Текст книги "Мой папа убил Михоэлса"
Автор книги: Владимир Гусаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)
Гусаров Владимир Николаевич
Мой папа убил Михоэлса
Владимир Николаевич Гусаров
МОЙ ПАПА УБИЛ МИХОЭЛСА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ПРОЛОГ
В одиннадцать часов вечера – звонок. Пришел участковый Иван Чернявский: "Откройте, у вас живет человек без прописки"... Пытаюсь отговориться через дверь, потом открываю, участковый входит с дружинником. За столом сидят два приятеля и жена, в соседней комнате спит бабка. У всех, кроме меня и девяностолетней бабушки, требуют документы.
– У вас человек живет без прописки.
– Это моя жена. Вот заявление в загс, через три дня регистрация. Вам остается извиниться, поздравить нас с законным браком и удалиться.
– Нет, пойдемте в отделение, у нее нет московской прописки.
– Значит, ей на вокзале нужно дожидаться торжественной минуты?
– Пусть дожидается в Киеве, по месту прописки...
После долгих препирательств мне выписывается повестка явиться назавтра с объяснениями. В отделении – то же самое: Чернявский сует какие-то параграфы, требует письменного объяснения, затем долго беседует с женой. Жду час, два.
Входят два санитара, выворачивают карманы, зверски затягивают руки за спиной, с ожесточением заталкивают в психовоз с красным крестом, хотя я не сопротивляюсь ни словом, ни движением.
Пьяный татарин, загадочная девица, какая-то бабуся с надменным птичьим ликом, выкрикивающая несуразности,– ни у кого руки не связаны, только у меня.
Еле держащийся на ногах татарин сует мне в рот папироску, зажигает, я прошу его ослабить веревку – очень больно рукам,– но санитар не разрешает.
Девица полна нежности ко мне: называет меня сыном, обнажает грудь и придвигается ко мне, снимает с себя крестик и вешает мне на шею, хотя связанный сынок годится ей в отцы, затем срывает с себя трусики и швыряет в санитара. В конце концов и ей связывают руки, она кричит, матерится.
Помещают в 6-е отделение больницы Кащенко, дают какие-то пилюли и проверяют рот. На обходах спрашивают о здоровье, и я не выдерживаю:
– Почему вы спрашиваете о здоровье? От кого вы слышали, что я болен? От участкового? Родители и соседи не жалуются на мое здоровье! Как вам не стыдно! Вы же гиппократову клятву давали!
Мне начинают колоть что-то страшное. От уколов сохнет во рту, дышать нечем, все время хочется пить и спать. Не могу выйти на свидание – через две минуты прощаюсь. Жена плачет, мечется, но меня продолжают колоть, чтобы я учтиво отвечал на вопросы врача Владимира Михайловича.
Кончаются юбилейные торжества, посвященные 50-летию Октября, кончаются и уколы. К декабрю меня выписывают.
На станции метро "Сокол" марширует с детским ружьишком тридцатилетний дурачок Миша – высоко поднимая ноги и громко командуя. Я говорю жене:
– Я в больнице, а Миша здесь... Я занимаю его место...
О ГОМЕРЕ
Кроме дарования, Гомер превосходил меня тем, что "спорили пять городов о рождении славном Гомера". Отвечая на вопрос о месте моего рождения, могу назвать лишь три города – Царицын, Сталинград и Волгоград. Родился 15 сентября 1925 года. С пяти лет живу в Москве, в поселке Сокол, на улице Чайковского, теперь Саврасова, дом 6, квартира 3, в почти отдельной квартире с садиком и некрашеной калиткой. Гусаров Владимир Николаевич. Русский, беспартийный, даже военнообязанный. На всякий случай пишу в анкетах, что награжден двумя медалями, хотя они давно затерялись. Одну получил за доблестный труд в Молотове (Перми), вторую за сокрушение фашистской Германии. Далее Гомера я в своем рассказе касаться не буду, лишь мимоходом упомяну Лопе де Вегу и Сергея Михалкова – дабы не угнетать читателя слишком большой ученостью. Буду доволен любым гонораром.
ОБ ОТЦЕ
Хотя мой отец и является кавалером трех или четырех орденов Ленина (и обладателем других подобных сувениров), известен он лишь в правящих кругах: широкая публика больше знакома с Геннадием Гусаровым, футболистом из "Динамо" (а может, "ЦСКА", не уверен). Отец был "хозяином" Пермской области – с момента ее основания и до конца войны,– а затем инспекто-ром ЦК или, как он любил называть свою должность, "личным представителем Сталина", а с 47-го года по 50-й – первым секретарем ЦК КП Белоруссии (больше помнят его предшественника Пономаренко и пришедшего после него Патоличева).
Именно в годы правления моего отца в Минске был убит Михоэлс. Подробности этого убийства мне неизвестны. Вполне возможно, что его убил не папа, а министр МГБ Цанава, племянник Берия, а может, и еще кто, но дело не меняется от этого. Сам я в Белоруссии никогда не бывал, мы уже не жили с отцом, но и я причастен.
До суда я не доживу, хотя мог бы представить приличное алиби: с 52-го года меня таскают по тюрьмам и сумасшедшим домам...
Мой отец ничем не хуже и не лучше тех, кто сейчас помахивает ручкой с мавзолея, или составляет "среднее звено", или уже разводит розы и пишет мемуары, или сам попал под колеса победо-носного локомотива истории.
Когда я пишу об отце, я пишу о выдвиженцах 37-38 годов. Предшественники обладали иным запасом прочности, хотя их гибель и была жалкой.
ДО СЕМНАДЦАТОГО ГОДА
Кажется, до сих пор отец пишет в анкетах: "До революции – батрак". Правда, он, как и многие другие, забывает, сколько лет ему было до революции. Гимназий они, конечно, не конча-ли, а бездельничать родители не позволяли – отсюда горькая батрачья доля.
Я спрашивал у бабушки, какая нужда заставляла отца батрачить, но бабка, до сих пор не освоившая классовой борьбы законов, всякий раз с недоумением отвечала:
– Что ж ему было – по улицам гойкать?
Мальчиком папа умел и напоить лошадь, и запрячь, и гусей пас, и, не будучи осведомлен в вопросах угнетения трудящихся, часто сам вызывался что-то сделать. Вначале жил у кума на харчах, стал постарше – и пахал, и боронил, и в кузнице работал, и хоть порой тяжело было, но – во все времена подростки хотят быть как взрослые, а других взрослых, кроме крестьян и ремесленников, видеть ему не приходилось. Пионерских лагерей тогда не было – что верно, то верно. Иногда трудился за одни харчи, иногда пудик муки получит... бабка – бедная вдова, отца своего папа и не видел, дома своего не имели, однако, схоронив мужа, бабка на восемь месяцев отправилась паломницей в Палестину, оставив ребенка на деда – гробовщика и горького пьяницу.
По отцовской линии все у нас в роду были неграмотны, а бабка, "хохлушка", урожденная Осьмак, кончила три класса приходской школы. В этой же школе она работала уборщицей, а когда брат-учитель запивал, то и учительницей. Свекру она красила гробы, снимала мерку с покойников, даже в рифму эпитафии писала, но, главное, шила.
Отца ждало ремесло столяра, или жестянщика, или того же гробовщика, в самом лучшем случае он мог стать сельским учителем, как дядя Георгий Петрович, по совместительству старшина малороссийской любительской труппы. В австрийском плену дядя учил пению детей офицера.
И у отца был приятный голос, пел он – вначале в церковном хоре на левом клиросе, затем в Красной армии, в кавалерии, где был запевалой.
О МАМЕ
Жизнь почему-то складывается не так, как в сказке сказывается. В "Любови Яровой" у Тренё-ва Швандя объясняет старушке: "Если хороший хозяин – ищи у белых, а голодранец – у красных". У моей мамы было два брата: бедный Григорий и богатый Василий Алексеевич Тюня-ев, агент швейной компании Зингера. Старший, богатый, в германскую войну был фельдфебелем, а в гражданскую командовал полком II Красной армии, был смертельно ранен и скончался на руках ординарца. Младший же, вечно нищий, затюканный Григорий, подался к Деникину, правда, потом тоже перешел к красным. Когда выводят исторические законы, с фактами не считаются. В 30-м году дядю Гришу исключили из партии, хотя он и до того не скрывал, что наслушался на митингах и надел погоны Родину-мать спасать, потом о мамане стал тосковать и сбежал. Он жив и теперь – бывший рабочий, а ныне пенсионер и народный заседатель.
Кроме братьев, были у мамы и сестры, старшие, Таня и Зина. Таня белошвейка, грамотная, книги читала, а это до добра не доводит. Когда проклинали в церквях "болярина Льва Толстого", Таня, стоя среди народа во время службы, крикнула: "Да здравствует граф Толстой!" Стала интересоваться полиция, Таня отравилась нашатырным спиртом и умерла.
Моя мама в детстве усердно молилась и постилась до обмороков. После революции перестро-илась и повелела иконы в доме убрать, а сама с головой ушла в комсомольскую и пионерскую работу. В дальнейшем кончила три института и раз десять законспектировала "Краткий курс", добросовестно перечитывая каждый раз с начала и до конца. Любовь Фоминична Жаворонкова, жена министра, за полгода до маминой смерти принесла ей почитать "Секретаря обкома" Коче-това, я же, запамятовав, чья книга, отдал ее отцу (он был незадолго перед тем секретарем Тульского обкома), потом спрашивал его, говорит, прочел, понравилось, а по глазам вижу – не читал.
Сохранилась мамина фотография в шинели и папахе, я же застал ее уже за письменным столом, даже красную косынку помню смутно. Она была зав. районо, директором школы, даже секретарем райкома – то ли по кадрам, то ли по пропаганде, я их всегда плохо отличаю, как и партийную работу от советской.
В Сталинграде мы были соседями Поскребышева. Помню маму в каракулевой шубе, хотя она ее носила неохотно, сохраняя аскетизм 20-х годов. Отец же всегда шел в ногу с веком.
ДЕТСТВО
Рассказывают, что в грудном возрасте орал беспрерывно, заговорил поздно и очень невнятно, чертя при этом в воздухе пальцем, был неусидчив, переминался с ноги на ногу, будто постоянно хотел описаться, что часто случалось во сне, чуть ли не до седьмого класса. Взгляд бегающий, застенчив, напорист.
Родители хотели дать мне имя Будимир, еще Спартак, помирились на вожде мирового пролетариата. Впервые помню себя во Владикавказе, помню песню про подруженьку и девицу, гулящую. Няня как-то повела меня во Дворец культуры, там в фойе под пальмами спали нарядные дяди, очень грузные и серьезные, они вернулись с хлебозаготовок и теперь отдыхали в цветах, под музыку...
Внизу под нами жил владелец магазина шляп, магазин был с витриной, а у хозяйского сына был велосипед.
Жил я во Владикавказе у тети Зины, маминой сестры, которая жива и теперь. Под влияние "Апрельских тезисов" она никогда не попадала, но и в церковь не ходила, предпочитая танцы и гулянья, за что была много бита покойной бабушкой Машей.
Первый муж Зины был нэпман, но умер, оставив после себя лишь моторную лодку и ружье. Его сын, Слава, номенклатурный работник, оставит гораздо больше, хоть и платил алименты в два места. Во Владикавказе у тети Зины был другой муж, осетин, дядя Юра Цагалов, с устрашающей бородой. Он лупил нас со Славкой "как Сидоровых коз". Иногда он менял методу, ложился на кушетку и умирал со словами: "Не слушаетесь, тогда умру". Весь дом слышал наши душеразди-рающие вопли, особенно Славкины:
"Дядя Юра, не умирай!" При этом мы отчаянно тормошили хитрого кавказца, чтобы оживить.
Цагалов убил свою первую жену – вместе с любовником – в своем служебном кабинете, но его не посадили, а лишили партбилета и должности, принимая во внимание национальный темперамент и то, что жена использовала служебное помещение и письменный стол не по назначению.
А отвезли меня во Владикавказ (в то время, когда дяди-Юриной женой была уже моя тетка), надеясь путем перемены климата спасти мне жизнь. В поезде маму чуть не высадили из вагона, думали, что она везет мертвого ребенка.
"Птичка ты моя, кошечка моя, собачка моя",– причитала тетя Зина, лаская меня, и, говорят, я ей ответил: "Лосадка ты моя"...
К осени 30-го года мы с мамой переехали в Москву, на Сокол, где я и пишу свои мемориалы в ожидании благих перемен.
С вокзала мы долго ехали в трамваях, я смотрел в окно и поминутно спрашивал: "Это чей дом?" – "Наш",– отвечал отец, и я не уставал удивляться, что мы едем от нашего дома куда-то прочь.
Вскоре к нам переехали и тетя Зина со Славкой. Дядя Юра дал ей пощечину за нецензурное выражение, она обиделась и уехала, а дядя Юра взял да и умер по-настоящему, и на этот раз я не ревел, ревела тетя Зина, уже собиравшаяся вернуться к "этому феодалу". Влияние кузена сказалось в том, что он научил меня шахматным ходам и мальчишескому греху, с которым он познако-мил меня с большим рвением. Когда тетя Зина переехала на Арбат, выйдя замуж за доктора Ротшильда, я не без тоски расставался со старшим братом, хотя он и колотил меня ужасно. Сейчас это деятель с отдельным кабинетом и правом вызывать машину – бог! Лет восемь назад он опять сильно избил меня – он бывший боксер, бросил бокс после ранения – я по пьянке обозвал его сталинским опричником.
В Москве отцу предложили квартиру из трех комнат, но от одной, маленькой, теневой, он отказался, мать потом всю жизнь мучалась от соседства Серафимы Ивановны Халяминой, сотрудницы НКВД (намека здесь нет, просто две женщины в одной квартире часто не ладят, а мать еще и ревновала Симу к отцу неизвестно отчего). Сейчас Халямина на пенсии, много лет провела за границей, "построилась" и живет в отдельной квартире на Красной Пресне.
ИДЕОЛОГИЯ
Многие дети в раннем возрасте очень впечатлительны, но моим "букой" сделался жандарм, в воске запечатленный в музее Революции, куда отец исправно таскал меня – на свою голову. Едва начав говорить, вместе со стихами о Шарике, я произносил наизусть такие вирши:
Ганди с фабрикантами
Кается-братается,
И творит Британия
Свой кровавый суд,
Но пока по жилам
Кровь переливается,
Баррикады Индии
Знамя не сдадут!
Детства с Фенимором Купером, Жюлем Верном, Вальтером Скоттом почти не было, и это уже невосполнимо, зато о Парижской коммуне я прочел почти всё, вплоть до Скворцова-Степанова, рисовал тоже, в основном, Парижскую коммуну. В фильме "Остров сокровищ" меня устраивали революционные поправки к Стивенсону, а уж фильм "Новый Гулливер" был целиком посвящен классовой борьбе.
В Детском театре я по многу раз с удовольствием смотрел "Негритенок и обезьяна", "Эмиль и его товарищи", и возмущало меня лишь то, что играют не мальчишки, а загримированные тетки. В кино такого не случалось. "Красные дьяволята", "Арсен", "Броненосец "Потемкин", "Чапаев", "Карл Брунер", "Болотные солдаты", "Мы из Кронштадта"; даже непонятный фильм "Три товари-ща" был хорош тем, что в нем пели военную "Каховку", значит, хоть в прошлом они были героями... Многовековая мировая история замечательно пригодилась для иллюстрации классовой борьбы.
Соответственно заучивались стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова и внушалось, что Пушкин называл Пугачева разбойником по цензурным соображениям.
В 35-м году, на клубной сцене Авиационного института меня принимали в пионеры, и не было никого на свете счастливее меня и несчастнее Карлуши Агапова – его приняли позднее. У Агапо-вых было четыре ребенка: Владимир, Карл, Роза и Майя, а в Свердловске у начфина обкома Поспелова рос довольно шкодливый и трусливый отпрыск по имени Интернационал (сокращенно Интер, во дворе его звали Пойнтер). Тогда бытовал анекдот: мать решила назвать дочурку трибуной, но отец вдруг запротестовал: "Не хочу, чтобы все на нее лазали"...
Я не собирался смеяться над Трибунами, Утопиями, Лагшмидтшварами, бесконечными Вило-рами, Виленами, Сталинами и над другими приметами эпохи. Если получается – извините.
ПЕРВЫЙ УКЛОН
В третьем классе я неожиданно включился в активную антисоветскую деятельность. В Первой ударной школе, в Чапаевском переулке, наряду с хороводами-стенками "Бояре, а мы к вам пришли" или "А мы просо сеяли-сеяли", еще в нолевке я слышал такую дразнилку:
Ленин, Троцкий и Чапай
Ехали на лодке.
Ленин, Троцкий утонул,
Кто остался в лодке?
Если кто отвечал: Чапай, его принимались щипать – щипай! щипай! Я поинтересовался у товарища: "Кто такой Троцкий?" – "Матрос". В лодке явно не хватало матроса. Частушка засела в голове, и спустя два года, уже в 48-й школе на улице Врубеля, на уроке рисования я решил похвастаться своей эрудицией, изобразив октябрьскую баррикаду, над которой развевались три знамени: на одном была надпись "Да здравствует Ленин!", на другом – "Да здравствует Троцкий!", на третьем здравствовал Чапай.
Отца вызвали в школу, показали рисунок и тут же разорвали – уже был убит Киров. Дома отец испуганно смотрел на меня и пытался осторожно выяснить, каким источником я пользовался для воплощения темы Октября.
Хода этому криминальному делу не дали, и я спал ночь спокойно. Как отец – не знаю. Паутина моей провокационной деятельности начинала сплетаться.
ПАПИНЫ ДРУЗЬЯ
Папа читал мне детскую книжку "Возьмем винтовки новые" еще при жизни поэта, он же сообщил мне о смерти Маяковского, еще он водил меня на каток, а всю семью на "Мятеж" Фурманова (для бабушки более подходящего спектакля не подберешь!). Кроме театра помню шахматную лекцию доктора Григорьева и сеанс Ильи Капа в МАИ, где тот учился по зову партии вместе с М. Янгелем, М. Пашининым и В. Федякиным – все они часто ночевали у нас, спали прямо на полу. Папа был редактором многотиражки "Пропеллер" и одновременно (а может, несколько позднее) парторгом института. Бывал у нас и комсорг Авиационного института Гильзин, единственный из взрослых, кому удавалось обыграть меня в шахматы. Помню институтских шахматистов Голубов-ского и Дзагурова – Вася Смыслов еще ходил в школу. Учился с ними и Косыгин, про которого отец говорил, что он не принимает участия в общественной жизни. "Не люблю таких людей – берут от советской власти всё, не отдавая ей ничего". Не лучше, хотя в другом духе, отзывался он и о Суслове: "Подхалим!"
Большим другом семьи был Михаил Кузьмич Янгель, много лет занимавший скромное положение. Теперь они с отцом поменялись ролями. Отец не называет его больше Мишей, ныне Янгель кандидат в ЦК, член-корреспондент Академии, засекреченный ракетчик. Сын его не столь засекречен и выступает в телеиграх КВН капитаном команды Днепропетровска. (На испытании ракеты Янгеля погиб, по собственной неосторожности, маршал Неделин.) Бабка, та до сих пор нет-нет да и вспомнит Янгеля:
– Пошла в ванную затереть за этим детиной, а на полу ни одной капли будто девушка мылась.
А недавно она сказала отцу:
– Солженицын? Он больше Янгеля!
Витя Федякин умер директором авиационного завода в Горьком, Пашинин давно профессор, жил в Лондоне. Один отец теперь горюет, что не дали ему доучиться – видно, не очень-то уверенно он себя чувствует, а двоих детей еще надо до ума доводить.
Учились парттысячники не по-школярски – по пятам ходили за профессорами, и дров нарубят и привезут, а душу вынут: объясни! В институт отец пришел с багажом знаний приходс-кой школы, про кислород и бином ему на курсах рассказали, но какие произведения написал Пушкин, а какие Лермонтов – так и не довелось узнать. Он хотел стать авиаконструктором, но партия решила иначе: послали его в Казахстан (в совхоз "Чалобай", потом "Черный Иртыш") начальником политотдела (опять парттысяча!); проводы отца – мое первое детское горе, маму я, видно, любил меньше.
Когда потом отец стал большим "бугром", я уже мало испытывал к нему любви и уважения, но пока он ходил в косоворотке и пел хрипловатым тенорком "Далеко, далеко степь за Волгу ушла" – очень даже любил.
ЖАЛОСТЬ
Какой-то пролетарий из барака напротив прибил топором мою собаку Джимку – укусила она его, что ли. А бабушка – которая тоже народ – удушила окровавленную собаку на высокой зеленой ограде сарая. У меня был грифель и черная тетрадь, в которой я обычно рисовал и писал: "Точка, точка, запятая, минус – рожица кривая" и т. д. Я не видел гибели Джимки, но узнав о ее кончине, плакал, спрятавшись ото всех, и писал белым грифелем: "Положив свои белые лапки..." – и еще пуще заливался слезами. Так же горько я оплакивал Кирова, а прочитав последнее слово Бухарина, носил в себе какую-то смутную тяжесть (я никому об этом не рассказывал – не потому, что знал, что жалеть его не положено, а просто стыдился, да и родители были далеко, в Казахстане).
Бабушка пыталась воспитывать меня с понятием о Боге, но это было делом безнадежным – я твердо знал, что Бога нет, и если просил перед сном о Нем рассказать, так только, чтобы она подольше не тушила свет.
Я тяжело переживал московские процессы, невыносима была мысль о неизбежной гибели подсудимых – ведь они же признались, обещали исправиться!.. Я сам сколько раз давал подоб-ные обещания, и меня прощали... А может быть, троцкистам объявят, что их помиловали, а потом незаметно выстрелят из какой-нибудь дырки в стене, когда они будут спать, чтобы им не было страшно... А может, совсем не расстреляют – спустят в подземелье и будут кормить пирожными, конфетами, апельсинами, грушами. И Сталин потихоньку будет приходить к ним, и будет совето-ваться с ними, и они вместе будут пить чай со всякими вкусными вещами, смотреть кино, только чтобы никто не знал, что они живы...
В "Правде" писали:
У Гиммлера сегодня в сердце ранка,
И жалости полна фашистская охранка.
Не отдавая себе в том отчета, я попал в компанию к Гиммлеру.
Наша страна самая лучшая, самая справедливая, у нас нет буржуев, и бедных почти что нет, хоть еще и не все живут одинаково...
У хромого Володьки Неделина забрали отца, героя гражданской и недавнего участника испанской войны. Много лет спустя, при реабилитациях, семья узнала, что с обыском к ним пришли уже после того, как он был расстрелян... И я вспоминал, как Володька хвастал, что на перилах их балкона делал стойку командарм Якир. (А может, и приврал о балконе, недаром его теперь охотно печатает и "Литературка", и "Иностранка".)
С Лейпцигским процессом я познакомился, едва научившись читать, помню и папанинцев, и полет Леваневского, о котором радио внезапно перестало говорить. Джазы Утесова и Цфасмана, тайное обожание польского революционера Домбровского, модные песенки "Скажите, девушки", "Сулико" (анекдот даже был: мужчина на пляже заигрывает с грузиночкой, дело доходит до формального знакомства, она представляется: "Сулико".– "Сулико? Лежишь тут блядуешь, когда тебя вся страна ищет?!"
ВСЯ СТРАНА
Прибыв из Казахстана, отец повел меня на торжественное собрание в Большой театр, посвященное ХХ-летию НКВД. Он был приглашен вместе с директором Московского авиационного института Беляевым. Мы опоздали, пришлось сесть на галерке, зато концерт потом смотрели из десятого ряда. Доклад читал А. Микоян, одетый в темную кавказскую рубашку с поясом. Слов я разобрать не мог, наверно, из-за того, что говорил он с сильным акцентом. Сталина в президиуме не было, Буденный появился с большим опозданием, и заседание было прервано овациями, какая-то женщина даже что-то прокричала. Потом снова вспыхнули овации – это Сталин возник в ложе – и не прекратились, пока он не скрылся. Но, пожалуй, самые бурные приветствия достались "любимому Сталинскому наркому" Ежову. Ежов стоял потупившись густая черная копна волос – и застенчиво улыбался, словно не был уверен, заслуживает ли он таких восторгов.
Потом в концерте Образцов показал "Хабанеру", "Налей бокал" и что-то еще. Пели "Метели-цу" и ту же "Сулико", вторым отделением выступал сводный певческий полк комбрига Александрова.
Много позднее я узнал, что Микоян на этом вечере назвал НКВД организацией, "наиболее близкой партии по духу", но тогда я этого попросту не расслышал, да и вообще доклад не шел ни в какое сравнение с "Калинкой-малинкой".
Во время концерта Сталин опять обозначился в глубине ложи (пели грузинские песни), номер пришлось прервать, зал аплодировал и кричал, пока вождь не исчез.
ВСЕХСВЯТСКОЕ И СОКОЛ
Всехсвятское теперь именуют Соколом, а там, где действительно был поселок Сокол, у развил-ки Ленинградского и Волоколамского шоссе, вот уже несколько лет возвышается и отделывается стеклянный небоскреб, и остановка называется Гидропроект. Если ехать из Химок или Щукино к центру, то по правую руку еще можно отыскать наш Сокол, одно из самых своеобычных мест Москвы. Вокруг него всё сжимается удавное кольцо застройки, но часть некогда большого зеленого массива с остроконечными – не то немецкими, не то голландскими домиками – стоит. Здесь кончил свои дни друг Льва Толстого Чертков, и хотя я плохо знаком с историей живописи, но, кажется, с него Репин писал Ивана Грозного. Когда его, укутанного пледом, вечерами катали в кресле по улицам поселка, я пугался его рачьих глаз – пристальных и мертвых.
К Всехсвятскому храму я вместе с другими сорванцами бегал бить стекла. Храм старинный, в нем захоронены все Багратионы, кроме Петра Ивановича, останки которого перенесены на Боро-динское поле, почивает там и князь Цицианов, а во дворе сохранилась могила грузинского царевича. Церковь построена грузинами, после того как они добились аудиенции у русского царя – шли в вассалы, разгромленные турками. Старухи болтают, что после войны Грузия прислала пять миллионов в необратимой валюте на ремонт храма, правда ли, нет ли – не знаю, но дощечку приколотили: да, дескать, памятник архитектуры, и от властей номер дома с фонарем. Нет только грамоты о принятии на социалистическую сохранность, и флаг, кажется, не вешают по праздникам.
Как-то Миша Янгель прокатил меня на велосипеде, и только мы свернули к дому – вижу, с неба падают какие-то белые лоскуты. Я закричал: "Листовки! Листовки!", а это были обломки двух самолетов – нашего первого воздушного гиганта "Максима Горького" и другого, с которым он столкнулся. Самый крупный обломок врезался в дом на улице Левитана – две минуты назад мы проехали там на велосипеде. Место катастрофы тут же оцепили, так что больше я ничего не видел.
Однажды бабуся все-таки затащила меня в церковь – где-то на Сретенке или на Покровке, точно не помню. Там не было ни шахмат, ни шашек, ни стенгазет, только худые дяденьки глядели со стен да свечи мерцали как-то страшно. А тут еще бабка ни с того, ни с сего ка-ак хлопнется на колени! Я был мал и очень испугался, вырвался на улицу и едва не потерялся в людском водово-роте, насилу она меня отыскала.
Старуха она была бойкая и за ребятами, которые меня обижали, гонялась бегом. Говорят, отца она в детстве крепко лупила, даже язык иголкой накалывала за то, что матерился, а меня трогать не решалась, наверно, потому, что я милицией грозился – хоть и писался еще, а права свои понимал.
Бабуся сшила мне пальто – длинное, на вырост, из старинного гладкого материала. Из-за этого пальто меня стали дразнить попом. Пока родители где-то вдалеке поднимали сельское хозяйство на новой основе, бабушка как могла подымала внука – обшивала (всё на мне было "с иголочки"!), обстирывала, обхаживала. Так я и дожил до тринадцати лет. Мое воспитание бабка себе в заслугу не ставит – "ты мне ничем не обязан, мне отец обязан". Все-таки я по мере сил стараюсь выказать ей свою благодарность – ее "батюшкино благословение" висит у меня в комнате на видном месте, и лампадки горят днем и ночью (при отце с матерью ничего такого не дозволялось, молилась старуха, уткнувшись носом в тумбочку). Правда, должен признаться, я от них же, от этих лампадок, прикуриваю – но только когда она не видит.
РАЗДУМЬЯ
С любым вопросом, при любом недоразумении – даже если трамвай сходил с рельс – обращались к авторитету Сталина, он самый главный. Еще дошкольником, гуляя с папой, я пытался уяснить себе структуру общества:
– Кто главнее – Молотов или Калинин?
Отец объяснял долго и непонятно, и я опять спрашивал:
– А кто главнее – Ворошилов или Молотов?
Бедный папа!
Однажды, внушая мне, что нехорошо таскать сахар из буфета, отец закончил свою речь фразой:
– Как ты на это реагируешь?
Я еще плохо говорил, но "отреагировал":
– Я не слусаю...
Теперь отец частенько, увлекшись, начинает называть меня на "вы" будто на партийной конференции выступает...
Однажды к бабушке пригласили профессора для консультации (через два года ей стукнет девяносто, но, сколько я помню, она всегда считалась при смерти). Профессора привезли на дирек-торской машине и после, в передней у вешалки, сунули ему не то 50, не то 100 рублей. И долго потом говорили не о медицинских советах знаменитости, а об этих деньгах. Деньги, и вправду, были для нас большие, но боюсь, что в других семьях такая сумма казалась вообще сказочным состоянием – те, кому хватало на молоко и масло для детей, считались сверхобеспеченными, пирожное, даже в нашем доме, было настоящим праздником, а уж конфеты и апельсины ели только буржуи.
Между тем я знал, что где-то возле Аэропорта есть просмотровый зал, где бесплатно показывают кино и стоит стол с апельсинами и пирожными, подают чай с лимоном и конфетами (сладкую жизнь для Бухарина и Каменева я придумывал, наслушавшись об этой роскоши). Бесплатные пирожные как-то не вязались с голодным обмороком, случившимся у рабочего Василия, и с карточной системой, и с тридцатью тысячами недоедающих, о которых я прочел в газете. И совсем не задумываться об этом как-то не получалось.
МАЛЬЧИК С КРАНТИКОМ
Кроме политических забот, существовали еще и другие: цари, рыцари, "Человек-невидимка", которого я боялся, инженер Гарин с его гиперболоидом и, конечно, постыдная и жгучая тема полов.
Славка очень подробно проинструктировал меня, и я проделывал под одеялом то же, что и большинство мальчишек, но не имея для этого никаких физиологических предпосылок.
Пока отец не стал первым коммунистом Пермской области, у нас постоянно останавливались его друзья: круглолицый, черный Саша Аракелян (он как-то привез кожаный бурдюк с вином), уполномоченный НКВД Виктор Васильевич Давыдов, подаривший мне "Девяносто третий год" Гюго в иллюстрированном детском издании, до сих пор помню: Симурдэн, Говэн... Однажды Давыдов приехал с молодой женой Ритой, и родители уступили им свою кровать. Я услышал звуки, каких прежде никогда не слыхал – был однажды случай, что родители подрались ночью, вернее, мама побила пьяного отца, но такого... нет, никогда не было. Да ведь это то самое, чем хвастаются ребята. Они говорят, что делают это с самыми симпатичными и неприступными девчонками из класса... (Еще в 1-й ударной школе был педологический кабинет, и медицинский тоже, там мальчикам задавали вопрос: "Девочек портил?" Красивый, матово-бледный Олег Дубровин, по собственному признанию, ответил: "А как же!" А нам уточнил: "Два раза". Другие утвержда-ли, что у них это случалось и четыре, и даже пять раз...)
Скрип кровати прекратился, чиркнула и зажглась спичка – Виктор Васильевич закурил, они зашептались, а потом опять резкое поскрипывание сетки и прерывистое дыхание... И так, кажется, всю ночь... Наутро я вглядывался в обоих: Давыдов как будто побледнел, а Рита... Мальчишки говорят, девчонку после этого можно узнать по тому, как она ставит ноги, но что-то ничего не заметно...