355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Гусаров » Мой папа убил Михоэлса » Текст книги (страница 4)
Мой папа убил Михоэлса
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 02:08

Текст книги "Мой папа убил Михоэлса"


Автор книги: Владимир Гусаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)

Где-то на оккупированных немцами территориях находился партизанский край, но его командующий, полковник Тужиков пребывал по эту сторону линии фронта – дабы не рисковать чрезмерно своей персоной. В Перми жила его жена, и он придумал выпросить меня у начальства и, снабдив партизанскими документами, отправить к супруге с посылкой – шоколадом, сливочным маслом, мылом и прочими ценными вещами.

Мы стояли в это время на территории бывшего Демьянского котла, из которого немцы благополучно выбрались, хотя буквально тысячи наших солдат полегли на каждом метре его горлови-ны, которую предусмотрено было перерезать. Немцы оставили после себя много газет, я вырезал из них изображения "фюрера", Муссолини, Геринга, кроме того, я подобрал два немецких ордена и собирался все это ради интереса отвезти домой. Пока я спал, Тужиков швырнул мои сокровища в печь. Сам он посылал отцу "для ознакомления" большую пачку власовских газет, но мне даже полистать не разрешил. Я был так оскорблен недоверием и тем, что он посмел уничтожить мою коллекцию, что ночь перед отъездом почти не спал. Поэтому, очутившись в теплушке, я быстро задремал, а когда проснулся, обнаружил, что у меня вытащили кошелек со всеми документами. Посылка Тужикова осталась цела. Не выпуская ее из рук, я отправился в Бологом в комендатуру. Здесь меня в первый раз в жизни подвергли обыску – даже мыло разрезали. В конце длинного стола сидел представитель "Смерша", теперь он должен был просмотреть мое барахло. Глядя на объемистую пачку власовских газет, я вспомнил, как в прифронтовой полосе расстреливали солдата: вытащили из эшелона – он кричал – завели за сарайчик и два раза пульнули, крик прекратился.

Смершевец взял пачку в руки, повертел – на первом же листке был помещен портрет Власова, очень похожего на японца, в генеральской форме и в очках – и протянул ее мне.

– Ну, газеты тебе еще пригодятся. (Газета называлась "За Родину!", так же, как наша фронтовая, а этот кретин, наверно, полагал, что власовская газета может называться только "За погибель Родины!")

Однако, очутившись в коридоре, я тотчас сунул всю пачку за высокую спинку дивана – сильно поумнел за время обыска и не желал дальше испытывать судьбу. Прежде тот факт, что немецкие листовки не принято обсуждать, меня как-то не смущал, я принимал мир таким, каким застал...

Меня направили назад в часть. Ко мне прилепился какой-то сержант, в Бологом несколько дней, пока выясняли наши личности, я кормил и поил его, а он в ответ лебезил и ухаживал за мной и очень проникновенно пел:

За родину, за Сталина

Упал на пулемет...

Любому его поведение показалось бы весьма подозрительным, но я был единственным сыном наместника и так привык ко всякого рода подобострастию, что не видел в этом ничего странного. Кончилось тем, что он обчистил меня до нитки и исчез.

К счастью, какой-то тип за буханку хлеба взялся обеспечить меня спасительной справкой. В справке говорилось, что я это я и "найден в бессознательном состоянии с приступом астмы сердца". Этот замечательный документ помог мне сравнительно легко восстановить комсомольский билет и избежать многих неприятностей, а главное, получить двухнедельный отпуск домой. Какой бы "липой вековой" не разило от бумажки, ей все равно поверят – только не живому человеку.

Добравшись в конце концов после всех приключений до отчего дома, я спал по двенадцать часов в сутки, и мое возвращение в действующую армию было отложено на месяц. Отдых явно был мне необходим, правда, он был не менее необходим и другим солдатам, но у их родителей не было тех возможностей, что у моего папы.

НЕ БУДЬ БЕЛОЙ ВОРОНОЙ

– наставлял меня отец, провожая на фронт, и действительно, в первые же дни я себя этой вороной почувствовал, главным образом оттого, что не пил и не курил. Меня направили в радиодивизион и прикрепили ко мне сержанта – он учил меня азбуке Морзе. Обучение шло успешно и, желая отблагодарить наставника, я отдавал ему свою "наркомовскую порцию" водки. Однажды старши-на Крячков – с лицом евнуха, бегающими глазками и большой любитель петь жиденьким тенор-ком под гитару – увидел, куда уходит водка и объявил: "Или сам пей, или отдавай мне – нечего тут любимчиков разводить!" Я не хотел отдавать свою водку этому прохвосту и решил "пить сам". После первого стакана я плясал, декламировал, пел во все горло, в общем, рассмешил весь взвод. Радостно-возбужденное состояние повторялось еще несколько раз после выпивок, но скоро я привык и уже не чувствовал ничего, кроме тепла, приятно разливавшегося по жилам. Я гордился тем, что могу перепить кого угодно другие засыпали на снегу, а я держался молодцом.

Курить я тоже не собирался, и как некурящий получал вместо табака конфеты. Но когда я начал работать радистом, приходилось заступать на смену через каждые четыре часа. Такой режим очень скоро довел меня до бессонницы, однажды я попробовал закурить, и самокрутка подейство-вала как прекрасное снотворное – я спал как убитый. Правда, от бессонницы табак скоро перестал помогать, но зато я уже стал и пьющим, и курящим.

Однажды мне приказали зашить карманы, я отказался подчиниться: "Я вам не в юнкерском училище!" – и получил пять суток ареста. "Юнкера были бравые ребята, не чета тебе!" В другой раз, проболтавшись вечер возле деревенских девчат, заснул на посту и получил уже десять суток. За что меня заперли в баню на трое суток, даже не помню, помню только, что при свете коптилки пытался читать, вошел старшина, поддал коптилку сапогом и опрокинул на книгу (а может, я "Гамлета" читал...)

Последние два года я служил в семидесяти километрах от Москвы: Кубинка-Полушкино-Васильевское в штабе 1-й радиоразведбригады "Ос-Наз". Там я окончательно спился и большую часть времени проводил на гауптвахте. Пил не закусывая, всё, что присылали из дому,– печенье, шоколад, масло выменивал у офицеров на водку.

Однажды у меня нашли простыню – казенную, спрятал я ее между книг.

– Кто украл?

– Я.

– У кого?

– Не помню... Может, у Липшица... Или у Мерзлова...

Не поверили, решили, что покрываю кого-то.

Короче говоря, дело шло к трибуналу, но не меня ли отправляли то за тем, то за сем в Пермь, и вообще, стоило ли из-за пустяков ссориться с Гусаровым?

Отец приехал за мной, чтобы везти в Москву на банкет в честь победы, меня, разумеется, отпустили. Победа была ознаменована столь грандиозной пьянкой, что, сидя в машине, я процедил: "Я первый скажу немцам, что ты коммунист... И веревку помогу намылить..." (Как видно, я не слишком отчетливо сознавал, кто победил.) Отец велел остановить машину, выволок меня и хотел набить морду, но я оборонялся, так что в кювет мы летели по очереди – то он, то я.

Начальство решило избавить себя от неприятностей и направило меня "в распоряжение местного военкомата", то есть домой. Мы еще успели с сержантом Витей Мерзловым побить старшину и пропить немецкие часы, которые я выиграл у сержанта Лурье (он приехал из оккупированной зоны, а там можно было поживиться не только часами). Позднее, как я слышал, Мерзлова разжаловали, я же до сих пор "младший сержант запаса".

МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ

Хотя образование у меня было всего девять классов, меня, как демобилизованного, приняли в университет. Не помешала, конечно, и "просьба" первого секретаря обкома. Я поступил на филологический факультет, но преподаватели, кажется, не верили, что мне действительно нужны знания. Серьезно к своим обязанностям относилась только "немка" и лингвист и латинист Н. П. Обнорский (старший брат академика). Им я обязан тем, что до сих пор немного разбираюсь в немецком и латыни.

Занимаясь в университете, я должен был там же сдать экстерном на аттестат зрелости. На экзамене по физике мне попался бином Ньютона. Не будучи знаком ни с биномом, ни с Ньютоном, я дождался, пока экзаменатор выйдет, и направился в кабинет ректора Мерцлина – у ректора была пышная, ученая борода. Показав свой билет, я попросил "осветить" вопрос. Мерцлин осветил, но, к сожалению, на латыни. Пришлось вернуться в экзаменационную, разыскать учебник, переписать текст и прочесть экзаменатору. Тот терпеливо выслушал, не задал ни единого вопроса и поставил четыре (не подумайте, что я был печальным исключением, в нашей группе экстернов никто не мог похвалиться знаниями, но аттестат все благополучно получили).

На следующий год я перебрался в Москву на исторический факультет (еще в Перми меня по просьбе отца перевели из филологов в историки). В одной группе со мной учился сын прокурора Жора Бидеенишвили, и если в моем аттестате четверки пересыпались троечками, то у Жоры были одни сплошные пятерки. На первой же сессии он не сдал ни одного предмета, а я целый год, пока не перешел в Театральную школу, получал стипендию (хотя, безусловно, были люди, которые нуждались в ней больше, чем я. Мах, круглый отличник, только в конце второго курса получил официальный статут студента и стипендию). Опечаленный Жора пришел к моей маме, которую он почему-то величал панной Алексеевной, сказал, что она ему вторая мать, занял полтыщи на билет на самолет и, как "Мой спутник" Горького, был таков.

Как-то в одной из больших аудиторий, то ли Ленинской, то ли Коммунистической, у нас была сводная, обзорная лекция. Сосед подтолкнул меня и шепнул: "За нами сидит дочь Сталина". Обернувшись, я увидел рыженькую простолицую девушку со знакомыми холодными, испуган-ными глазами...

ПОЛОЖЕНИЕ

Вернувшись из армии, где меня научили отдавать честь старшим по званию и вообще знать свое место, я гораздо острее почувствовал свое особое положение в Перми. У меня появилась девушка, с которой я упражнялся в поцелуях и прочих навыках, и я с облегчением заметил, что она знакома со средой, что приоткрывать завесу "коммунистического" образа жизни не придется – она была дочкой заведующего облторготделом и сама хорошо все знала. Были у меня и приятели-студенты – шахматист Юра Филатов и влюбленная в меня Ира Гринблат, но их присутствием я часто тяготился и норовил удрать.

Ира ревновала меня к номенклатурной Жене, кроме того, я начал флиртовать с балериной Чудинской, посылал ей букетики и шоколад, а ее возлюбленный, солист балета, вместо того, чтобы надавать мне по шее и отвадить от театральных кулис, совершенно растерялся, сник и запаниковал. Ира услужливо приносила мне фотографии Чудинской, я делал на них любезные надписи и отсылал вместе с цветами, и балерина уже, кажется, готова была променять своего Аполлона на бледного неуклюжего юнца. Мне не приходилось отстаивать свои права кулаками, за мной стояло что-то, чего я старался небрежно не замечать, но день ото дня, не отдавая себе в том отчета, наглел.

Однажды в трамвае меня толкнула кондукторша, я не задумываясь ответил ей тем же, трамвай остановили, подошел милиционер, я спокойно отдал ему паспорт и удалился.

– Остановись, хуже будет! – кричал он мне вслед, но я, разумеется, даже не оглянулся.

Назавтра я зашел в областное управление милиции к Скрипнику, поиграл с ним в биллиард и, между прочим, забрал свой паспорт. Никто и словом не обмолвился о злополучном трамвае.

Мне все было дозволено: я ругался с высшими чинами милиции, обзывал их сыщиками, и всегда безнаказанно.

За годы войны у нас появился особняк – с баней, котельной, службами и милицейской будкой. Однажды я проснулся в отделении милиции и, будучи уверен, что мамиными происками меня заперли в нашей же бане, так наорал на милиционера, что тот тут же безропотно отдал документы, кучу денег, которые я выручил за подаренный МВД аккордеон, и пожелал счастливого пути. Оказавшись в одном ботинке на улице, я осознал, что это не "моя" милиция меня берегла, и, пожалуй, напрасно я так раскричался.

Юра Филатов, задержанный вместе со мной, провел в отделении целые сутки, мать его обезумела от горя, а я даже не вспомнил о друге и о том, что нужно бы и его выручить. То есть, просто полагал, что он тоже давно дома – разве наша власть может кого-то обидеть?..

Как-то ночью меня начали душить кошмары. Оказалось, что меня действительно душат, и не кто-нибудь, а родной отец.

– Советская власть тебе не нравится, сволочь! – орал он страшным голосом, а мама пыталась оттащить его.

Оказалось, что отец случайно наткнулся на наш фронтовой альманах – у нас с Володей Замковым и Мишей Серовым возникла идея записывать стихи, прозу и некоторые размышления о живописи, театре и литературе. Замков переплел альбом и на обложке нарисовал роскошную лошадиную морду. "Храм пернатой клячи" назывался альманах. Правда, один из разделов был озаглавлен "Ансамбль антисоветской песни и пляски", но это для красного словца, мы просто записали несколько безобидных острот и анекдотов: "Слушали, Постанашвили и Обобрали". Как-то я глянул на бюст Ленина и сострил: "Ленин – это голова". Над бюстом висел портрет маршала Сталина (исполненный ныне заслуженным деятелем искусств профессором Замковым), что дало повод Мише Серову продолжить в духе Ильфа-Петрова: "Сталин – это больше, чем голова, это шляпа". Острота была немедленно записана.

Открывался альбом гимном, написанным Мишей Серовым:

Мы верные рыцари клячи пернатой,

Мы служим искусству, мы любим его:

Для нас лишь искусство великое свято,

И больше не свято для нас ничего!

Сгинь же навеки, банальность проклятая!

Пошлость и лень мы с дороги сметем.

Многострадальная кляча пернатая

Вновь назовется крылатым конем!

Мы никого не посвящали в свою тайну, а к тому времени, когда я был изгнан из части, и Зам-ков, и Серов давно уже демобилизовались – Замков работал художником на фильме "Клятва".

Порывистый папа, увидев, что задушить меня не удается (он еще не знал, какие сюрпризы я ему преподнесу в дальнейшем!), сорвал злость на безответном альманахе – хотя я и теперь не знаю, что в нем было антисоветского.

В армии, возмущаясь дикостью и грубостью нравов, я все-таки утешался, что война хоть и большое несчастье, но не вечное – когда-нибудь да кончится, а тогда те, кому нравится, пусть служат, а я уж пойду по гражданской части – обрету человеческое достоинство, буду задавать любые вопросы и высказывать свою точку зрения. Правда, я и в армии надумал было отправить в Англию поздравительную телеграмму – по поводу победы на выборах лейбористской партии и Эттли,– и удержало меня только одно: такие темные люди сидели у нас в Васильевском на почте, что международная телеграмма была им просто не по уму.

И вот, оказавшись наконец дома, я мог с удовлетворением констатировать, что, действительно, все со мной считаются, внимательны и предупредительны. Отец был кандидатом в депутаты и приехал в университет, где я учился, выступить на предвыборном собрании. Говорил он горячо и уверенно, оратор он был пылкий, до выступления и после зал аплодировал стоя, я тоже аплодиро-вал вместе со всеми, однако был смущен: ни профессор Захаров, ни ректор Марцлин, ни даже академик Тарле, в сорок втором году выступавший в обкоме, таких оваций не удостаивались, хотя вроде бы не глупее они были моего отца, излагавшего сплошь одни передовицы и ничего кроме.

В день выборов я поднялся до рассвета. Нужно было проголосовать как можно раньше, чтобы успеть на свой участок,– я был агитатором. Множество людей, невыспавшихся, с серыми лицами, спешили проголосовать, хотя было еще совсем темно, и я не мог понять, куда это они так торопят-ся: все, что ли, агитаторы? Профессор Боголюбов рассказал, что в одном округе какой-то ненормальный самостийно выдвинул кандидатуру и пришлось долго уламывать его, чтобы снял. Боголюбов возмущался столь диким и нахальным поведением. А в общей массе люди были дисциплинированны, подтянуты, даже кротки, но я как-то не хотел задумываться, отчего это и какой ценой достигается. Мне было двадцать лет, у меня была первая в жизни подружка, мы целовались с ней на любых перекрестках, и одет я был потрясающе: у меня было кожаное американское пальто, входившее в комплект амуниции шоферов "студебекеров". Бедность других студентов меня не трогала, а если случалось ловить на себе косые взгляды, так я относил это за счет собственной экстравагантности и вызывающих манер моей бесшабашной возлюбленной.

ПРОХОД ВСЮДУ

Летом 46-го года мы все вернулись в Москву. Папа еще с весны был назначен инспектором ЦК (Новый пост. Когда я спрашивал, что это значит, отец гордо пояснял: "Личный представитель Сталина"), ему отдали квартиру в Староконюшенном, которую прежде занимал Н. С. Патоличев. Лето мы провели на даче в Пушкино – низ занимали Жаворонков и Задионченко, а наверху, кроме нас, должен был отдыхать академик Г. Александров, но он почему-то ни разу за все лето не приехал, так что там обитали только мы с отцом вдвоем – мама осталась в Москве.

На одной из дач жил тихий неприметный старичок, ни с кем он не разговаривал – поест и молча уходит к себе. Я предложил ему сыграть в шахматы, он согласился, я выиграл. Я решил поинтересоваться, кто же был моим противником, и спросил у отца:

– Что это за старик?

– Это заслуженный старик,– объяснил папа в присутствии Суслова и еще не расстрелянных ленинградцев Попкова и Штыкова.– Он Ленина охранял.

Зимой я шёл после лекций вместе со своими однокурсниками-историками и повстречал на Моховой "заслуженного старика". Я поздоровался, и мы даже перекинулись несколькими фразами насчет погоды и здоровья.

– Ты знаешь, с кем ты разговаривал? – спросил меня один из приятелей.Это же член Государственной думы от большевистской фракции – Матвей Константинович Муранов! Его шинель висит в музее Революции.

"Вот это да!" – подумал я тогда, а размышляя на эту тему позднее понял, что явилось поколение новых вождей, для которых вся история большевистского переворота заключается, главным образом, в охране Ленина и Сталина.

Однажды – я возвращаюсь к нашей жизни на цековских дачах – отец предложил мне пройтись до завтрака по лесу – вместо зарядки – и вдруг сказал: "Сядь, сынок, поговорим. Мама требует, чтобы я прописал ее на Соколе, не хочет жить с бабушкой, а я мать не брошу. Решай, где ты будешь жить". Я сказал, что с ним.

В конце лета мама все-таки приехала к нам на дачу, пробыла недолго, тут же собралась обратно, но вдруг заплакала в голос и бросила мне в лицо: "Променял мать на машину и водку!" Я был убит, подавлен, утешал ее, как мог, и заверил, что буду жить там, где она. Так вышло, что мы вернулись в свою старую квартиру на Соколе, несмотря на то, что отец уже прописал меня в Староконюшенном. Что касается машины, то я, хоть и покинул отца, тем не менее частенько ею пользовался. В ту пору в Москве было не больше тридцати-сорока ЗИСов-110, разъезжало на них, в основном, Политбюро, но отец не забывал присылать нам на Сокол продуктов с одним из шоферов – сам он не появлялся...

Будучи вторым по весу инспектором, папа ущемил своим докладом Хрущева. Они сцепились на совещании, Никита спросил отца, для чего у него голова, но отец недаром занимал свой высокий пост, он не растерялся и тут же парировал: "Не для шляпы!" Хрущев обозвал папу тыловой крысой, но после совещания цекисты потихоньку подходили к отцу, жали руку и говорили, что лет пятнадцать такого не было. (Год после этого вместо Хрущева был Каганович.)

Ободренный успехом, папа надумал сразиться и с Багировым, но тут он сам обжегся. Когда отец начал пенять Багирову на "непартийное" поведение и прочие недостатки, тот просто подо-шел к вертушке, снял трубку и сказал Сталину: "Слушай, Иосиф, убери ты от меня этого дурака!" Убрать папу не убрали, но поставили на место – он и вообразить себе не мог, что существует кто-то, кто смеет называть Сталина на "ты". После такого потрясения отец напился на даче, швырял пустые бутылки на клумбу под окном и в отчаянии повторял одно и то же слово на букву "г".

Тем же летом отец возил меня на физкультурный праздник на стадионе "Динамо". Я узнал Готвальда – он был румян и довольно попыхивал трубкой, а Массарика я поначалу принял за постаревшего Берию, было видно, что этого человека совершенно не радует грандиозное массовое действо, на его лице не отражалось ничего, кроме страдания, так что я даже подумал: "Уж не последует ли Лаврентий Павлович за Щербаковым?" Когда я прочел потом в газете, что Массарик выбросился из окна, я нисколько не удивился – чего еще можно было ждать от человека с таким выражением лица.

По трибуне вдруг быстро-быстро задвигались молодые серые в штатском, потом они отступили и появился Сталин – седой, в мундире, один, медленно подошел к барьеру и остановился – ни улыбки, ни жеста. Стадион взревел. Я тоже ревел и чувствовал непередаваемый, ни с чем не сравнимый восторг, но в то же время успел как будто увидеть себя со стороны и усомниться: неужели это я так кричу? И еще заметил: у Сталина все время бегали глаза...

Во втором тайме "Динамо" с минимальным счетом выиграло у югославской команды "Партизан".

Все лето на дачах играли в биллиард, моим партнером был Попков. До этого я видел его в кинохронике, там он выглядел сухощавым и высоким, а в жизни оказался брюнетом ниже средне-го роста и лучше всех забивал "свой" шар. Рассказывали, что ленинградцы с мастерами трениру-ются – играют на шампанское. Действительно, москвичам до них было далеко. Однажды мы играли двое на двое – Суслов с сыном и папа со мной. Не помню, кто выиграл, но помню, как все оживились, когда нам принесли пива с воблой (в столовой не хватало только птичьего молока). Кто скажет, что у наших руководителей отсутствует живая связь с народом!

Отец нервничал, когда кто-нибудь спрашивал: "Почему жену не привез?" Особенно приставал некто Крюков (АХЧ). Наверно, папа для того и держал меня при себе, чтобы выглядеть семьянином.

Он был членом Президиума Верховного совета СССР и у него имелся пропуск, на котором большими буквами, наискосок, было написано: "Проход всюду", однако не помню, чтобы он когда-нибудь забирался на мавзолей. Видно, имелся еще неписаный закон.

Как-то мы с папой смотрели футбольный матч на стадионе "Динамо". В правительственной ложе сидел один Каганович. Я принялся подначивать отца, что ему "слабо" будет сесть рядом. Он молча поднялся, направился в ложу и оттуда бросил на меня победный взгляд: "Ну что, видал?" Я заметил, что с Кагановичем он не поздоровался, наверно, не решился, очевидно, привилегией старшего по званию было заметить или не заметить соратника, а Каганович, я думаю, деликат-ностью не страдал.

ОШИБКИ

Весной 47-го года отец поехал принимать Белоруссию. П. К. Пономаренко оставался некоторое время председателем Совмина, потом его взяли в Москву и его же прислали в пятидесятом ревизором – изобличать совместные промахи – и папу сняли.

Первую ошибку отец допустил, еще не успев выехать из Москвы: пригласил министром КГБ одного из заместителей Берии генерала Н. С. Сазыкина, которого не утвердили,– на этом посту находился племянник Берии Цанава.

Папа вообще был несколько наивен, например, он выписал из Перми своего бывшего помощ-ника – чтобы тот готовил ему доклады. Возможно, он даже полагал, что остальные пишут свои доклады сами, и только он один так ловко устроился.

В то же самое время, когда отец направлялся в Минск, в Киев выехал Каганович с Патоличе-вым и Хрущевым (дорого обошлась отцу впоследствии "принципиальность"). Отец хвалился своей скромностью: "Я вагоном еду, а Каганович спецпоездом". Белоруссию называли "третьей среди равных". (Хорошо звучит "последняя среди равных".)

В один из приездов отца в Москву я пошел к нему, увидел на вешалке в передней женскую шубку, повернулся и ушел, не поздоровавшись и не попрощавшись, хотя дверь открыл он сам. Несколько лет мы не виделись. У отца в это время родился внебрачный сын Саша, порядочный обалдуй, как мне кажется.

ОПЯТЬ ТЕАТР

Отец о театральном образовании и слышать не хотел: "Кончай университет, тогда делай, что хочешь", или еще категоричней: "Кончишь университет – устрою в высшую дипломатическую школу". Двоюродный брат Славка, в то время уже студент Института международных отношений, тоже поучал: "Слушайся отца. Что такое актер? Актер – это лакей, кто прикажет, перед тем и выламывается. Кончишь дипшколу – для тебя актеры будут играть!" Увы, актеры, действительно давно превратились в лакеев, но не одни актеры...

Разрыв родителей ослабил опеку отца, я более не находил для себя обязательным считаться с его мнением и бросил университет – в надежде поступить в театральную школу, но для начала уехал на два месяца в Сочи. Чекист Лосев, начальник пермской спецроты, удивился, почему меня устроили в институте имени Сталина (бальнеологический курорт), а не в санатории "Белорусь". Он потащил меня туда, мне, разумеется, устроили горячий прием и уговаривали перебраться совсем, но отец неожиданно этому воспротивился.

– Чем тебе не нравится институт Сталина?

Я засмеялся.

– Ко...кормят плохо... (Дежурная у телефона ахнула.)

– Хорошо, я скажу, чтобы о тебе позаботились, но в наш санаторий не переходи, ты мне руки свяжешь – скоро туда нагрянет ревизия, а спишут на тебя.

Наверно, ему не хотелось, чтобы до меня дошли слухи о его личной жизни. Мое желание пере-браться в санаторий объяснялось, конечно, тоже не стремлением питаться еще лучше – просто ко мне приехала моя московская возлюбленная Эдда Таракьян. Мы жили на Соколе по соседству и даже учились когда-то в одном классе. Хотя я занимал в институте Сталина отдельную комнату в гинекологическом (?!) отделении, но с какими-то правилами должен был считаться. Отец погово-рил с директором института В. К. Модестовым, и тот отвел нам с Эддой комнату с видом на море в собственной резиденции, правда при этом добавил не совсем любезно:

– Ну вот, теперь можете...

Здесь меня не беспокоили, даже если залюбовавшись морским пейзажем я забывал выйти к обеду. (Женщина-шофер однажды сделала мне комплимент: "Замучил девчонку – идет и пошатывается, я уж подвезла ее до Новой Ривьеры".) Поправлялся и выглядел я намного лучше, чем в первый месяц, когда моей черненькой подружки не было.

В Москву я возвращался на служебном самолете маршала авиации Вершинина,– мой армей-ский дружок, Володя Замков, метил ему в зятья.

В середине октября по просьбе постпреда Белоруссии Абрасимова меня прослушали Н. К. Свободин и В. В. Готовцев, и я был принят в театральную школу. Одновременно со мной читал абитуриент с ценным социальным оттенком, но всего лишь девятью классами образования – его не приняли. Руководство училища мечтало о вузовском статусе, и принять человека с незаконченным средним образованием было для них все равно что расписаться в собственной неполноценности. Я же небрежно бросил: "Два курса университета".

Впервые в жизни я учился с охотой, даже с восторгом, старательно и успешно – был отличником по всем спецпредметам, кроме танца – с пластикой дело обстояло неважно, при ходьбе я ставил носки внутрь и никогда не знал, куда девать руки.

Если бы не чрезмерная моложавость, я, наверное, мог бы с успехом играть и фатов, и героев, но внутренне всегда чувствовал тяготение к ролям неврастеников, к сожалению, в советском театре этого амплуа не водилось, особенно в те годы. На втором курсе я сыграл Чичикова, а затем Обломова (на экзаменах строжайше запрещено было аплодировать, но нам с Сашей Гавриловым, он играл Захара, аплодировали долго-долго). В стенах школы мы проводили по двенадцать часов, но это никого не тяготило. Меня прочили в знаменитости.

Наш педагог по марксизму А. Ф. Коробов страдал тремя недостатками: когда-то был сотруд-ником Бубнова, до пожилых лет увлекался женщинами и всю жизнь мечтал организовать "Театр революционной романтики", чем ввергал в постоянный страх директора и художественного руководителя В. В. Готовцева. Из студентов Коробов намеревался создать коллектив, который понесет в народ веру и пламень. Конечно же, я тут же откликнулся на эту идею.

Каким-то чудом, после всех обысков, в книге застрял листок, я воспроизвожу его текст полно-стью, но прошу быть снисходительными написано в сорок восьмом году. Умные люди, может быть, и говорили что-нибудь такое за бутылкой, но, разумеется, не зачитывали публично, как сделал, по своей крайней наивности, я. К счастью, остальные тоже не поняли, на что я подымаю руку.

Мысли о новом театре. У отдельных лиц и целых коллективов возникает идея нового театра, романтического. Для существования такого театра нужны не столько приподнятость, яркость – то есть, средства,– сколько особенный градус восприятия, свой угол зрения. Но коллективы не имеют своего кредо, а если имеют, то спущенное сверху, с резолюцией: к исполнению.

Все проблемы, которые перед нами ставятся, далеко не новы. Для того, чтобы театр имел свое лицо, необходима единая вера, единый заряд, проблема, одинаково притягательная для всех, для большинства. Нужно, чтобы идея спектакля была почувствована так остро, как она еще никогда не воспринималась.

Не нужно бояться однобокости, ибо всякое мнение субъективно, если размазать его на десять "но", приближая к объективной истине, будет неинтересно. Если мы современный театр, то долж-ны откликаться не на любые события, а только на "извечные" – для своего театра. Константин Симонов всегда актуален, но его вещи можно было бы приписать кому угодно, если бы не указа-ние на авторство. Круг тем Эренбурга ограниченней, он не всегда злободневен, зато у него свой творческий профиль, как принято говорить на театре. Вокруг него группируется определенный читатель.

Лучше быть МХАТом и не браться за Шекспира и Шиллера, чем Театром Юного Зрителя, который "отделает" вам все, что угодно.

У нас много газет, и все они ужасно походят одна на другую, а главное на одну известную всем газету, тогда как "Вечерка" имеет и свою форму, и свое содержание. Или та же "Литературная газета".

Хотелось бы видеть театр воинствующего коммунизма, а не театр, приспособившийся к сегодняшнему дню. Вместо того, чтобы рабски выполнять задачи, которые сегодня ставит партия, нужно идти дальше, быть, так сказать, "большими роялистами, чем король". Но это возможно лишь при условии, что коллектив будет состоять из единомышленников, а не счастливчиков, прошедших по конкурсу. Но и тогда остается опасение, что "горячих дюжина голов" ничего не сумеет осуществить – всякий оригинальный театр, тем более романтический, возможен только там, где позволительно допускать творческие и даже политические ошибки, ибо великое рождает-ся в борьбе противоположных начал. Там же, где этого нет, художник обречен на участь Дон Кихота воевать с ветряными мельницами.

Возникает вопрос: не с потолка ли взята идея романтического театра?

Этой фразой заканчивается воззвание. Клянусь, я не знал, что это антисоветчина!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю