Да здравствует дедушка Трумен!
И приветствие достаточно стройно подхватывали. Правда, вместо Трумена уже был избран Эйзенхауэр, но традиции ломать нелегко, да Эйзенхауэра еще попробуй выговори.
Колька Казаков сразу же облюбовал мои брюки и долго уговаривал "махнуться":
– Зачем тебе такие брюки? Ты же в карты не играешь! Да все равно у тебя их на первой пересылке снимут!
– Так тогда у меня и твои снимут.
– А... а ты скажешь, что это уже снятые!
– Так я так и буду говорить: это уже снятые брюки!
Он настаивал, сулил дележ "воровским куском" – пока родные не переведут денег на мой счет, я не мог пользоваться ларьком, но я никак не уступал. Убедившись в моей крайней тупости, а главное, неподатливости, Колька стал угрожать, обзывал Лидером Моисеевичем и Укропом Помидоровичем. Несколько раз он схватывался со мной, надеясь добыть вожделенные брюки в бою, но я отбивал его атаки. Дней через пять привели из больнички крупного сутулого пожилого мужчину, Вольфа Израилевича Гольдина, и нас, "фашистов", стало двое. Колька, правда, еще пытался наскакивать на меня, но Вольф Израилевич начинал стучать в дверь, и стычки прекрати-лись. Пользуясь своим численным превосходством, мы могли спать спокойно, под радостные возгласы организованного жулья:
– Спокойной ночи, пацаны и воры! Анархисты и фашисты х... сосите!
БАЛАШИХИНСКОЕ ДЕЛО
Для того, чтобы работяги и соседи не ломали себе язык, Вольф Израилевич еще смолоду стал зваться Владимиром Ильичом, но в сорок девятом году его заставили восстановить в паспорте национальное по форме и непривычное по произношению имя-отчество. Работал Гольдин заведу-ющим производством Салтыковского завода жестяной посуды и жил тут же в Салтыковке в собственном домишке с женой и сыном восьми лет. (Сестра его дикторша радио.) Производственные да и гражданские дела Вольфа Израилевича были в полном порядке. Человек он был авторитетный, уверенный в себе, член поселкового совета. Крупная фигура, волевой взгляд и полное отсутствие интеллигентской нервозности способствовали всеобщему уважению. Иногда он любил развлечься – съездить в Москву, посидеть в ресторане, выпить хорошего вина, съесть министерскую котлетку и навестить давнишнюю, но хорошо сохранившуюся знакомую. При случае и у себя в Салтыковке не отказывался осушить литр в компании с каким-нибудь работягой и мог еще домой того отвести. Блоком Вольф Израилевич не увлекался, Шолом-Алейхемом тоже.
И вот зубная врачиха и землемер, оба евреи, начали строить в Салтыковке дом на паях, чего-то не поделили, начались неурядицы, и они решили пригласить несколько человек, авторитетных для обоих, рассудить их. "Третейцы" (среди которых оказался и Вольф Израилевич) встретились на квартире врачихи всего раз, ни до чего не потолковались и разошлись по домам. А через несколь-ко дней их всех забрали, кроме врачихи и одного инженера, русского. Гольдин, Балантер и Гольдскенар были обвинены в "подрыве советского законодательства", в "создании государства в государстве", и следствие тянулось около двух лет. Лишь бы прекратить ночные допросы, Балан-тер показал, что слушал Би-Би-Си. Следователь добивался, чтобы обвиняемый припомнил, кому он об этом рассказывал (чтобы получилась антисоветская агитация). Гольдскенар признался, что у него в саду золотишко зарыто. В отношении Гольдина нашли страшные улики: во время войны, прочитав в газете заметку о партизане, взявшем в плен несколько немцев, Вольф Израилевич выразил по этому поводу какое-то сомнение. А совсем недавно сказал знакомому, что "Свадьбу с приданым" еще раз смотреть по телевизору не собирается – "Мне же не восемь лет, как сыну". Получилась "клевета на советский народ и на колхозный строй" ("Свадьба с приданым" пьеса о колхозе. Ударница видит во сне Сталина, а старики говорят уважительно: "По человеку и сон"). К этому обвинению было добавлено еще одно – в еврейском национализме. Разойдясь с русской женой, Корвин-Круковской, Вольф Израилевич женился на еврейке и, кроме того, один раз (не желая огорчить распространителя) купил билеты в еврейский театр.
Я был счастлив, что получил хорошего собеседника. Колька умел только петь. На прогулках Колька задирал "попок":
А завтра ута-рам па-акину Пресню я,
Пайду с ита-апом на Ва-ара-куту...
– Ничтяк, дежурный, за все уплочено!
И пат канвоем ра-а-боту сибе тяжкую,
А может сме-ерть сибе найду!
В камере он любил читать Панаса Мирного и время от времени взрывался:
– Уу-у, лидер, сука позорная, драть тебя в рот! – после чего снова погружался в чтение.
Иногда Колька принимался божиться, что начнет другую жизнь:
– Бля бу, Владимир Ильич, бля бу, завяжу, брошу воровать! А ведь и посадили не за х...– иду, никого не трогаю, третью подписку дал о выезде, смотрю, что-то блестит, поднял, посмотреть хотел, меня хвать за руки финка оказалась, сами, суки, подбросили...
– Знаешь,– говорил мне Вольф Израилевич,– я в стахановское движение и в молодости не верил. Что значит, Стаханов поставил рекорд? А сколько людей этот рекорд готовили? Это не труд – под вспышками магния... Кино для дураков...
– Зачем они тебя посадили? – рассуждал он в другой раз.– Это глупость. Посадив тебя, они поколебали веру в родителях, родственниках, друзьях... Нерационально...
Я замечал, что в его посадке еще меньше смысла.
– Ах, евреи всегда за все расплачиваются. Евреи теперь так запуганы, что собственной тени боятся..
Однажды следователь спросил его, почему у него нет орденов за войну. Вольф Израилевич ответил:
– А почему вы не Герой Советского Союза?
Самой любимой его присказкой было: рыба тухнет с головы.
Лампочка в камере была тусклая, но зато в книгах недостатка не было можно было брать на каждого по книге, а потом меняться. В Таганке я впервые прочел "Анну Каренину" – раньше как-то не удосужился – и знаменитый роман "Свет над землей" Бабаевского. Читая это произведение, я вспомнил слова Геништы:
– Посадить бы их всех в одну камеру и, кроме собственных произведений, ничего не давать мерзавцам, и чтобы Стальский с Джамбулом все время играли на домбрах и Сталина славили.
Одна из глав романа начинается так: "В правлении колхоза царило приподнятое возбуждение, какое бывает всегда, когда секретарь райкома приезжает проверять знания колхозников по "Краткой биографии товарища Сталина".
Когда в следующий раз появилась библиотекарша, я заорал:
– Я специально сижу в тюрьме, чтобы не читать советской литературы! Дайте что-нибудь из классики!
Библиотекарша швырнула мне "Ниссо" Лукницкого. Героиня – милая девушка, верная комсомолка, умерла со значком Ленина на груди. Действительно, по сравнению со "Светом над землей" "Ниссо" настоящая классика.
В канун Нового года мы до отбоя гадали: если сейчас откроют дверь и скажут: с вещами – успеем к праздничному столу?
Следующий Новый год я тоже встречал не в кругу семьи, но уже и не предавался дурацким мечтам...
Колька ознаменовал праздник тем, что плеснул кипятком в глаза дежурному, и мы пять суток наслаждались его отсутствием. Водворяя затем Кольку на место, корпусной указал на нас:
– Ведут же себя люди нормально!