355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Гусаров » Мой папа убил Михоэлса » Текст книги (страница 7)
Мой папа убил Михоэлса
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:08

Текст книги "Мой папа убил Михоэлса"


Автор книги: Владимир Гусаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)

– И это надо подписать?

Он кивнул.

– Тогда зачем вы спрашиваете? Если вы сами составляете текст? Мне все равно – я могу подписать даже чистые листы.

– Какие отношения у вас были с Белгородским?

– Какая разница – какие они были? Пишите, что хотите!

Он подумал и вызвал солдата.

– Уведите.

ОДИН

Поскольку в бане мне так и не пришлось помыться, меня окатили из ведра водой комнатной температуры и опять сунули в тот же чулан без окна. Поздно ночью повели куда-то вниз. Опять помещение без окна, но чуть побольше и с мебелью – есть кровать, накрытая суконным одеялом, тумбочка, в ногах железный бачок с крышкой. Я что-то спросил, на меня тут же зашикали: разговаривать только шёпотом! (Действительно, уморительный народ эти новички: орут в полный голос, требуют, чтобы им разрешили позвонить домой,там, дескать, волнуются, выплескивают суп – не нравится он им, что ли? Свежего человека в тюрьме всегда узнаешь, даже и спрашивать не надо: то он впадает в отчаянье и пытается размозжить себе голову об стенку, то рассуждает, какие коньки купит сыну...)

Утром меня будят, и сердце сжимается от смертной тоски – пока спал, забыл, что я в тюрьме, а разбудили, и вспомнил...

До самого угла донес Славочку, когда уходил в этот проклятый ресторан, и как не хотелось отдавать его Поле... А он тоже не хотел отрываться от меня – заплакал... Маленький, беспомощ-ный... Открывается форточка в двери.

– На оправку!

– Не хочется...

– Умоешься, парашу выльешь...– Все шёпотом.

Приносят подкрашенный кипяток, наливают из форточки, просовывают кусище сырого черного хлеба, два с четвертью кусочка рафинада, миску – на дне пшенная каша. И моя передача – колбаса, помидоры, хлеб – тоже тут, приехала вслед за мной. С едой жизнь как-то веселей. Если бы еще теперь выйти в уборную. Но теперь нельзя – только в шесть утра.

– Что же делать?

– Вон параша, только тогда я отдушину закрою.

Да, уж лучше терпеть. Стоит прислониться к стенке:

– Не прислоняться! – голос уверенный, лающий, чувствуется – начни противиться, есть средства сломить.

Тишина мертвая... Вдруг откуда-то доносится:

– Да здравствует товарищ Сталин! Да здравствуют славные советские чекисты!

Топот ног, и снова тишина... Только где-то поскрипывает – вентилятор, что ли?.. Тихие шаги, шёпот, открываются "кормушки" – обед... Опять голос другой, высокий:

– Когда вы нашей крови напьетесь?!

Если подпереть подбородок ладонью, а локтем упереться в тумбочку, можно закоченеть в дреме, но тут же стук:

– Нельзя!

Остается сидеть, ссутулившись, на койке – лишь бы глаза не закрывались...

Наконец, отбой. Какое счастье! Ныряю под одеяло, похожее на старый бабушкин платок, и сон тотчас подхватывает меня – раз-два – будто на качелях, и проваливаюсь, проваливаюсь в медо-вые облака... Вот что-то начинает сниться – но тут как раз будят... (Я тогда не знал и представить себе не мог, что через несколько минут после отбоя подымают тех, кто "недостаточно активно сотрудничает со следствием".)

Второй день – точное повторение первого... Третий день... На третий день стал слышаться глуховатый голос Замкова. Потом вдруг показалось, что Эда со Славиком тоже здесь, в камере. Хотел закричать: "Маленького-то, маленького зачем сюда?" Нету их, я один... Только в горле слезы... Стены сырые, небеленые, верно, с царских времен. Пятна плесени складываются в страшные, фантастические профили, головы... Решил выцарапывать каждый день по колышку на стене, чтобы не сбиться со счета. А для чего?.. Доживу до пятнадцатого сентября – дня своего рождения – разбегусь и головой об батарею...

На четвертый день радость – выводят на прогулку. Минут пять наслаждаюсь свежим воздухом, слышу гудки автомобилей за забитыми наглухо воротами, даже угадываю шаги и голоса пешеходов там, с той стороны...

После прогулки воздух в камере кажется нестерпимо затхлым, а ведь дверь оставалась все время открытой. Курить все равно хочется. Да и что делать, если не курить? Подхожу к отдушине, чтобы выпустить дым туда отдушина захлопывается...

На пятый день в кормушку бросают две книги. Подхватываю их – "Чапаев" и стихи Инбер. Милый родной "Чапаев"! Папа с мамой читали мне его вслух... Правда, тогда я был очень мал и почти ничего не запомнил, только гибель Чапая. Зато вот теперь прочту. Открываю – под обложкой описание строительства какого-то канала в Средней Азии, не то Туркменского, не то Ферганского... Неважно, главное, что книга, можно читать, а не глядеть в стенку...

Открывается форточка и голос шепчет украинское "хе".

– Гусаров. (Как будто тут есть еще кто-то!)

– Имя-отчество?

– Владимир Николаевич.

– Год рождения?

– Двадцать пятый.

– Место рождения?

– Сталинград.

– Национальность?

– Русский.

– Статья?

Да, там что-то такое было – когда я подписывал... С трудом вспоминаю:

– Пятьдесят восьмая, пункт десять.

– Без вещей! – весь диалог шёпотом.

Опять коридоры, железные двери по обеим сторонам, пощелкивание пальцами и постукивание по железной пряжке. (Теперь рационализация придумали им звонкие кавалерийские шпоры.) Опять тот же кабинет в коврах и тот же следователь. Сопровождающий рапортует, сажает меня у стены и уходит. (Очевидно, потому у стены, что на столе имеется чернильный прибор и пресс-папье.)

Следователь повторяет те же вопросы, на которые я только что ответил в камере: фамилия, имя-отчество, год рождения... Вся комната залита солнцем. Наверно, всё – разобрались и сейчас выпустят. Придется, конечно, выслушать отеческие наставления... Следователь вдруг вскакивает и командует:

– Встать!

Входит среднего роста брюнет, с проседью. Следователь что-то быстро и невнятно докладывает, мне удается расслышать, что он называет вошедшего полковником (думаю, что это был либо начальник следственного отдела областного МГБ Герасимов, либо его заместитель).

– Ай-ай-ай...– говорит полковник.– Садитесь... Что ж это? Если вам что-то было неясно, нужно было обратиться в соответствующие органы.

– Я обращался. Писал Сталину. И Суслову. Даже в радиокомитет обращался – мне было непонятно, является ли "Варшавянка" произведением искусства, и если да, то почему ее никогда не исполняют вместе с такими вещами как "Средь шумного бала"?

– Ответили?

– Да. Только все осталось по-прежнему: революционные песни всегда выделяют.

Полковник посмотрел на следователя и загадочно улыбнулся. Тот сейчас же тоже заулыбался.

– Продолжайте! – бросил полковник и вышел. Мы проводили его вставанием.

На этот раз следователь дал подписать мне мою собственную биографию, где никакого вранья я не заметил. В конце сообщалось, что 14-го августа я учинил дебош в ресторане "Савой", назвав при этом присутствующих с... в... (хотя я уже не настаивал на "выблядках", а употребил в беседе со следователем более деликатное слово "выкормыши", но и этого он не решился записать и проставил две таинственные буквы). Заканчивался текст следующей фразой: "После задержания также поносил руководителей партии и правительства, особенно Л. П. Берия и вождя народов товарища И. В. Сталина".

– Вот это даже приятно подписывать,– сказал я.– Здесь все правда, а раньше получалось, что я сам себя считаю антисоветским элементом.

Следователь поглядел на меня с любовью и успокоил: еще будет время все уточнить и обсу-дить каждое слово. Потом он вызвал конвоира, и меня увели.

МУЧЕНИЧЕСКИЙ ВЕНЕЦ РОССИЙСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

Напряжение и отчаяние первых дней постепенно спадали. Я уже как-то привык к своей камере и образу жизни, а в сердце крепла надежда: нет, долго я тут не останусь. Не могут же они там не понимать, что с запуганными, раздавленными людьми коммунизма не построишь и светлого будущего не завоюешь! Многое у нас неблагополучно, а люди, не имея сил и мужества бороться, приспосабливаются, молчат... Но сколько же так может продолжаться?.. Должны, должны понять и разобраться... Неужели Сталин не видит?..

Но еще больше, чем на Сталина, я надеялся на тетю Зину, хотя она именно и представляла тот аппарат, который меня ужасал. Тетя Зина меня любит, она не станет разбираться, прав я или виноват, а будет выцарапывать отсюда любыми средствами. (Так оно и было – все впали в отчаянье и только вопрошали друг друга: как он мог это сделать? А тетя Зина кричала: "Я знаю только одно – он там! Там!")

В последних числах августа я снова услышал:

– Хе!

После всех вопросов и ответов, голос прошипел:

– С вещами!

Вещей было немного – кусок хлеба, который я успел обкусать, и полпачки папирос, я мигом сунул и то, и другое в карман и, заложив руки за спину, двинулся по коридору. Меня вывели во двор и погрузили в машину цвета сгущенного молока, а выгрузили около большого дома с широкими светлыми окнами. Школа, что ли? Во дворе было много зелени.

Потом почти час я сидел в комнате с барьером и без остановки болтал с охранником. Он не требовал, чтобы я говорил шёпотом, и от общения с живым человеком и от солнца, которое вливалось в окно, я пришел в прекрасное настроение. Я попытался выяснить у него, где нахожусь, он отвечал уклончиво, но вежливо, что поразило и еще больше обрадовало меня.

Сияющий я вошел в зал, где за продолговатым столом сидел старичок с клинообразной седенькой бородкой и в профессорской шапочке и еще какие-то люди. Старичок стал задавать вопросы и, слушая меня, прикладывал ладонь к уху. Захлебываясь и волнуясь, я рассказал свою историю. Мне очень хотелось понравиться старику. Симпатичный старик, наверняка он мне поможет.

– Вы понимаете, что находитесь в тюрьме? – спросил он.

Я немного огорчился, узнав, что это тоже тюрьма – какая же это тюрьма, когда на окнах нет решеток? – но, чтобы не противоречить ему, сказал: да.

– Отчего же вы так веселы?

"Просидел бы ты полмесяца в моей камере, небось тоже был бы рад очутиться здесь",– подумал я, но вслух сказал совсем другое:

– Российской интеллигенции привычен мученический венец...августовское солнце великолепно освещало мою фигуру.

Профессор (позднее я узнал, что это был И. Н. Введенский) передал меня красивой худощавой женщине – Маргарите Феликсовне, а та, осмотрев, направила к толстому, флегматичному тюле-ню с оттопыренными ушами, он велел мне искупаться в ванной, надеть больничное белье и указал мою койку.

В палате мне тут же объяснили, что я нахожусь в спецотделении института судебной психиат-рии им. Сербского. Всего в отделении было четыре палаты, в каждой десяток заключенных – подследственных, уже осужденных, были и такие, кто побывал в лагере. Сашу Иккимовича, например, забрали еще в 37-м. Когда его вызвали на комиссию и предложили сесть, он ответил:

– Я уже пятнадцать лет сижу.– И так и остался стоять на ногах.

Сереже Шевченко девятнадцать лет, был студентом-заочником, взяли его в апреле, он уже успел получить 75 лет – по трем разным статьям, но закон милостив, больше двадцати пяти сидеть ему не придется. Столько же дали сыну писателя Митрейкина (сам писатель давно уже покончил с собой, после "кудреватые Митрейки, мудреватые Кудрейки" все равно ему было не житье). Сережа симпатичный, доверчивый мальчик, искренний, жаль, в шахматы играет слабо. Говорит, что зато у жены его, Альбины, второй разряд. Но Альбины тут нет, ей дали пять лет за недонесение. От большего срока Сережа ее спас, доказал, что держал ее в страхе, и только поэтому она не донесла. Сидя в карцере, Сережа умудрился выжечь ее имя у себя на коже, третий месяц держится. Правда, в его террористической организации значатся и балерина Баратова, и студентка Наташа Козина. Следователь по особо важным делам даже не удержался, скаламбурил:

– Перебарал ты всю свою организацию!

Сережа поинтересовался, не сказал ли я спьяну: давить их надо?

Нет, я уверен, что не сказал, это совершенно не в моем духе. Самое большее, что могло сорваться с языка: "имел я его в рот". Сережа со знанием дела объяснил, что "в рот" – это не террор, это антисоветская агитация, так что я получу десятку. И добавил печально:

– А я хотел убить министра просвещения Каирова...

Он рассказывает о ночных допросах, о стоячем карцере, откуда сам уже не выйдешь – ноги так распухают, что тебя волокут. Жутко поверить, но не поверить невозможно – все вокруг подтверждают правдивость этих рассказов. У солдата Суворова под кожей какие-то спицы – надавит и спица вырисовывается. А вина его в том, что как раз в то время, когда он стоял на посту, случился пожар на объекте. Подросток Журавлев хромает – он помочился себе в валенок на сорокапятиградусном морозе, говорит, что загибался на лесоповале, теперь у него нет пальцев на ноге... Что сделали с Мишей Мамедовым, неизвестно, у него не узнаешь, он говорит много и очень смешно, но всё невпопад... Саша Иккимович натирается сливочным маслом и ходит по палате по пояс голый, в лучшем случае, набросив на плечи халат, а по вечерам надрывно стонет:

Лежал впереди Магада-ан

Гробница советского края...

– и при этом тянет вдаль правую руку.

И вот что я вижу: среди всех этих несчастных людей нет ни одного негодяя, ни одного престу-пника. Честные, порядочные ребята, хорошие граждане. Ни один из них не добивался так истово, как я, угодить за решетку, никто не произносил ни речей, ни пьяных тирад, все жили скромно, учились, работали. Теперь мне понятны восторженные улыбки моего следователя – может, я ему первый и единственный такой попался, который действительно что-то сказал. Остальные-то просто оклеветаны... То-то Павлик Седых так и умер, ничего не узнав о своих родителях, то-то все, к кому я обращался со своими дурацкими вопросами, говорили: "Мы многого не знаем..." или еще яснее: "При мне можешь, а вообще-то не советую распространяться"...

Однорукий мужик-пропойца обвинен в намереньи взорвать калужскую водокачку. Ее, эту водокачку, полк МВД охраняет, между двумя высоченными заборами бегает голодная овчарка, а "диверсант" правую руку на фронте потерял...

– Почему же тебя обвиняют?

– Баба, сука, б..., чтобы участкового, кобеля, приводить, захотела от меня избавиться!..

По словарю видно – ни к чему ему водокачка, на фантазера он не похож, мыслит весьма конкретно, практичен. А клубничник такой, что даже миролюбивый террорист Шевченко как-то прикрикнул:

– Ты, диверсант, заткнись!

Венька Солдатов (из Иванова, кажется) внешностью похож на николаевского солдата – ладный такой парень с усами, но очень начитанный и развитой, коротковолновик-любитель, обвиняется в передаче неположенного текста. О деле своем не распространяется: "здесь кругом микрофоны", но шепотом на ухо делится иногда:

– Сталин, Сталин! С самого рождения только и слышу: Сталин родной, корифей всех наук, отец, полководец! Да так, что хочешь, можно сказать, даже, что у нас коммунизм...

А я-то, я-то!.. Господи, как с луны свалился! И что теперь делать? Добиваться, чтобы выпусти-ли? Но почему должны выпустить меня, а не Салтыкова, который на десять лет меня младше – парнишка раздобыл где-то ржавую немецкую каску и примерил (у себя дома!), но кто-то увидел в окно... А Карл Ефремович Шнейдерман вручил в 24-м году Троцкому букет цветов от бакинских комсомольцев. Откуда ему было знать, что Троцкий в дальнейшем окажется шпионом – его и Киров в тот день обнимал, а машину по главной улице на руках пронесли... Рабочий Локтионов написал какое-то сумбурное письмо в ЦК – чудак, вроде меня... Оборванец-доходяга (забыл его фамилию) сидит за намеренье застрелить Берию из ППШ. Никаких намерений у него никогда не было, кроме выпить-закусить, и ППШ тоже не было. Жену, может, и пнул когда "носаком" (так он говорил), а Берия ему вовсе ни к чему...

Убитый всем, что я увидел, а в особенности услышал, я перестал есть без объявления голо-довки, я уже понял, что никакими голодовками и демонстрациями горю не поможешь, просто хотелось умереть. Кстати, кормили там не хуже, чем в каком-нибудь рядовом доме отдыха, так что в этом смысле я весьма неудачно выбрал, где голодать. Дней пять я не притрагивался к пище, только пил воду из крана. Как-то перед ужином ко мне подошла грузная нянька с добрым лицом и зашептала:

– Иди ешь, обязательно ешь, а то заберут туда, откуда и рад будешь, да не воротишься... Хоть плачь тогда, хоть об стенку бейся, хоть на колени становись... А здесь, смотри, и книги, и шашки, и покурить дают, и делай, что хочешь!.. Иди, ешь...

Я послушался и направился к столу. Во время ужина, действительно, явились два здоровенных санитара и уставились на меня, но нянька замахала на них руками – ест, мол. Они постояли, посверлили меня глазами и ушли.

За режимом в отделении, и вправду, никто не следил, можно было делать, что хочешь, так что я ночами почти никогда не спал, а ошивался в туалетной.

Душевнобольных отделяли сразу, еще за тем столом, где со мной беседовали профессор Введенский и "королева Марго", Маргарита Феликсовна. В наше отделение клали сомнительных – заключенных с "реактивным психозом", то есть заболевших уже в тюрьме или лагере (большинство, разумеется, было симулянтами). Иногда арестованный так "не поддавался" следствию, что выводить его на суд было просто опасно – он сам потребует экспертизы, а это нечистая работа, особенно если попадался "неплановый", вроде меня.

– Институт мирового значения!..– шептал мне на ухо Венька.

Никого не обманывала больничная обстановка, белые халаты, спокойствие персонала, хорошая еда. Все знали, что под халатами погоны. Но друг друга боялись еще больше. Если кто буянил, и его утаскивали в изолятор, воображению зэков рисовалось: ни в каком он не в изолято-ре, ходит сейчас себе по городу, отгуливает выходные, а потом опять на работу – или в палату, или в общую камеру. Боялись, например, Иккимовича – у него прическа не зэковская. То, что он никого ни о чем не расспрашивал – он сам любил поговорить – считали умелой провокацией. Были уверены, что покривившийся плафон в уборной – чувствительный микрофон, и подолгу разглядывали его лампочка в нем не горела.

В виде исключения попадались и у нас в отделении настоящие психи. Вахрамеев, бывший начальник паспортного стола, шептал всем и каждому:

– Пиши письмо Маленкову, мол, согласен работать. Кадры им нужны. Но свои условия оговори. Я потребовал – два месяца в Сочи и две тысячи в месяц. Буду разведывать с помощью фокусов и манипуляций.

То же самое он заявил и комиссии, ему ответили, что обдумают его предложение. Никаких фокусов и манипуляций, кроме как под одеялом, за ним не замечали. Преступление он совершил серьезное: уже будучи на пенсии, в один прекрасный день ворвался в американское посольство и попросил политического убежища, но за что его преследуют, объяснить не мог. Твердил только, что в колхозах плохо живут. Видимо, американцы сочли эту информацию недостаточно ценной и стали гостя деликатно выпроваживать.

– Меня заберут, как только я выйду от вас!

Ему посочувствовали.

– Я согласен работать на вас с помощью фокусов и манипуляций! соблазнял Вахрамеев.

Американцы были вежливы, но неумолимы – предложили прогуляться по зданию посольства (оно тогда еще находилось на Моховой), показали картинки на стенах, выразили сожаление, что советские граждане редко бывают у них, даже чем-то угостили в буфете, но потом все же распро-щались. Вахрамеева взяли – не взяли, а схватили дрожащими руками чуть ли не на территории посольства, напуганы они были больше самого злоумышленника – сунули в бокс и отвезли на Лубянку. Вахрамеев запаниковал, когда ему стали заглядывать в зад – он понял, что таким образом просматривают мозги.

Стоя в уборной на известном возвышении журналист Карл Ефремович Шнейдерман, заикаясь, произнес страстный монолог:

– Эта б-б-б... хочет, чтобы никто никому не доверял, он сошел с ума от им же пролитой крови, он всех боится, а приближенные играют на его безумии! – Но чему следовало приписать этот взрыв – душевному заболеванию или отчаянью? Терять Шнейдерману было уже нечего, он и так имел дважды по двадцать пять, так хоть душу отвести...

Саша Иккимович заканчивал свои обличительные речи изображением демонстрации на Красной площади:

– Бак воды заменяет килограмм масла! – и сам же подхватывал: Уу-рь-я-я-я! Мы загоним вас всех на Колыму! Урья-я-я!

Мы схватывались с ним до крика, чуть ли не до драки. Я говорил, что руководители страны не людоеды, а обыкновенные люди. И какая им корысть? Все, чем они пользуются,– казенное. Я защищал своего родителя, я же знаю, что он служит не из подлости, а из убеждения.

– Мой отец мечтает закончить свои дни бакенщиком на Волге...

– Бакенщиком? На Волге? Мечтает? Ах ты!.. Твой отец господин, банкетный лизоблюд, а я – раб! Вечный раб коммунизма!

– Замолчи, ... твою мать!

– Не тронь мою мать! А тебе я башку разобью!..

Он рассказывал о смерти, о ночах на промерзших нарах в обнимку с мертвецом – откликаются за него на поверке, чтобы получить лишнюю пайку, рассказывал о массовых расстрелах... Я цепенел от ужаса. Ну вот... Ты хотел правды? Вот она, правда... Получай ее, бери... И я говорю, что они не звери? А я? Я тоже вскормлен от этого корыта... Что я делал? – Ленина играл? Водку жрал? Паясничал... Я не пытался сдерживать слез, падал перед Сашей на колени и хотел целовать ему руки... Он мученик. Мученик народный...

Саша был из Харькова, взяли его за одну фразу, сказанную за кружкой пива в клубе Ильича:

– Обещали крестьянам землю дать и дали – попробуй теперь откажись от нее!

"Опознавал" его не тот, кто донес,– осведомителей оберегали. Из лагеря Саша бежал и сумел уйти далеко, но поймали. Доставили к зоне. Он так жался к конвою, что стрелять не решились, только избили зверски.

Рассказывали, что один беглец схватил немецкую овчарку за раскрытую пасть и стал раздирать, собака вырвалась, убежала, но когда парня все-таки скрутили и притащили в зону, овчарка, увидав его, юркнула под лавку. Об удавшихся побегах никто не слышал, и тем не менее Сережа Шевченко твердил:

– Убегу. Ничего, поживу два-три года и убегу. Насушу сухарей, спрячусь в зоне или где-нибудь рядом, а когда перестанут искать, дам ходу...

Про Иккимовича говорили, что он не может видеть человека с ружьем как заметит "пуля-лу", накидывается, вырывает винтовку и швыряет на землю. Я таких сцен не наблюдал, при нас с ружьями не было, а вот как Сашку крутили и тащили в изолятор за то, что не давался стричься, видел.

Однажды он нагло заявил, что выиграет у меня в шахматы. Это было просто смешно. Во время партии он смотрел больше на меня, чем на доску, где дела его шли весьма неважно, и вдруг под его взглядом я совершенно автоматически передвинул какую-то фигуру, после чего он следующим же ходом сделал мне мат. Сколько я ни умолял его сыграть еще раз, он отказался наотрез.

На груди у него был вытатуирован Ленин, он верил, что "партия еще воспрянет ото сна" и в разговорах часто упоминал "дядю Володю", но дожить до лучших времен не надеялся. "Тогда таких, как я, в музеях будут показывать".

Как раз в это время в Москве проходил XIX съезд партии, но от нас даже такое событие тщательно скрывалось – персонал был вышколен. Однако мы прослышали каким-то образом, что Маленков делал доклад, не знали только кончился уже съезд или еще продолжается. В один из дней к нам в отделение зашел электромонтер со стремянкой и принялся что-то крутить на потолке. Иккимович подошел к нему и попросил закурить. Тот дал папироску, Саша затянулся и мечтатель-но произнес:

– Эх, на съезд бы сейчас, вот где покурить... Там начальство во какие бычки бросает...

Электрик усмехнулся и выдал "тайну":

– Поздно хватились – съезд-то кончился.

Иккимович – тертый калач – даже бровью не повел, и только когда монтер ушел, объявил новость нам.

СУМЕРЕЧНОЕ СОСТОЯНИЕ ДУШИ

Когда родители разошлись, я принципиально отказался пользоваться отцовской машиной, однако, встретив однажды Ботвинника, не удержался и предложил "подвезти". Сам я и впредь буду ездить на троллейбусе – "на зло ему", но ради великого шахматиста не грех в виде исключения разок потревожить Федяева или Власова.

Нужно было попасть в дурдом, чтобы в голове у меня прояснилось, и я, наконец, понял истин-ное положение вещей. Теперь до меня начало доходить, что не только я сам навсегда выпадаю из блистательного мира, где Ботвинник, с термосом в руках, подпрыгивающей походкой направляет-ся на международный турнир, где Нелепп поет арию Германа, где в Третьяковской галерее Иван Грозный убивает своего сына, но и с родителями моими неизвестно что будет могут исключить из партии, выгнать с работы, даже посадить. Но если меня признают сумасшедшим, их оставят в покое. Это мне объяснили четко.

Вокруг ходили "добротные" безумцы. Миша Мамедов шагает быстро, пружинисто, то и дело бессмысленно скалится, ощупывает себя руками и приговаривает:

– Я деревянный! – что не мешает ему тут же сделать сальто и сокрушенно добавить: – Я бездарный!

То он уверяет, что он вонючий, грязный, а то тихо и доверительно рассказывает, что лично знаком с Шекспиром и очень хвалит его – в Горьком в больнице встречались, и в доказательство читает шекспировские сонеты в переводе Маршака.

Другой обитатель нашей палаты Дема ходит медленно, на широко расставленных ногах, с очумелым лицом, когда спит, накрывается одеялом с головой, суп выпивает из миски через край, второе хватает руками, нянечка жалеет его и, если случается рядом, кормит с ложки. Не дай Бог обидеть его или передразнить, он свалит с ног мощным ударом. Веня Солдатов сообщил мне (шепотом на ухо), что Дема вполне нормальный, но его ожидает расстрел – он не то власовец, не то эсэсовец. Когда его окружили, он отстреливался, пуля попала ему между ног, он очумел от боли, но теперь давно очухался, только вида не подает. У Демы железная воля, он хочет жить, и что бы с ним ни делали – а ему делают уколы и крутят и до ранения чувствительное место все терпит. И однако же он доверил свою тайну Веньке, а Венька рассказал все мне. Теперь, когда мы оставались втроем, Дема смотрел на меня многозначительно. Но если он волновался на мой счет, то напрасно, мне никогда не пришло в голову "разоблачить гитлеровца", дабы зарекомендовать себя патриотом.

Было у нас в отделении несколько "молчальников". Одного из них Шнейдерман называл нигилистом – он все время печально и задумчиво покачивал головой, с чем бы к нему ни обратились. Шнейдерман любил спрашивать его:

– Скажи, ты Сталина любишь?

"Нигилист", не сводя глаз с Карла Ефремовича, отрицательно качал головой.

Другой молчальник, Литус, машинист-стахановец из Днепропетровска, последователь Кривоноса, один из первых орденоносцев, хоть и не произносил ни слова, но не отказывался писать, так что нам была известна его история. Вот она: портрет товарища Сталина на его паровозе закоптил-ся и не имел никакого вида. Литус не пожалел собственных денег, купил в магазине новый, написанный масляными красками, в мундире генералиссимуса, и повесил в положенном месте, а старый снял да и бросил в топку. Помощник Литуса, кандидат в члены партии, сообщил о его поступке парторгу, тот решил проконсультироваться в компетентных органах, а уж органы сразу определили террор. Теперь Литусу грозит двадцать пять лет.

Еще был парень с дегенеративным лицом, он без конца пел дурным голосом одну и ту же песню и правой рукой крутил невидимую шарманку. Иногда он прыскал пальцами на окружающих и кричал: "Я черт!". Однажды я протянул ему открытую книгу, он положил ее вверх тормашками, долго глядел, не переворачивая страниц, а потом изрек:

– То ли я ее читаю, то ли она меня – не пойму.

Потом я видел "шарманщика" через дверь, он сидел в изоляторе. Заметив меня в дырку, он заорал злобно:

– Косишь, падло?! Коси, коси, все равно разоблачат!

Ему было лучше знать, он провел в институте девять месяцев.

Когда Мишу Мамедова вызвали на комиссию, он сразу цапнул со стола пачку "казбека", потом подхватил чью-то шляпу и умчался с криком:

– Это моя шляпа!

Комиссия хохотала.

Веня говорил о нем, что он настоящий Камо. Впоследствии его слова подтвердились.

Я чувствовал, что мне, профессиональному актеру, далеко до этих гениальных самородков, в глаза никогда не видавших ни одной книги по психиатрии. Впрочем, и мне не приходилось в них заглядывать. Я знал, что обмануть врачей мне не удастся. Но... вполне возможно, что кто-то спасает отца. Почему меня так поспешно – через две недели после ареста – отправили на экспертизу? Может, от меня требуется самая малость, только слегка подыграть?.. В училище нас наставляли: "образ – это "я" в предлагаемых обстоятельствах". Я решил идти от себя. Ночи я проводил в "парламенте" (так мы называли уборную), а под утро заползал под свою кровать и принимался выкрикивать (не меняя слов "Кая Юлия Старохамского"):

– Все на Форум! Да здравствует Учредительное собрание! И ты, Брут, продался большевикам? Продался ответственным работникам!

Майор, инвалид войны, из Архангельска, изрезавший себе на следствии грудь, наклонялся и с участием спрашивал:

– Что ты делаешь?

Я доверительно объяснял ему, что вынужден оставаться под кроватью, так как это единственное место в Советском Союзе, где человек имеет свободу слова, собраний и печати.

Дело у этого инвалида-архангелогородца было почти такое же, как у меня. Выходя из пивной, он закричал:

– Отведите меня к этой бляди, я ее убью!

Ошивавшийся возле дверей осведомитель по-любопытствовал:

– К какой бляди?

– Как к какой? К усатой!

На свою беду майор, в отличие от меня, мыслил военными категориями ("убью"), так что получил двадцать пять лет – без всякой скидки на инвалидность. Двадцать пять отмерили и Володе Давыдову, московскому инженеру, который в ресторане чисто случайно сел за столик, за которым ужинал секретарь американского посольства Гарви.

Вечерами, глядя сквозь бронированные окна "парламента" на сияющую огнями Москву, я фантазировал:

– Думаете, это дома? Это макеты. А в прорезях индикаторные лампочки под игрушечными абажурами – чтобы думали, что там люди живут, что еще не всех пересажали...

Однажды я подошел к дежурному и стал объяснять стоявшим рядом Салтыкову и Шевченко:

– Он думает, что это мы – заключенные, а он – свободный человек. Да он просто бесконвойный... Выйдет на улицу, за ним сразу другой – в кармане наган, за тем еще один, и так без конца. Даже за Берией ходит ему неподвластный. У одного Сталина затылок свободный – захочет – сочинения Гитлера издаст, захочет – свастику введет...

В мою игру стал включаться Сережа Шевченко, потом и Салтыков. Мы опускались на колени, кланялись и просили Бога, чтобы он покарал злодея Сталина. Иногда я обращался не к Богу, а к сыну и наказывал отомстить за меня. (Про отца я не вспоминал, нельзя требовать невозможного.)

Я пел революционные песни (лагерных еще не знал, но и революционные прекрасно выражали наше настроение):


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю